Тридцатого, за два часа до сумерек, командиров и вахтенных начальников восьми миноносцев собрали на «Боевом» — начальник похода ставил задачу, и задача была проста, как всё страшное: двумя отделениями идти к островам Эллиот, осмотреть якорные стоянки и атаковать всё, что обнаружится. Возвращение — к рассвету, к утреннему выходу эскадры.
Я стоял за плечом Огарёва, смотрел на карту и слушал, как знакомые слова падают в знакомом порядке. Порядок этот я мог бы продолжить с закрытыми глазами: ночь будет тёмная, без луны; с вечера зайдёт дождь; отделения растянутся; концевые отстанут. В моих книгах этот поход был описан трижды разными людьми, и все три раза одними и теми же словами: не нашли никого, потеряли друг друга, а на рассвете заплатили.
Когда начальник похода закончил и командиры потянулись к трапу, я сделал то, что приготовил ещё днём. Подошёл к Юрасовскому — командиру «Страшного», капитану второго ранга с усталым, добрым, каким-то домашним лицом, принявшему миноносец три недели назад, — и, испросив разрешения, сказал своё.
— Господин капитан второго ранга. Мы с вами в одном отделении, и ночь будет грязная. Дозвольте поделиться одним правилом — у нас на отряде оно писано дождями. Если к рассвету окажетесь в строю — первым делом усомнитесь, в своём ли. Отверните и опознавайтесь с дистанции, с готовыми аппаратами. Концевым в дождь чаще всего везёт на чужой кильватер.
Юрасовский поглядел на меня сверху вниз, с той смесью благодушия и снисходительности, с которой смотрят на молодых лейтенантов, поучающих штаб-офицеров.
— Слыхал, слыхал про вашу учёность, Маринин. — Он улыбнулся, смягчая. — Спасибо, голубчик. Бог даст, до рассвета друг друга не растеряем.
— Бог даст, — сказал я. И больше ничего сказать не мог: всё остальное было из книг, которые здесь ещё не написаны.
В катере Огарёв спросил, не оборачиваясь:
— Что это вы ему?
— Правило рассвета. То самое, что у нас с февраля.
— А. — Он помолчал. — Зря только воздух тратили. Юрасовский — человек хороший, а правило чужое. Чужие правила надевают после первой беды, не раньше. — И добавил, уже у борта: — Дай бог, чтоб не этой ночью.
Остаток дня «Сторожевой» готовился к походу со всей основательностью, какую успел нажить за два месяца войны. Зарубин с механиком пересчитали уголь дважды и доложили с точностью до пуда: на полный поход с боем хватает, на полный поход с боем и глупостями — нет. Дитерихс перебрал и переснарядил оба аппарата лично, отстранив минного кондуктора жестом хирурга, моющего руки. На моё замечание, что кондуктор делает это двенадцатый год, мичман ответил с великолепной логикой: «Потому и проверяю, Андрей Николаевич: двенадцатый год — это привычка, а привычка ночью спит». Я записал афоризм себе. Мальчик рос быстрее, чем я успевал его учить.
Михеев, собирая мне дождевое платье, бурчал под нос свою метеорологию: чайка ходит по песку, к ночи звезды не будет, а раз не будет звезды — «то и ходить нечего, сидели бы дома-с». Я спросил, что говорит его наука о дожде. «Дождь будет, вашбродь, — сказал он со скорбной уверенностью. — У меня крестец с обеда ноет, а крестец у меня по дождю первый прибор на эскадре». Прибор не врал. Мой собственный прибор, память, показывал то же самое, только мой ещё показывал, чем этот дождь кончится, и об этом докладывать было некому.
