К книге
Боль другихРассказы. Картина
83%
Рассказы. Картина
30

Художник ловил ртом воздух, в груди клокотала вода. Целый водоворот крутился в его груди, пенился и булькал, и он, задыхаясь, сплевывал пену. Раньше такого никогда не случалось.

Он безразлично протянул медсестре руку и, совсем не ощущая боли, глядел, как из толстой иглы течет кровь. «Нужно, чтобы натекло больше, — думал Художник, сжимая и разжимая кулак, и кровь толчками выбрызгивалась из иглы. — В этот раз стакан не поможет…»

— Двести пятьдесят, — сказала сестра, перекидывая сгусток в мерную чашку. — Может, хватит?

— Возьмите еще, — попросил Художник.

Говорить было трудно, и он отдыхал после каждого слова. Зато думать он мог сколько угодно.

— Возьмите шестьсот, — приказал врач, немного поколебавшись.

Художник улыбнулся: пожалуй, в нем погиб продавец. Сегодня он «сторговал» шестьсот кубиков своей крови. Лишь бы не повторился приступ. За долгую жизнь он так и не научился бережливости.

— Отпускает? — робко спросила сестра.

Грудь еще держало в тисках, но он кивнул.

— Прекрасно, — сказал врач, стараясь не смотреть на больного.

— Очень замечательно, — сказала сестра.

Сестра была молоденькая, хрупкая. В ее глазах застыл ужас. Но Художник понимал: это от неопытности. Нельзя все принимать в расчет. Сегодня он не умрет. Это точно.

В ногах, за спинкой больничной койки, стояла картина. Тюбики с краской были разложены на мольберте, но поработать в больнице не пришлось.

Картина — это итог. Все, что он знал о человеке. Уже не раз Художник хотел показать ее близким, но откладывал. Что-то удерживало его.

Картина все время казалась неоконченной…

Ее будут называть «Глаза», или «Жизнь», или… Названия он не придумал. Художник может себе позволить писать картину без названия. В конце концов пусть люди придумывают названия сами.

Понятно ли, что он хотел сказать ею?

Глаза за решетками линий — неразгаданный лабиринт человеческой ладони: зависть, добро, корысть, ограниченность. Краска словно стекает с кисти. Впадины глаз. Асимметрия намеченных овалов. Хаос. Много глаз одного человека.

…Он был хорошим художником. Когда-то критики говорили с нем как о великом. Конечно, великим он не был. Просто критики — тоже люди, и в удачные периоды жизни они преувеличивают так же, как и в неудачные. Это он знал хорошо. Совсем недавно, каких-нибудь пятнадцать лет назад, критики сказали, что он совсем не художник. Что прошлые критики ошибались. Его спасло чувство юмора. Он знал: он хороший художник, что бы критики ни говорили. И если люди не видят его картин, вина тех же критиков. Печально, но не смертельно. Теперь ничего не могло сбить Художника. Кроме болезни.

Он услышал скрип двери, глухие шаги, затем почувствовал холодное прикосновение металлического стетоскопа. Можно не открывать глаз и не поворачиваться: над ним было сосредоточенное лицо Академика и напряженное, почтительное молчание подчиненных. Здесь царил культ дисциплины, или, как говорили, высокая организация труда.

— Почему меня не вызвали в начале приступа? — тихо, но отчетливо спросил Академик.

— Были уверены, что справимся, — сказал в замешательстве лечащий врач.

— Мне уже лучше. Я не хотел, чтобы вас беспокоили… — сказал Художник.

— А я не люблю, когда врачи советуются с больными. И особенно со стеснительными…

Он чуть-чуть улыбался. Становилось ясно: разговор с лечащим врачом будет продолжен в другом месте.

Академик был огромен, краснолиц и казался очень здоровым. Да он и был здоров. Ему исполнилось шестьдесят пять, но возраст не коснулся ни его лица, ни его шевелюры. С Художником они познакомились в одна тысяча девятьсот двадцать, дай бог памяти, каком году и подружились. Хотя это не совсем точно. Для дружбы многого не хватало. Художник любил одиночество, тишину; он уставал от шума, а Академик не представлял себя без людей, без огромной аудитории. Он любил славу, как артист. У него была голова мыслителя, и он стал Академиком.

