Я отложил вилку.
— Артур Банкер умер не от разрыва сердца. Что именно его убило, я скажу, когда закончу исследования, а не раньше. Радиостанцию сломало вовсе не ветром. Антенный кабель разрезан кусачками в двух местах, вырезанный кусок унесен, чтобы провод нельзя было восстановить. Запасной кабель из сарая тоже исчез. — Я оглядел сидящих за столом. — Это значит, что кто-то в этом доме не хочет, чтобы отсюда уходили сообщения. И действовал этот человек уже после того, как стало известно, что я еду сюда.
Воцарилось долгое молчание.
Первой заговорила Эвелин. Она отпила вина, поставила бокал и сказала спокойно, почти светски:
— Знаете, что самое неприятное в ваших словах, агент Митчелл? Не то, что среди нас есть убийца. К этому я, представьте, за сутки почти привыкла. — Она посмотрела на меня поверх свечи. — Неприятно то, что он был на моих глазах весь день и я не заметила ничего. Вот это по-настоящему унизительно.
— Эвелин, ты чудовище, — сказал Томас.
— Я реалистка, милый. Это разные вещи, хотя со стороны и похоже.
— А я скажу, — раздался голос от дверей.
Миссис Данверс стояла в проеме с подносом в руках и не входила. Лицо у нее было каменное, губы белые.
— Никто не резал никаких проводов, — произнесла она. — Это вовсе не так. Просто дом не хочет, чтоб мы звали помощь. Дом никогда этого не хотел. — Она все-таки вошла и поставила поднос на буфет с такой силой, что зазвенела посуда. — Если вы, сэр, останетесь тут до конца, вы это поймете, как поняли до вас другие.
— Миссис Данверс, — сказал я мягко, — сядьте, пожалуйста.
— Мне не положено, сэр.
— Сядьте. Я вас прошу.
Она поколебалась, оглянулась на пустой хозяйский стул и села на самый краешек ближайшего, сложив руки на коленях, как школьница.
— Расскажите мне о капитане, — попросил я.
Доктор Кэмпбелл поднял голову. Томас застонал и потянулся к бутылке. Эвелин чуть подалась вперед, в глазах у нее мелькнул интерес, первое живое чувство за весь вечер.
— Вы не поверите, — сказала миссис Данверс.
— Это не важно, поверю ли я. Я хочу знать, что это за легенда.
Она молчала так долго, что я решил, она не станет говорить. Потом заговорила, голос ее переменился. Стал ровным, отстраненным, как у человека, повторяющего заученное с детства.
— Иеремия Банкер ходил на «Персевиренсе» из Нью-Бедфорда. Он был капитан удачливый, из тех, кому кит сам идет под гарпун. На этой удаче он поднял вот этот дом, в котором мы сейчас находимся. — Она указала подбородком куда-то вверх, на портрет за стеной. — А в сорок седьмом году, в свой последний рейс, он привел судно назад один.
— Как это один?
— Так и есть. Судно вошло в гавань само, под парусами, а на палубе стоял он один. Двадцать три человека команды не вернулись. — Она не мигала. — Говорили разное. Что это была лихорадка. Или будто шлюпки унесло. А потом стали говорить другое. Будто в южных водах у них кончилась вода, а капитан решил, что вода должна остаться только ему. Поэтому до берега добрался только он.
Свеча перед ней качнулась и потекла воском.
— Его судили, — сказала миссис Данверс. — И оправдали, потому что доказать было нечем, свидетелей не осталось. Ни одного. — Она многозначительно помолчала. — Он вернулся сюда, на остров, заперся в этом доме и прожил тут еще одиннадцать лет, ни разу не возвратившись на материк. А умер, — она подняла глаза и посмотрела мне прямо в лицо, — в той самой комнате наверху. Один. За запертой дверью.
Ветер снаружи ударил в ставни, все за столом вздрогнули. Все, кроме экономки.
— Его нашли утром, — продолжала она тем же ровным голосом. — Дверь была заперта изнутри на тот же засов. Лицо у него было такое, что человек, который его нашел, а это был Джосая Финниган, дед нашего Финнигана, до конца дней своих не мог о том говорить. — Она перекрестилась. — Он умер от собственного крика, так у нас говорят. Крикнул так, что душа вышла. И с тех пор, когда в этом доме кто-то из Банкеров должен умереть, ночью слышат крик. Не человеческий. Его слышала моя мать перед смертью старого мистера Джона в тридцать первом. Слышала я в ту ночь, когда умерла первая миссис Банкер, миссис Маргарет, шесть лет назад.
