К книге
ЛейтенантГлава 18 Чистый квадрат
69%
Глава 18 Чистый квадрат
18

К Макарову мы попали двадцатого, вечером, после его возвращения из дока, — и доклад, который я репетировал неделю, продержался в первоначальном виде ровно полторы минуты.

Сутки перед тем я провёл над материалами, как над дипломным проектом. Перечертил прокладку начисто — дитерихсовской рукой, она внушала доверие. Свёл морские пеленги с береговыми временами в одну таблицу. Заготовил ответы на одиннадцать возражений — все одиннадцать придумал сам, по очереди влезая в шкуру командующего и скептика-флагарта. Огарёв, наблюдавший эти приготовления, заметил, что с таким тылом можно идти не к командующему, а на государственный экзамен. «К командующему страшнее, — ответил я чистую правду. — Экзамен можно пересдать».

Огарёв доложил обстановку. Я разложил карту с галсами, тетрадь с пеленгами, береговые времена. Командующий слушал стоя, по своему обыкновению, и на середине моего третьего предложения перебил:

— Стоп. Это промеры.

В каюте, кроме нас, был только флаг-офицер; за иллюминаторами догорал закат над Тигровым, и тень от рамы ползла по карте, по тому самому квадрату. Я отметил это краем глаза, как отмечал теперь всё, — и продолжил.

— Так точно. Промеры под постановку.

— Почему не доложили, когда взяли первый галс?

— Один галс — совпадение, ваше превосходительство. Два галса с береговым подтверждением — система. Я докладываю систему.

Макаров посмотрел на меня тяжело. Я выдержал. Он был прав, и я был прав, и мы оба это знали: доложи я неделю назад — меня бы выслушали и забыли, а порох моего доклада был одноразовый.

— Складно считаете, лейтенант, и складно молчите. — Это не было похвалой. — Дальше.

Дальше я выложил всё: квадрат, накрывающий наш разворот; вероятную ночь — накануне большого выхода, который противник предскажет по нашей регулярности; заградитель, который придёт под прикрытием привычной «возни»; и три меры. Тралить разворот перед каждым выходом — теперь полное траление, катерами, с вехами, по всему разворотному кругу, а не прежний беглый «осмотр и обвехование» створа. Объявить квадрат запретным для своих ночью — чтобы всякий, кто в нём стопорит машину, был чужим по определению. И держать в виду квадрата дежурную пару миноносцев с приказом атаковать стопорящего без запроса.

Пока я говорил, Макаров дважды останавливал меня вопросом и дважды — жестом: продолжайте. Флаг-офицер у дверей писал, не поднимая головы. Огарёв стоял по стойке устава и, кажется, старел на глазах: он-то впервые слышал всю конструкцию целиком, собранную, со всеми её зимними этажами, и по лицу его я видел, как у него в голове сходится то, что не сходилось с декабря.

Возражения я знал заранее и вложил ответы в самый доклад: время — час на полную воду, и я расписал, как уложиться в сорок минут двумя сменами катеров; уголь — посчитан; риск побить своих — снят самим запретом квадрата. На одиннадцать заготовленных возражений командующий израсходовал три. Остальные восемь он, судя по паузам, проверил молча и сам же закрыл. С ним можно было разговаривать пропусками, как разговаривают два штурмана над одной картой.

Макаров молчал долго. Ходил вдоль карты. Останавливался. Я смотрел на его руки: пальцы стояли.

— Знаете, что мне в этом не нравится, Маринин? — сказал он наконец. — Всё нравится, а одно — нет. Вы строите оборону от одной-единственной ночи. Заграждение можно ставить десятью способами: дальше, ближе, на других створах. Вы же упёрлись в этот квадрат, как будто вам его показали. — Он повернулся. Прищур его был — как прицел. — Почему этот?

В каюте стало очень тихо. Огарёв рядом со мной, кажется, не дышал.