Всего месяц назад он вернулся из-за границы, где ему вручили медаль великого Варга. О нем писали в газетах, а репортеры снимали его во время прогулок и лекций. Это было событием для Европы. Он был третьим ученым мира, которому вручили эту премию.

Еще до отъезда Академик собирался зайти к Художнику, но все мешали дела… и еще какое-то щемящее чувство. Он откладывал и откладывал встречу. Счастливчик всегда неуместен в доме, где редки удачи…

Теперь у него был предлог. Он привез книгу французского искусствоведа, но… Поговорить о живописи не пришлось: Художник оказался болен.

— Я положу вас к себе в клинику, — сказал Академик. — Только полный невежда или художник может так запустить болезнь.

Он ушел, бросив взгляд на мольберт, завешенный серой тканью. Вздохнул. Одна картина. Нет, только не сейчас об этом.

А Художник остался с французской книжкой. Оказывается, он был «ранним» и «поздним». Впрочем, о «позднем» исследований не было. Он вертел в руках книжку современного искусствоведа. Вроде бы и о нем и не о нем. Даже репродукции картин казались чужими. Далекая, совсем забытая молодость.

Конечно, он не мог, да и не стал бы отказываться от прошлого, от того, что писал полвека назад, когда жил за границей, и что еще сейчас выставлялось в музеях. Теперь прошлые картины казались наивными. И он без всякой радости рассматривал репродукции.

Наверное, чтобы стать великим, ему не хватало честолюбия. Жажда почестей, как написано в толковых словарях. Ему больше нравилось жить в стороне от шума мирского, где-нибудь в деревне. Но что значат теперь расстояния? И там его настигали людские битвы.

Все было…

У людей огромная фантазия — это он понял. Когда расписываешь аптекарские флаконы, появляется время для размышлений. Латынь не такой уж мертвый язык, как считалось в гимназии, если и сейчас им можно кормить семью.

Но особенно выгодно было надписывать названия кладбищенских улиц на железных дощечках. Оказывается, и у мертвых существовало честолюбие. Лежать на центральной улице Герцена почетнее, чем на Болотной. И памятники выше, и ограды дороже, и чаще портреты…

Всякий раз, когда он шел с железными табличками к конторе дирекции, его поражали улыбающиеся лица на обелисках.

Нет, не зря дается человеку такая длинная жизнь. Ее вехи, начало и конец — это расстояние в миллионы километров.

Кто измерит это расстояние?

Кто, кроме художника, может сравнить себя на первой и последней ступенях?

Никто.

Академик помнил, как начинал Художник. Около его картин собирались люди. Кричали, спорили, ниспровергали. Казалось, их волнение безразлично Художнику. Он стоял в стороне, маленький, лысеющий, в зеленой вельветовой блузе, грустно поглядывая на толпу, словно предвидел и значительных фармацевтов и могильщиков, не принимающих с первого раза его работу: флаконы и таблички.

Академика тогда шутливо называли «поклонница Художника».

Что он испытывал, простаивая часами у его картин?

Радость?

Да. И радость.

Неудовлетворенность собой?

И неудовлетворенность.

Зависть?

Возможно…

Тогда он закончил свое первое исследование. Защита на соискание…

О нем писали как о восходящей звезде.

Двадцать специалистов опустили в урну белые шары успеха, сказали: «За».

Но разве можно было их признание назвать славой?

Крохи известности.

О чем думал он?

О завершенности формы?

Может ли наука дать то же удовлетворение, что и искусство?

И об этом.

А действительно, кто усомнится, что открытие Эйнштейна — это наука и искусство одновременно? Только познанная истина оплачивается человечеством по самому большому счету — бессмертием.

«Я обманываю себя, — думал он. — Пора сознаться: я ничего не сделал, повторил чужое, организовал заново то, что было уже известно. Неужели я бездарен? Неужели мне не достигнуть желаемого? Можно всю жизнь считаться ученым, внушить всем, но не себе…»

Академик страдал.

«А ведь придет время, когда кто-то крикнет: „Король-то голый!“ Тогда всем станет смешно. И это будет смех потрясающий, как озноб, и от него негде будет укрыться…

Способен ли я на большее? Ведь я не жалел себя, но какой ничтожный результат…»

А Художник стоял в стороне и рассматривал лица людей. Ему не хотелось слушать их разговоры. Люди редко сразу принимают то, что живет на холсте. Как правило, раздумья начинаются позже. Да и все выставленное здесь не рассчитано на восторженную реакцию и моментальный успех. Сюда, может быть, нужно прийти неоднократно, чтобы однажды понять: «Ах, вот что хотел от меня художник!»