Она посмотрела на меня в упор.
— И я слышала его вчера, — сказала миссис Данверс. — В третьем часу ночи. Я лежала и слушала, и он шел сверху, из-под самой крыши, и он длился, покуда я не начала читать «Отче наш» вслух. А наутро хозяин лежал мертвый.
Тишина в столовой стала такой, что слышно было, как оплывает воск.
Томас Банкер поставил стакан очень осторожно, будто боялся его уронить.
— Вчера, — сказал я. — В третьем часу ночи. Вы уверены во времени?
— У меня в комнате часы бьют четверти, сэр.
— Кто-нибудь еще слышал этот крик?
Я обвел глазами сидящих за столом.
Доктор Кэмпбелл смотрел в тарелку.
Эвелин Банкер разглядывала свои ногти.
А Томас Банкер вдруг сказал, тихо, не поднимая головы:
— Я тоже слышал.
— Томас! — вскинулась Эвелин.
— Что Томас? — Он посмотрел на нее с внезапной злостью. — Я слышал. Я не спал, я был… я был у себя, и я слышал. — Он повернулся ко мне, лицо у него в свечном свете было совсем молодое и испуганное. — Это не крик, агент. Это… я не знаю, как сказать. Это как будто где-то очень далеко и очень высоко тянут одну ноту. Тонко. И все это не кончается. Минуту, может, две. От этого звук у меня волосы шевелились на голове, вот честное слово.
— В котором часу это было?
— Я не смотрел на часы, — сказал он и добавил, помолчав: — Но было темно, ветер уже начинался. Так что да. Ночью, поздно ночью.
Я записал.
— Доктор? — спросил я.
Кэмпбелл не поднял глаз от тарелки.
— Я сплю с берушами, — сказал он. — Двадцать лет уже как. У меня бессонница, а этот дом ночью скрипит.
— А вы, миссис Банкер?
Эвелин улыбнулась мне через стол, медленно, красиво и совершенно непроницаемо.
— Я, агент Митчелл, в ту ночь приняла две таблетки веронала и проспала до девяти, — сказала она. — Так что если по дому и ходил призрак старого людоеда, ко мне он постучаться не удосужился. — Она подняла бокал. — О чем я, признаться, немного жалею. Хоть какое-то разнообразие.
После ужина я попросил свечей, побольше, забрал у Марты чайный столик и заперся у себя в комнате.
Комнату мне отвели в западном крыле, гостевую. Узкая кровать, умывальник с кувшином, гардероб размером с корабельную каюту и окно, за которым в темноте гудело море.
Электричества не было. Я расставил шесть свечей полукругом на столике, придвинул стул и разложил полевой набор.
Набор криминалиста это далеко не лаборатория. Просто плоский кожаный чемоданчик с гнездами.
Два десятка пробирок, пипетки, предметные стекла, спиртовка, штатив, лупа с подсветкой, набор реактивов в притертых флаконах, фильтровальная бумага, пинцеты, стеклянная палочка. Все что нужно, чтобы в полевых условиях отделить кровь от ржавчины, а сахар от стрихнина. Не больше.
Мне и нужно было больше. Я развернул носовой платок и положил обугленный корень на предметное стекло.
Сначала посмотрю обычным способом. Под лупой при свечном свете срез корня выглядел плотным, волокнистым, с концентрическими кольцами.
Сердцевина маслянистая, темная, с тем самым синеватым, почти фиолетовым отливом, что я заметил в камине. Наружная кора обгорела и осыпалась, но с одной стороны сохранился фрагмент.
Буроватый, шершавый, с мелкими поперечными рубцами в местах, где отходили корешки. Форма характерная, узловатая, суживающаяся книзу, похожая на скрюченную репу или на маленький уродливый кулак.
Я знал десяток растений с таким корневищем, половина из них была безобидна.
Дальше запах. Я срезал ножом тонкую стружку с уцелевшей сердцевины и растер ее стеклянной палочкой на бумаге.
Запах поднялся отчетливее, сладковатый, чуть маслянистый, с той горькой химической нотой на самом конце вдоха, что бывает у алкалоидов. Тот же, что я ощутил у лица покойного.
Дальше начиналась собственно работа.
Я взял крохотную навеску, с булавочную головку и поместил в пробирку. Добавил несколько капель разбавленной серной кислоты и подержал над спиртовкой, не доводя до кипения.