— Потому что я ставил бы здесь, — сказал я. — И потому что они уже промерили здесь. Остальные девять способов хуже: дальше — эскадра успевает увидеть и обойти, ближе — банку рвут наши батареи и катера. Этот квадрат — единственный, где мы разворачиваемся вслепую, по привычке, всем строем. Воевать против привычки — самое дешёвое из всех воеваний, ваше превосходительство. Я бы воевал так. Они — тоже.

Секунду мне казалось, что прищур дожмёт меня до дна. Потом Макаров коротко выдохнул носом — у него это заменяло очень многое — и повернулся к флаг-офицеру:

— Пишите. Первое: район разворота эскадры объявить запретным для плавания своих судов в тёмное время. Второе: тральным катерам — проход и разворотный круг тралить перед каждым выходом эскадры, порядок двухсменный, по расчёту лейтенанта Маринина — расчёт приложить. Третье: второму отряду миноносцев — ночное дежурство парой в виду запретного района; судно, застопорившее машины в районе, атаковать без опроса. — Он обернулся ко мне. — Довольны?

— Так точно.

— Напрасно. — Макаров уже смотрел в карту, дальше, на норд-ост, где за обрезом листа лежали Эллиоты. — Если вы правы — мы разменяли час моего времени на броненосец. Если неправы — я неделю гонял людей и жёг уголь из-за лейтенантской тетрадки, и мне это припомнят. Здесь умеют помнить такое. Ступайте. И тетрадку оставьте — почитаю на ночь.

Мы вышли. В катере Огарёв долго молчал, потом сказал:

— Двадцать лет служу. Первый раз вижу, чтоб командующий флотом разменивал свой авторитет на лейтенантскую тетрадь, не моргнув. — Он покачал головой. — Теперь, Андрей Николаевич, уж вы не ошибитесь. Очень вас прошу.

— Я не ошибаюсь в одном, Владимир Семёныч: банка будет. Ошибиться могу в ночи — на сутки, на двое. Потому и порядок строится не на дату, а навсегда: тралить каждый выход, сторожить каждую ночь. Дата — мой страх. Порядок — наша страховка от моего страха.

— Складно. — Огарёв помолчал. — А страх-то ваш — он на какое число, если не секрет?

Я посмотрел на чёрную воду за бортом катера. Секрета больше не было — была дисциплина формулировок, последняя моя крепость.

— На ближайшую неделю, командир. Самую длинную неделю этой весны.

* * *

Неделя исполнения вышла такой, что я почти не спал — и почти был счастлив.

Счастье моё было особого, инженерного сорта. Четыре месяца я толкал в эту машину идеи по одной, с боем за каждую. Теперь машина впервые работала со мной в одну сторону: макаровская подпись действовала, как пар в расхоложенных котлах, и я едва успевал подкидывать.

Тральное дело на эскадре рождалось у меня на глазах и отчасти у меня на руках. Катера — портовые, с кораблей, какие нашлись — сводили в пары, вооружали самодельными тралами из стального троса с грузилами и поплавками-вешками; расчёт двухсменного порядка, мой, переписанный штабным писарем, висел теперь в порту на стенке, как расписание поездов. Первые дни выходило криво: тралы цеплялись за грунт, катера путали створы, на эскадре ворчали — «лишний час болтанки из-за штабных выдумок». Я ходил на катерах сам — все первые выходы, по две смены подряд, без всякого на то предписания. Учил кондукторов держать интервал, размечал створы, ругался с портовым начальством из-за угля для катеров, мёрзлого, сырого, который никак не хотели отпускать на «штабную выдумку». К третьему дню катерные команды звали меня «наш лейтенант» — звание, которого не присваивает ни один приказ.

Потом, двадцать четвёртого, у самого разворотного круга трал поднял первую находку — старую, сорванную с якоря китайскую мину бог весть какого года, ржавую и дохлую, — и ворчание умерло в один день. Дохлая мина оказалась лучшим агитатором кампании. Её возили на барже вдоль линии, как мощи, и каждый комендор эскадры лично убедился, что на дне у разворота живёт смерть, а у смерти бывает плохое настроение.