Художника интересовали глаза. Он мечтал о картине, за которую принялся лишь через тридцать пять лет. Он запоминал глаза и пытался представить жизнь человека. У писателя это называется даром сопереживания. Если это так, то и у Художника был такой дар. Особенно его интересовало живое лицо студента, часами простаивающего у его картин. Впрочем, они были немного знакомы, но и этого оказалось достаточно, чтобы решить: «У него огромное честолюбие… Неплохие способности. И если он станет ученым, то сумеет добиться успеха… Только и тогда он не будет счастлив… Ему помешает… зависть…»

Академик положил руку на грудь Художника. Старое сердце торопливо и сильно стучало в ребра, и он слушал пальцами его удары.

«Какой игрушечной кажется жизнь, когда встречаешь человека, пережившего себя и свою славу. Его успех когда-то подстегивал меня, заставлял желать большего. А финал? Оба смертны. Его почти забыли… — Он вздохнул. — Бо́льшее удается немногим. Великие — плохой пример для миллионов… Жить для будущего эгоистично… Я доволен сегодняшней жизнью. Признанием… А потом?.. Разве это так важно?»

Он наклонился к Художнику:

— Трудно?

— Терпимо.

— Еще укол, и станет легче. — Подумал и для утешения сказал: — А через недельку вы покажите нам свою последнюю картину.

— Я еще ее не закончил, — сказал Художник. — Чего-то там не хватает… Вы же знаете, я никогда не показывал этюдов.

«Теперь надеяться не на что… — грустно решил Академик. — Картину он не закончит… Пусть верит, так ему проще…»

А вслух произнес:

— Приходит момент, когда художник может сказать то, чего не мог сказать раньше.

Сестра растерла место укола, и Художник благодарно кивнул ей. Ему нравилась эта молоденькая пугливая сестричка, и хотя у нее не хватало опыта, но было самое главное для сестры милосердия — легкая рука.

По растекающемуся теплу и слабости он понял: она ввела морфий.

Становилось хорошо. Лекарство успокаивало. И усыпляло. Сон был цветной, как в детстве… Над ним плыло кирпичное солнце, голубел воздух, и улыбался розовый тихий ребенок.

Художник рассмеялся. «Такое! — крикнул он. — Такое мне удавалось написать только в детстве!»

Громкий смех разбудил его.

Художник открыл глаза. Все в палате было на прежних местах, только Академик стоял у мольберта, подняв полотно, которым была завешена картина.

Сестра сказала:

— Ничего не понятно… Это, наверное, абстракционизм?

— Это целая жизнь, — сказал Академик. — И моя, и Художника, и ваша.

— Вы шутите… — сказала сестра.

— Я проспал целую вечность, — нарочно сказал Художник. Разговор о картине не хотелось слушать. Только он подумал: «Милая девочка! Судей много, а подсудимые только художники. Не торопитесь. Посмотрите внимательнее. И постарайтесь понять».

— Вы спали всего полчаса, — сказала сестра, краснея.

— Полчаса? Это невероятно…

«Это невероятно, — про себя повторил Академик, разглядывая картину. — Это выше всего сделанного им… Такое не умирает… Как он, должно быть, счастлив… А что сделал в своей жизни я?!»

Он потер руками виски:

«Кажется, я завидую обреченному? Чем может быть счастлив умирающий? Это я должен быть доволен, потому что остаюсь жить».

«Но мои работы умерли… или обречены… Я всегда понимал это… Как страшно знать, что все уже было, что ты компилятор… А истина? Ее настигают другие…»

Он с раздражением поглядел на Художника.

«Но я еще жив! И не сказал последнего слова. А разве мало самодовольных ученых, которые сделали меньше, в тысячу раз меньше меня?..