Перед самым выходом я поднялся на мостик раньше времени и минуту стоял один, держась за мокрый поручень. Со стороны прохода тянуло дымами: эскадра жила вечерней жизнью, готовилась к завтрашнему выходу — к шестому, большому, образцовому. Слева по борту, в двух кабельтовых, грузился углём «Страшный»: чёрные фигуры на сходнях, фонарь под рогожей, обычная вечерняя каторга. Я смотрел на него, пока было прилично смотреть. Сорок восемь человек. Юрасовский, принявший миноносец три недели назад. Лейтенант Малеев — я видел его раз в Морском собрании: весёлый, быстрый, с орденком. В моих книгах у этого корабля оставалось двенадцать часов. В моих гвоздях для него не было ни одного. Все мои гвозди были вбиты в другой берег этой ночи.
Вышли с темнотой, как было назначено. Первое отделение — «Боевой», «Грозовой», «Выносливый», «Бесшумный» — растворилось в сумерках мористее; мы шли вторым: «Сторожевой» головным, за нами «Расторопный», «Страшный», «Смелый». Город за кормой убавлял огни, Золотая гора в последний раз ощупала нас прожектором — своих, для порядка — и отпустила. Впереди было сорок миль чужой ночи.
Первые мили шли по-человечески: зыбь в скулу, ровные семь узлов, строй держался, как нарисованный. Дитерихс, поднявшись на мостик с докладом, не удержался и сказал то, что думало всё его поколение: «Красиво идём, Андрей Николаевич». Шли действительно красиво — четыре тени на сером, след в след, как волки по насту. Я не стал говорить мичману, что красота ночного строя — самая короткоживущая из всех морских красот и её убивает первый же дождевой заряд. Пусть запомнит красивое. На эту ночь у каждого из нас было своё имущество: у него красота, у меня расписание.
Дождь догнал нас через час, как по расписанию — по моему расписанию, которому он был обязан не подчиняться и подчинялся. Сначала редкий, потом гуще, потом сплошной: тёплый, плотный, мартовский дождь Жёлтого моря, съедающий горизонт, гасящий пену на гребнях, стирающий разницу между водой и небом. Кильватерный огонь «Расторопного» за кормой, синяя точка под козырьком, мигнул, расплылся и стал угадываться через раз.
К полуночи мир сузился до размеров мостика.
«Сокол» на зыби в дождь — это особый род верховой езды: миноносец не всходит на волну, а прошибает её, и вода идёт через полубак тугими пластами, и мостик ловит то, что не успело стечь. Мы стояли в дождевиках, как четыре водосточные трубы: Огарёв, я, рулевой Жилин и сигнальщик, бесполезный теперь, как подзорная труба в чернильнице. Дитерихс мок у аппаратов, и я ему не завидовал: на юте было ещё мокрее.
— Андрей Николаевич. — Огарёв наклонился к моему уху, потому что дождь и машины съедали слова на втором шаге. — Принимайте управление. Ваша ночь: вы её год ждали — вам её и вести. Я постою рядом.
Вот так, посреди Жёлтого моря, в дождь, я получил свою палубу — не приказом по эскадре, а четырьмя словами на ухо. «Я постою рядом» было сказано так, как говорят «я тебе верю», только по-морскому, с поправкой на устав.
Я повёл. И первые же полчаса поняли меня с ночью так, как не понимали все книги разом. Одно дело знать, что «отделение растянулось и потеряло строй», и совсем другое — самому решать каждые три минуты: прибавить и насадить «Расторопного» на свою корму при следующем сбое его машины, убавить и порвать нитку с концевыми, посветить и собрать на луч всё, что охотится в этом дожде. Я держал семь узлов, держал счисление по лагу и компасу, не веря ни тому ни другому больше чем на милю, и каждые десять минут оборачивался на синюю точку за кормой.
В час ночи нас едва не убили свои. Сбой машины у «Расторопного». Его бросило из струи. Он вынырнул из дождя справа, в полукабельтове, чёрный, без огней, лоб в лоб нашей раковине. Жилин рванул штурвал раньше команды. Я дал «полный» одной машиной. «Сторожевой» вывернулся, дрожа всем корпусом. Чужой форштевень прошёл за кормой — рукой подать. Никто не вскрикнул. На это не было времени, а потом стало не нужно. Сидоренко справился со своей машиной за минуту, выправил ход и молча встал обратно в струю, как ни в чём не бывало. Дождь съел и это.