Покачивал пробирку, пока стружка не разбухла и жидкость не помутнела. Если в корне есть алкалоид, кислота выведет его в раствор в виде соли.
Потом дал остыть, отфильтровал через сложенный вчетверо кружок фильтровальной бумаги в чистую пробирку и подщелочил каплей аммиака. Так, чтобы алкалоид перешел в свободное основание.
Добавил несколько капель хлороформа из плотно закрытого флакона, закрыл пробирку пробкой и встряхивал полминуты, глядя, как жидкость разделяется на два слоя. Мутный верхний и прозрачный тяжелый нижний.
Осторожно, пипеткой, я отобрал нижний, хлороформный слой и капнул на три предметных стекла, дав растворителю испариться. На стеклах остался едва различимый белесый налет.
Вот теперь можно было провести анализ.
На первое стекло я капнул реактив Майера. Если алкалоид есть, выпадет муть.
Муть получилась мгновенно, раствор побелел, как разбавленное молоко.
Значит, это алкалоид. Но алкалоидов на свете сотни, большинство из них есть в любой аптеке.
На второе стекло я нанес каплю концентрированной серной кислоты и следил, наклонив стекло к свече.
Сначала не было ничего. Потом по краю капли поползла окраска.
Сперва бледная, желтоватая, потом гуще. Через полминуты она налилась ровным, глубоким фиолетово-пурпурным цветом, какой бывает у церковного облачения на Страстной.
Я отставил стекло и посидел неподвижно.
Фиолетовая реакция с серной кислотой у алкалоида, извлеченного из синеватого маслянистого корня, это не значит ничего определенного. Дюжина веществ дает похожий цвет.
Но в сочетании с формой корневища, запахом, с тем, что я видел на лице покойного, судорогой челюстей, выгнутой шеей, пеной и синевой ногтей, это складывалось в одно короткое слово, которое я знал по учебнику токсикологии и очень не хотел писать в блокнот.
Для чистоты эксперимента я сделал третью пробу, по-другому.
Смочил кончик стеклянной палочки в первом, водном экстракте и осторожно коснулся им кончика собственного языка. Держал секунду. Потом сплюнул и прополоскал рот водой из кувшина.
Сначала ничего не было.
Потом язык начал неметь.
Онемение пошло от кончика, разлилось по краям, поднялось к небу. Следом за ним пришло странное, отчетливое ощущение мурашек.
Будто по губам провели чем-то холодным и колючим. Оно держалось минуты три, потом медленно отпустило.
Я записал в блокнот название, теперь уже уверенный на сто процентов.
Аконит. Корень борца, он же волчий корень, монаший клобук.
Алкалоид аконитин, один из самых сильных растительных ядов, известных человеку. В дозе на кончике ножа, он убивает взрослого мужчину за два-три часа.
Сперва жжение и онемение во рту, потом в конечностях, потом рвота, судороги, нарастающая слабость дыхательных мышц. Затем смерть от паралича дыхания при полном, до самого конца, сохранении сознания.
Я откинулся на стуле и посмотрел на свечи.
Все сходилось и почти все было неправильно.
Аконит объяснял судорогу, синеву ногтей, пену и удушье. Аконит объяснял, почему доктор Кэмпбелл, практикующий врач с тридцатилетним стажем и далеко не дурак, отказался писать свидетельство о смерти. Он видел то же, что и я, и понимал, что это не инфаркт.
Но это не объясняло главного.
Аконит это яд, который принимают внутрь. С едой, напитками или с лекарством.
Он действует, попав в желудок или на слизистую. В этом случае мне следовало искать, из какой чашки Артур Банкер пил в тот вечер и кто эту чашку подавал.
Но обугленный корень лежал в камине, где его жгли. А сожженный аконит это не яд, это просто дым и зола.
Алкалоид при горении разлагается. Сколько бы корней ни бросили в огонь, отравить человека этим нельзя. Не так, во всяком случае. Не в комнате с горящим камином и открытой тягой.
Тогда зачем его туда положили?
Я встал и подошел к окну. За стеклом была чернота, в этой черноте где-то внизу, в семидесяти футах, размеренно бил прибой. Стекло было холодное, от него тянуло сквозняком.
Уничтожали улику, вот первое, что приходит в голову. Убийца дал старику яд, а остатки корня сунул в огонь, чтоб не нашли.
Логично. Только человек, разбирающийся в ядах достаточно, чтобы применить аконитин, знает и то, что в камине корень не сгорит дотла, а обуглится, потому что он плотный и маслянистый.