Чем ты себя утешаешь? — Он все смотрел на картину. Какое-то острое жуткое чувство росло в нем. — Это он!.. Он заставил меня страдать!.. И даже теперь, умирая, он словно смеется…»

Академик подошел к Художнику и поглядел в глаза. Художник поднял голову. Растерянность сменилась удивлением, потом…

«О чем я думаю? — испуганно сказал себе Академик. — Его нужно поздравить… А я… Этого не может быть… Это было безумство… Я хочу… я искренне хочу, чтобы он выздоровел…»

А Художник думал:

«Мне потребовалась целая жизнь, чтобы передать все, что случается с человеком… Но, оказывается, и этого мало… На меня смотрят глаза, которых я еще не видел… В них ненависть? Радость? Это несовместимо… Этого я не знал…»

Он не мог понять, что же все означает? О чем думает Академик? Но взгляд не мог не беспокоить Художника… В нем было что-то такое, что-то значительное, о чем следовало догадаться…

Тогда Художник стал смотреть по сторонам. У сестрички было успокоившееся лицо: она поняла, что на нее Художник не обиделся. Лечащий врач, склонив голову, издалека глядел на картину, но был к ней совсем равнодушен…

А Академик говорил какие-то слова, но в глазах застыло такое, чего Художник раньше не видел.

И вдруг Художник понял. Это пришло как озарение: «Я не представлял торжества приговора… Академик знает, что эта картина последняя… Но он узнал и другое: это лучшее, что я написал… И я добился… Я сделал очень большое…»

Художник думал: «Теперь буду ждать… — когда все выйдут… Для этого надо притвориться спящим… А пока они здесь, нужно удержать в себе то, что увидел… эти глаза…

Я увидел то, что не знали другие люди. Для этого нужно было прожить всю жизнь, а потом еще немножко… чуть-чуть… до своего приговора… Я допишу то, чего не знал. Было ли это предчувствием? Почему я не хотел считать картину оконченной? Теперь я должен ее закончить… Если они уйдут… и не появятся хотя бы в течение часа, Если собрать все силы, то, уверен, мне хватит времени…»

— Пусть Художник поспит… — сказал Академик. — Ему сейчас лучше. Сегодня я долго пробуду в клинике…

Художник прислушивался, как замирают в коридоре шаги Академика, потом простучали каблуки сестры и ровно проскрипели ботинки палатного врача.

Он лежал на спине, с закрытыми глазами, боясь расплескать в себе то новое и неожиданное, что узнал о человеке. «Главное — не забыть… Рассказать людям… Пусть знают, что уживается в них самих… Пусть боятся этого…»

Сердце стучало в грудь, но это не мешало думать. Сейчас он встанет… И осторожно подвинет мольберт… Радость предстоящей работы становилась такой сильной, что приходилось себя сдерживать, преодолевать желание, чтобы не стать резким, не сделать то, что может обернуться против него…

«Если я не рассчитаю сил, то могу не дописать картину. А дописать я должен. Я обязан довести до конца начатое… Академик прав: приходит время, когда художник может сказать то, о чем не знал раньше…»

Он осторожно подвинул левую ногу к краю кровати, затем правую, затем на руках передвинулся к краю сам. Одышка сразу наросла, но Художник решил обмануть свое сердце. Он вытянул вдоль тела руки, расслабил спину и стал отдыхать… «Думать только о картине… А не о сердце… Что думать о сердце, — в шутку сказал он себе, — если оно никуда не годится?..»

Он набрал в легкие воздуха, сделал ровный выдох, а потом сразу же вдох.

«Если я буду следить за дыханием, то уже через минуту смогу встать… Главное — не спешить… Куда мне спешить с моим сердцем?..»

Он опустил левую ногу, дал повисеть ей, почувствовал пяткой холодную поверхность кровати, потом так же не спеша опустил правую и сел.

— Вот и все, — сказал он картине, которая осталась открытой и глядела на Художника десятками глаз одного человека. — Я сижу. И если хочешь, мне так легче. Если бы здесь был человек и пододвинул тебя ко мне, то я наверняка бы проработал час… Успел бы доделать.

Он оперся на правую руку, склонился вперед, а левой стал тянуться к мольберту. Проклятое дыхание!.. Сто́ит с него сбиться, как сердце начинает раскачиваться в грудной клетке и бьет по ребрам — так ухает, что отдается в ушах.

Художник не дотянулся. Он сел, как раньше, ссутулив спину, а голову положил на плечо.

— Наверно, я похож на зарезанную курицу… Внук Юрка так бы и сказал… Он за словом в карман не полезет. Курица так курица — чего хитрить. Себя не перехитришь — это точно.