— Запишите в журнал, — сказал Огарёв из темноты. Голос был ровный. — «В час пополуночи разошлись с „Расторопным“ вплотную». И всё. Без прилагательных.
Без прилагательных. Так здесь жили. Ночь работала против нас простым перебором: машина, дождь, струя, глаз рулевого. Каждые десять минут она брала новую карту. Мы пока отбивались.
В четверть второго точка пропала.
Мы сбавили до самого малого. Ждали. Жилин свистел в дождь условным — горохом об стену. Я приказал показать на корму затемнённый гакабортный на две минуты — риск, на который имел право головной, собирающий своих. Дождь съел всё.
Три минуты тишины. Только машины и дождь. Я считал варианты, как патроны. Ждать здесь — нельзя: снос, банки, время. Ворочать назад — нельзя: четыре корабля без огней ищут друг друга на контркурсах, на семи узлах, в дожде, и это уже лотерея с миной в барабане. Светить — нельзя. Звать — нечем. Оставалось одно. Самое трудное в морском деле: продолжать по плану и доверить отставшим их собственные головы.
— Строй потерян, — сказал я Огарёву то, что он видел сам. — «Расторопный», полагаю, держится: у него Сидоренко лаг читает как псалтырь. Концевые оторвались раньше — на той циркуляции у банки.
— Решение? — только и спросил Огарёв. Он экзаменовал меня даже теперь — или, вернее, он уже не экзаменовал, а принимал работу.
— К точке рандеву у Эллиотов им не собраться, искать друг друга в этом — топить друг друга. Иду по плану: осмотр кромки стоянки, время на осмотр — час, и домой с запасом к рассвету. Если они живы — сделают то же самое: план у всех один.
— Добро, — сказал Огарёв и отступил на полшага, в темноту. Палуба осталась моей.
Эллиоты мы взяли по счислению — чёрная зубчатая масса чуть чернее ночи, угадываемая больше лбом, чем глазами. Легли на кромку, сбавили до тихого. Если где-то здесь и стояла японская манёвренная база — миноносцы, угольщики, плавмастерская, всё то, что я помнил по схемам блокады, — то этой ночью она была укрыта дождём, как чехлом. Дважды сигнальщик хрипло докладывал тень; дважды тень оказывалась дождевым зарядом, гуще прочих. Аппараты стояли готовыми, Дитерихс на юте, наверное, молился — не о том, чтобы пронесло, а о том, чтобы не пронесло: двадцать два года.
Один раз мне показалось — не тень, а звук: сквозь дождь и собственные машины как будто простучал чужой винт, частый, миноносный, справа, со стороны открытой воды. Жилин тоже поднял голову. Мы переглянулись — два уха против одной ночи, — и звук ушёл, как не было. Может, дозорный японец обходил свою стоянку. Может, наша собственная кровь стучала в уши. На войне половина услышанного — правда, и никогда не угадаешь, которая. Я записал время в журнал: пригодится штабу, если штаб станет восстанавливать эту ночь по крупицам. Я-то знал, что станет.
Час осмотра истёк, как пустой. Я развернул «Сторожевой» на вест и впервые за ночь посмотрел не вперёд, а назад, туда, где за сорока милями дождя лежал рейд, и квадрат, и всё, ради чего я прожил эту зиму. Сейчас там, по всем моим выкладкам, шла самая важная работа этой войны — и меня там не было. Знание без присутствия — вот как называлась моя должность этой ночью. Самая бесправная должность на свете.
Обратно шли тем же дождём, но к третьему часу он начал уставать: заряды пошли реже, между ними открывались полыньи серой мглы, и в одной из таких полыней, далеко впереди по курсу, я увидел то, от чего у меня остановилось сердце.
Зарницы. Низкие, белёсые, беззвучные — на таком расстоянии звук не живёт, — две, три, потом ещё. И следом прожекторный луч, вставший из-за горизонта столбом, помахавший и сломавшийся о дождь.
— Стреляют, — сказал Жилин ровно, одними губами. — У Артура стреляют, вашбродь.