И уж всяко сообразит бросить его с обрыва в море, до которого от кабинета семьдесят футов по прямой.
Значит либо убийца дурак, чего пока ничто не подтверждало, либо корень положили в камин затем, чтобы его нашли.
Я вернулся к столу и стал разбирать реактивы. В эту минуту послышался звук.
Он доносился не из коридора и не снизу. Он шел откуда-то сверху и сбоку, из толщи дома.
Тонкий, высокий, на одной ноте, он не был похож на ветер в трубе или скрип балок.
Он тянулся ровно, не меняясь и не прерываясь, секунд десять. Потом еще столько же.
Потом смолк.
Я снял со стены свечу, взял фонарь и вышел в темный коридор. Дом молчал. Половицы стыли под ногами.
Откуда-то из глубины восточного крыла, там, где, по словам доктора Кэмпбелла, находилась зимняя оранжерея, донесся отчетливый звон разбитого стекла. Я вышел из комнаты и торопливо отправился на звук. Потом перешел на бег.
Коридор второго этажа тянулся во всю длину дома, на бегу пламя свечи в моей руке легло горизонтально и погасло. Я сунул огарок в карман и дальше шел с фонарем.
Узкий белый луч прыгал по дубовым панелям, по портретам в потемневших рамах, по закрытым дверям. Лестница в восточное крыло была уже и круче главной. Снизу тянуло холодом и мокрой землей.
Оранжерея пристроена к дому со стороны, обращенной к материку. Длинная стеклянная галерея на кирпичном цоколе, футов сорока в длину.
Стекла в ней были старые, с фиолетовым отливом, в частом чугунном переплете. Половина рам не мылась, судя по виду, лет десять.
Дверь стояла приоткрытой.
Я толкнул ее плечом, держа фонарь в левой руке и вошел.
Внутри было холоднее, чем в доме, и пахло совсем иначе, землей, прелым листом, ржавой водой в поддонах. Отопление сюда, судя по всему, давно не подавали.
Чугунные трубы вдоль стен стояли ледяные. Растения в горшках и кадках почти все погибли.
Черные скрюченные стебли, сухие пальмовые вееры, торчащие из земли, как ребра. Живыми остались только несколько кустов в дальнем конце да плети чего-то ползучего под потолком, где сохранилось хоть какое-то тепло.
Луч фонаря наткнулся на осколки стекла.
Одна из нижних рам выбита. Не вся, а два стекла из четырех, осколки веером лежали на кирпичном полу.
Ветер входил в пролом ровной струей и шевелил сухие листья по всей галерее, отчего казалось, что оранжерея дышит.
Я присел на корточки у пролома и посветил фонарем. Осколки лежали внутри, на полу оранжереи.
Не снаружи. Значит, стекло выбито изнутри наружу. Или задето чем-то изнутри и от этого оно вывалилось.
На подоконнике стоял глиняный горшок. Причем стоял неровно, сдвинутый к самому краю.
Рядом на кирпичах валялся такой же, но разбитый. Всюду черепки, сухая земля рассыпалась веером.
Вот он-то, судя по всему, и полетел в раму. Горшок тяжелый, рама старая, стекло вылетело от удара.
Кто-то в темноте зацепил горшок и снес его локтем или бедром.
Я поднял фонарь и повел лучом по галерее.
Пусто. Дверь в дальнем конце, ведущая наружу, в сад, закрыта, но не заперта.
Я проверил, щеколда откинута. Отсюда можно выйти во двор и обогнуть дом снаружи, за полминуты оказавшись у любого из трех входов.
Я вышел на две ступени наружу, в снежную крупу и опять посветил.
Дорожка перед дверью вымощена плитняком, снег на ней не держался, его сдувало. Никаких следов.
Ветер бил в лицо, где-то за черной массой сада ровно гудело море.
Я вернулся внутрь и затворил дверь. Теперь можно осмотреться.
Пошел вдоль стеллажей, поднося фонарь к каждому горшку. Мертвая герань. Еще одна.
Кадка с чем-то, обглоданным сухостью до палки. Ряд пустых горшков, вложенных один в другой.
Ящик с пересохшим торфом. Лейка. Садовые ножницы на гвозде. Я снял их и осмотрел лезвия под лучом. Ржавые, тупые, в засохшей зелени. Не то.
На третьем стеллаже от входа, в ряду одинаковых глиняных горшков, я заметил кое-что необычное.