Запретный квадрат заработал с двадцать второго. Ночное дежурство парой несли мы и «Расторопный» через ночь с «Властным» и «Бесстрашным», и в первую же свою ночь я понял, что придумал себе наказание: стоять в виду квадрата и ждать было хуже любого боя. Море лежало пустое. Японская «возня» шла своим чередом — мористее, у самой кромки видимости, тени толклись и расходились, — и каждая тень, бравшая курс на квадрат, поднимала мне пульс до боевого, и каждая, не дойдя, отворачивала.

Команда тем временем выучила новую службу по-своему. Жилин называл квадрат «огородом» — «никого в огород не пущать», — и название прижилось за сутки, как прижились когда-то «кошки» Лобова. Дитерихс держал аппараты в готовности с таким рвением, словно от смазки курков зависел исход кампании, — а он, может, и зависел. Михеев носил мне на мостик чай по часам и однажды, в четвёртом часу, спросил шёпотом: «Вашбродь, а чего мы сторожим-то? Огород пустой-с». Я ответил честно: «Урожай, Михеев. Чужой урожай». Он ушёл думать и, по-моему, понял.

Они ждали. Я знал, чего: большого выхода, объявленного нашей регулярностью. И знал, что долго ждать им нельзя: луна, вода и их собственное расписание загоняли постановку в те же числа, что и моя память — ночь на тридцать первое, плюс-минус сутки. Все дороги моей зимы сходились в одну точку диаметром в милю и глубиной в десять саженей.

В одну из дежурных ночей, в самый глухой час, Огарёв поднялся ко мне на мостик с двумя кружками и долго стоял молча, глядя на пустой огород.

— Я вот что думаю, Андрей Николаевич, — сказал он наконец. — Ежели они придут и мы их утопим — про эту ночь напишут в реляциях три строки. «Дежурным миноносцем потоплен неприятельский заградитель». И никто никогда не узнает, чего эти три строки стоили: ни вашей тетради, ни галсов, ни огорода, ни месяца этой собачьей караульной службы. Обидно вам?

Я подумал. Честно подумал, прислушиваясь к себе.

— Нет, Владимир Семёныч. Самые лучшие мои ночи — те, про которые напишут три строки. А самые страшные — про которые напишут главу. Я предпочитаю строки.

— Ишь ты. — Огарёв отхлебнул. — А ведь это, пожалуй, первое, что я про вас понял без перевода.

* * *

Двадцать шестого на отряд, без предупреждения, приехал Ставров.

Привёз его тот же штабной катер, что и в январе на «Полтаву», и встречен он был так же: корабль шуршал, вестовые сновали, Огарёв мрачнел. Только сам я смотрел на гостя уже другими глазами: мы с ним с января обменялись ходами, и счёт я знал наизусть: вербовка отбита, «рыбацкие дрязги» сгорели, угольная справка ходила анекдотом. По всем правилам ему полагалось бы охладеть ко мне. Он не охлаждался, и это было самой говорящей деталью его визита.

Официально — «для ознакомления с организацией ночного дежурства по поручению штаба». Он обошёл «Сторожевой» со своей всегдашней оценщицкой неторопливостью, задал Огарёву десяток правильных вопросов, ни разу не споткнувшись в терминах — к терминам он готовился, это было видно и почему-то особенно неприятно, — и уже у трапа, по своему обыкновению, повернулся ко мне для настоящего разговора. Дитерихс, наблюдавший гостя издали, шепнул мне со всей мичманской непосредственностью: «Какой неприятный господин — будто опись имущества составляет». Мичман зрил в корень: опись и составлялась. Имуществом были мы.

— Любопытная у вас тут жизнь, Андрей Николаевич. Тралы, запретные квадраты, дежурства… Целая система. И заметьте — вся выстроена за десять дней. — Он натянул перчатку. — Я ведь читаю всё, что выходит из штаба командующего. Приказы помечены числами. И знаете, что я вижу, когда выписываю их подряд? Я вижу обратный отсчёт. Вы к чему-то готовитесь, лейтенант. К событию. К дате. Не скажете, к какой?