Стреляют у Артура. В четвёртом часу ночи. На зюйд-вест от Золотой горы — я взял пеленг машинально, раньше мысли, и пеленг лёг туда, куда я и боялся, и надеялся: в огород.
Я гнал в голове перебор. Гвоздь первый: квадрат запретен. Свои там стопорить не могут. Значит, стопорил чужой. Гвоздь второй: пара. «Властный», «Бесстрашный». Приказ: атаковать без опроса. Стрельба — это пара работает. Или пара умирает.
Гвоздь третий: тралы. Утром. Перед выходом. Если дожили до утра. Перебор шёл по кругу. Сбивался. Начинался заново. Пеленг не менялся. Зарницы — нет, кончились. Хорошо это или плохо — не знал никто на сорок миль вокруг.
Следующие полтора часа я прожил так, как, должно быть, живут под следствием: всё уже случилось, а что — не говорят. Машины несли нас к дому на пределе того, что позволяла зыбь; зарницы кончились — короткий бой, минут на двадцать, по моему счёту; луч ещё дважды вставал и гас. Огарёв стоял рядом и молчал. Один раз сказал, не мне, а ночи:
— Либо ваши гвозди держат, Андрей Николаевич, либо у нас на рейде беда. Третьего эта стрельба не означает.
К пяти, в первой грязной мгле рассвета, нас окликнул дозорный «Властный». Он держался на кромке запретного квадрата, и уже по тому, как он стоял, я понял главное раньше всякого семафора: стоял он не как часовой у пустого склада, а как охотник над добычей.
Семафор читали втроём, по слову, и каждое слово Жилин выкрикивал, как на молебне:
«В исходе второго часа пароход без огней стопорил машины в запретном квадрате. Атакован по приказу без опроса. Мина с „Властного“. Горел, выбросился к осту от Тигрового. Команда частью снята, частью ушла на шлюпках. Веду наблюдение. В квадрат не входить — наблюдал работу у борта до атаки. Полагаю — ставил».
«Наблюдал работу у борта до атаки. Полагаю — ставил».
Вот и всё. Четыре месяца, сто двадцать страниц расчётов, тетрадь у Макарова, огород, дохлая мина на барже, сорок одна минута трального порядка — всё сошлось в шесть слов чужого семафора. Заградитель пришёл в мою ночь, в мой квадрат, и встретил не пустой рейд, а приказ, подписанный двадцатого числа. История, тридцать лет ходившая по этим водам одной и той же дорогой, этой ночью получила миной в борт.
Я должен был испытать торжество — и не испытал. Потому что семафор означал и второе, о чём «Властный» не знал, а я знал: «наблюдал работу до атаки». До. Сколько он успел положить, прежде чем мина с «Властного» поставила точку, — полчаса работы? час? — не знал никто на свете, включая тех, кто сейчас грёб от него на шлюпках. Банка под водой была. Короче книжной, рваная, без правильных интервалов, но была. И через четыре часа над ней пойдёт эскадра.
— Тралы, — сказал я вслух, и Огарёв обернулся. — Всё теперь решают тралы, Владимир Семёныч. Порядок им писан: перед выходом — полное траление разворота. Если исполнят как писано — банку выберут к подъёму флага.
— Исполнят, — сказал Огарёв. — Ваш же расчёт висит в порту, как «Отче наш».
— Расчёт висел и у японцев, — сказал я. — Расписание, я хотел сказать. Бумага не исполняет себя сама. Сегодня я хочу стоять над этой бумагой лично.
К проходу мы подошли в шестом часу, в мутном, набухшем рассвете, и первое, что увидели, был «Расторопный» — он выгребал к бону с зюйда, помятый, родной, целый. Сидоренко с его мостика просемафорил одно слово: «Дошли». Первое отделение уже втягивалось в проход мористее — все четыре трубы счётом, «Боевой», «Грозовой», «Выносливый», «Бесшумный», помятые дождём и злые на пустую ночь.