Художник отдохнул, повернулся всем телом к мольберту и стал рукой тянуться к картине, не спеша, но уверенно. Он почти лег на кровать грудью и ухватил треногу.

— Ну, поехали… — сказал Художник. — Мой Пегас… должен же ты отвезти в последний путь своего седока…

Мольберт заскрипел по полу. Художник испугался и поглядел на дверь.

«Ну их к черту! — разозлился он. — Еще прибегут… отнимут кисти, а картину вынесут… И так Академик был против, чтобы мне ее привезли из дома…»

Он выждал несколько секунд. Никто не шел. Не услышали. И вновь двинул мольберт: теперь сильнее и резче.

«Ах, как скрипит… — подумал он с отчаянием. — Скрипит, хоть плачь… Чем только мажут больничные полы, если на них так скрипят мольберты».

Он оперся на руку, приподнялся немного и снова придвинул картину.

— Ну вот, — сказал он себе. — И все. Не так-то и трудно. Подумаешь — сердце. Оно у меня видало и не такое… Оно у меня еще послужит…

Сердце качалось вправо и влево, билось по ребрам, по ребрам, по ребрам.

Он приложил ладонь к груди: под пальцами трепетало что-то живое. Художник придержал сердце пальцами, чуть поправил в груди, передохнул: вроде бы лучше. Главное — не обращать на него внимания. Пусть крутится само по себе, а он, Художник, будет сам по себе. Договорились?

Он взял тюбик краски и выдавил на ладонь. Затем прикрыл глаза, вспоминая, что же нужно передать на картине. Переписывать некогда. Каждый мазок должен наноситься один раз.

Он прикоснулся кистью к картине. Точно. Краска легла как нужно. И рука стала крепче. «Ерунда все это… Если они не зайдут, я сумею писать больше часа. Я сумею писать до самого вечера… пока в окне солнце».

И он нанес новый мазок.

Это было самое серьезное, что он хотел написать в картине. Самое главное, что он узнал. Он понимал, картина останется у Академика, но это неплохо — это означает: она останется жить.

Он нанес последний мазок и сразу же почувствовал, что очень устал. Потом он услышал свое дыхание и испугался. Как же случилось, что он не расслышал новые хрипы в груди? Они предательски подкрались к нему, и теперь вновь целый оркестр играл при каждом вдохе и выдохе…

Он хотел лечь, но вспомнил, что не расписался на картине. Вначале придется поставить фамилию, а потом вызвать сестру. Он развел черную краску, но не расписался. Какое имеет значение, кто написал это… Главное — есть картина.

В палату вбежала сестра, затем врач, затем Академик. Откуда-то принесли подушки, положили за спину. Ему было забавно смотреть, как мечутся медики, подкатывают большой и блестящий аппарат. Уж они-то наверняка знали, что он умирает.

Академик вел себя, как неопытный врачишка: кричал и метался. И несколько раз обращался к Художнику, но тот не мог ответить. Он только улыбнулся Академику, печально и тихо. И подумал: «Он хочет, чтобы я жил… Может быть, я ему нужен… Но теперь бесполезно… Зачем суетиться? Мы должны быть спокойны, когда умираем… Это так естественно…»

Академик скончался ровно через год после смерти Художника, тоже в самом начале июля. Его смерть была необычна. Он летел в самолете из Рима, и пассажиры думали, что человек этот спит, повернув лицо к иллюминатору.

Смерть потрясла всех. Еще на аэродроме в Риме Академик производил впечатление веселого, счастливого человека.

Правда, позже (так бывает при всех скоропостижных кончинах) кто-то вспомнил, что с вечера он был очень огорчен, так как собирался из Рима в Париж. О Париже он мечтал давно. Виза была оформлена, но буквально за десять часов до вылета Академика потребовали на Родину.

Похороны были торжественные, а через полгода вышло посмертное издание его работ. Я купил его книги. Перед титульным листом помещен был портрет. Академик такой, каким мы привыкли его видеть: веселый, улыбчивый и очень молодой. Кстати, этот же портрет можно посмотреть на кладбище. Могилу найти просто. Прямо по улице Герцена. Буквально в десяти шагах от конторы дирекции.

Предыдущая главаГлава 30 из 36Следующая глава