Это был его лучший ход за всё знакомство, и я отдал ему должное: из открытых бумаг, не выходя из угловой комнаты, он вычитал то, чего не видел никто из стоявших рядом со мной. Враг, читающий твои приказы внимательнее друзей, — самый полезный из всех зеркал.

Полтора месяца назад этот вопрос вогнал бы меня в холод. Теперь у меня был на него ответ — выношенный, честный и непробиваемый.

— Скажу, Аркадий Петрович. К ближайшей. На войне даты не назначают заранее — их назначает противник, а мы можем только успеть или не успеть. Я тороплюсь успеть к ближайшей. Какой бы она ни была.

Ставров смотрел на меня несколько секунд — и впервые за всё наше знакомство я увидел в его глазах не запись и не интерес, а что-то третье, похожее на досаду шахматиста, у которого противник упорно не зевает.

— Успевайте, — сказал он. — Только помните, что у успевших всегда спрашивают, откуда они знали расписание. Вопрос этот задаю не я. Этот вопрос задаёт время. Честь имею.

Катер его отвалил, а я остался стоять с точным знанием: после тридцать первого — чем бы оно ни кончилось — у меня будет новый бой, бумажный, и противник к нему уже готовится. Пусть. Я тоже.

К этому бою у меня даже было заготовлено оружие, и лежало оно не у меня — у Векшина, в запертом ящике: тетрадь с датированной записью от января. «До конца января. Ночью. С моря». Запись, которая чуть не стоила мне всего, теперь могла стать оборонительным документом страшной силы: жандармский протокол того, что лейтенант Маринин предсказывает не задним числом. Я не просил Векшина её хранить. Я просто знал, что такие люди не выбрасывают ничего, и что в нужный день эта его привычка может оказаться между мной и ставровской папкой.

* * *

Двадцать девятого эскадра вышла в море — пятый раз за месяц, на полные пять часов эволюций, и вернулась в сумерках, усталая и довольная собой, как возвращаются с хорошей тренировки.

Перед тем выходом я впервые увидел свой тральный порядок в полном деле, от начала до конца. Затемно к проходу вытянулись катера; пары легли на створы; тралы пошли. Сорок одна минута — я засекал. Эскадра вышла по чистой воде, по вешкам, и ни один человек на её мостиках, кроме нескольких, не подумал об этом часе ничего, кроме «порядок». В том и был замысел: порядок. Умывание. Привычка, выставленная против привычки, — единственная честная драка на этой войне.

Я провожал её взглядом с дежурства и считал последнее. Выход был большой, образцовый, у всего рейда на виду — и по всем моим расчётам именно он должен был лечь последним доводом в японское решение: эскадра ходит регулярно, разворачивается там же, послезавтра-послепослезавтра выйдет снова. Пора сеять.

Вечером того же дня я сделал то, чего не делал ни разу за всю зиму: написал три письма разом и оставил их у Зарубина в денежном ящике, не отправляя. Матери — длинное, спокойное, на случай всякий. Рощину — короткое, со словом «спасибо», которое при жизни между мужчинами не выговаривается. И третье, без адреса, в одну строку, которое сам же и сжёг через десять минут, устыдившись: рано. Не та ещё степень знакомства, чтобы оставлять женщине письма на случай всякий. Но рука, написавшая «Вера Алексеевна» прежде головы, сказала мне о моих делах больше, чем я готов был услышать тогда.

А вечером с берега привезли приказ, и Огарёв прочёл его вслух, при офицерах, по своему обыкновению — ровно, без выражения:

Восьми миноносцам — в ночь на тридцать первое идти к островам Эллиот для осмотра и атаки обнаруженных сил противника. Два отделения. Во втором — «Сторожевой», «Расторопный», «Страшный», «Смелый».