Концевых не было. Ни «Страшного», ни «Смелого». Я обшаривал биноклем зюйдовую мглу, пока не заслезились глаза, и мгла отдавала мне только то, что имела: серое на сером, дождевые хвосты, одинокую джонку под рваным парусом, которой в такое утро полагалось сидеть дома. Огарёв запросил дозорного: концевые второго отделения не проходили. У бона — не появлялись. Семафор Золотой горы — не наблюдает.
Я стоял на мостике и делал то, что делал всю зиму: считал. Если отстали на циркуляции у банки — им идти на полчаса, на час дольше. Если Юрасовский к рассвету усомнился в своём строе, как я просил… если отвернул, если опознался с дистанции… Если. Самое дешёвое слово в русском языке — и самое дорогое.
Команда выползала наверх по одному — серая, выжатая, с белыми от соли губами — и смотрела на берег так, как смотрят на печь с мороза. Жилин у штурвала стоял уже четырнадцатый час и на предложение смениться ответил, что «доведёт до бочки, а там хоть в лазарет»: рулевые — народ с самолюбием особой пробы. Кочегарам ночь обошлась дороже всех; механик доложил, что в носовой кочегарке через швы угольной ямы шла вода и её таскали ведром, не докладывая на мостик, «чтобы не отвлекать господ от навигации». Я спустился туда на минуту — сказать спасибо — и увидел шесть человек, чёрных, как их работа, которые на «спасибо» ответили вопросом, верно ли, что ночью «наши кого-то у рейда уконтрапупили». Слух уже работал. Слух на эскадре всегда работал быстрее семафора.
У бона нас принял дежурный офицер с катера: доклад начальнику похода, потом немедленно — в штаб командующего, по запретному квадрату особо. Пока Огарёв писал донесение, я смотрел с мостика на рейд, и рейд был лучшим из всего, что я видел за сутки. Эскадра готовилась к выходу. Над «Петропавловском» разбирали сигнал; тральные катера вытягивались к проходу попарно, буднично, как шестой день подряд; катер с вешками шёл им в кильватер, и на головном, я знал, лежал под клеёнкой мой расчёт, переписанный писарским почерком. У разворота, на кромке огорода, по-прежнему стоял «Властный» — часовой, не сменившийся с ночи, — и где-то под ним, в десяти саженях тёмной воды, лежало то, что успел посеять гость, и ждало жатвы: либо тральной, до девяти утра, либо другой, после.
От этой будничности у меня впервые за ночь отпустило плечи. Машина работала. Моя машина, уже не моя: эскадренная, со своим расписанием, на которое я больше не имел права влиять и которое одно теперь могло вытащить этот день.
Дежурный офицер, принимая бумаги, сообщил вполголоса последнее: командующий ночью был разбужен докладом о бое у квадрата, прибыл на «Петропавловск» до света и приказал благодарить дежурную пару семафором по эскадре — «за службу по инструкции». Я выслушал это, держась за поручень. «За службу по инструкции» — четыре слова, высшая макаровская похвала: не за геройство, не за лихость — за исполненный порядок. Где-то в угловой комнате штаба наместника эти же четыре слова сейчас ложились в другую папку, под другим углом: инструкция, по которой ночью топят пароходы, имела автора, и автор значился в той папке с января. Пусть. Сегодняшний день был длиннее любой папки, и в нём ещё ничего не было решено.
— Поспите час, Андрей Николаевич, — сказал Огарёв, не глядя на меня. — До штаба я сам. Вы мне нужны живой к…
Он не договорил.
С зюйд-оста, из-за серой мглы, где море уже отделилось от неба, докатился звук — плотный, тройной, с перекатом. Потом ещё. Сигнальщик на фор-марсе крикнул раньше, чем я успел вскинуть бинокль:
— Стрельба на зюйд-ост! Орудийная!
Бинокль был не нужен. Я и так знал, что там, за мглой, в сорока кабельтовых от спасения, концевой миноносец второго отделения на рассвете опознал свой строй — и строй оказался не своим.
«Страшный» пришёл на своё свидание. Моя ночь ещё не кончилась.