Я слушал имена, и каждое падало, как костяшка на счётах. «Страшный» — Юрасовский, принявший миноносец три недели назад. «Смелый» — Бахирев. «Расторопный» — наша вечная пара. И мы. Состав второго отделения совпадал с книжным до последнего вымпела, и в этом совпадении было что-то от поступи командора: история подавала мне руку, каменную.

Выход — завтра, тридцатого, с темнотой.

Перед тем я успел сделать ещё одно — последнее из списка, который держал в голове с глубокой зимы. Съездил на «Полтаву» — час, по делам отряда, бумаги в штаб эскадры через их канцелярию, — и десять минут из этого часа простоял с Лобовым у шестидюймовой башни. Говорили о пустяках: о Калашникове, о новой сетке, о письмах. Уже прощаясь, я сказал ему то, ради чего ездил:

— Ерофеич. Завтра-послезавтра, если эскадра соберётся в море, — будь при пластырях. Просто будь при них. И кошек слушай.

Старик посмотрел на меня долго, по-вологодски, без единого вопроса.

— Поняли-с, — сказал он. — Будем при пластырях.

Вот и вся моя страховка последней инстанции: старый боцман у пластырей. Если все гвозди вылетят — тралы, квадрат, дежурная пара, — между «Полтавой» и дном останется Лобов. Немного. Но в январе у «Петропавловска» не было и этого.

В каюте стало тихо. Дитерихс смотрел на приказ влюблёнными глазами: настоящее дело, ночной поход, может быть — бой. Зарубин прикидывал уголь. Огарёв смотрел на меня.

Они не знали — никто из них не знал, — что в эту секунду в каюте «Сторожевого» сошлись две войны: их, начавшаяся в январе, и моя, длившаяся тридцать лет, с первой книжки про Артур, прочитанной мальчишкой под одеялом с фонариком. Обе войны сходились в одну ночь, и ночь стояла за дверью.

И я смотрел на приказ, и видел в нём то, чего не видел никто в этой каюте и почти никто на этом свете: ночь на тридцать первое. Та самая. В моих книгах этой ночью восемь миноносцев уходили к Эллиотам в дождь и темень, теряли строй, и «Страшный» отбивался от своих и на рассвете умирал среди чужих; а пока они ходили, у пустого, неохраняемого, непротраленного разворота работал «Корю-мару». Обе беды одной ночи выходили из одного приказа — вот из этого, который держал сейчас в руках Огарёв.

Теперь у разворота оставалась дежурная пара и запретный квадрат. Теперь утром перед выходом эскадры пойдут тралы. Теперь — если все мои зимние гвозди держат — расписание должно было затрещать.

Одного только мои гвозди не держали и держать не могли: мы сами уходили этой ночью к Эллиотам, во второе отделение, рядом со «Страшным». Сторожить огород оставалась чужая пара. Все главные часы этой ночи мне предстояло провести в сорока милях от точки, ради которой я прожил эту зиму: в темноте, в дожде, в чужом ордере, не зная, держат ли гвозди.

Я посмотрел на свои руки. Руки были спокойны. Хоть что-то у меня к этой ночи было готово.

Перед сном — три часа, отпущенные себе строго по часам, — я в последний раз прошёлся по всей конструкции, гвоздь за гвоздём. Тралы: порядок работает, шестой день, сорок одна минута, команды обучены — пойдут утром, перед выходом эскадры, с моим расчётом или без меня. Квадрат: запретен, объявлен, все командиры расписались в прочтении. Дежурная пара: на эту ночь — «Властный» и «Бесстрашный», оба с командирами, которые в моём огороде отстояли по четыре ночи и знают его на ощупь. Лобов — при пластырях. Векшин — при тетради. Всё, что мог сделать человек, знающий расписание, было сделано; оставалось то, что всегда остаётся, — ночь, дождь и чужая воля.

— Ну что, Андрей Николаевич, — сказал Огарёв, складывая приказ. — Ваша дата?

— Моя, Владимир Семёныч.

— Наконец-то, — сказал командир «Сторожевого». — А то ждать устали.

Предыдущая главаГлава 18 из 26Следующая глава