Стрельба на зюйд-осте длилась сорок минут.
Я простоял их на мостике, не выпуская поручня. Считал залпы. Терял счёт. Начинал заново. По плотности огня там работали не два корабля и не три — пять или шесть, и среди них один отвечал всё реже. Мгла лежала на зюйд-осте плотная, как вата, и не пускала смотреть. Только звук. Звук — и всё.
В шестом часу со стороны прохода прошёл «Баян». Он шёл красиво и страшно: полный ход с места, дым столбом, башни на борт. Вирен спешил так, как спешат, когда уже знают, что опоздали, и надеются опоздать не совсем.
— На «Страшного» похоже, — сказал Огарёв глухо. — По времени, по месту. Концевой, отстал, к рассвету прибился к чужим.
Я не ответил. Ответ стоял у меня в горле и не годился для произнесения вслух: в моих книгах всё было так — шесть чужих истребителей на рассвете, сорок минут неравного огня, командир убит в первые минуты. Я дал Юрасовскому правило рассвета. Правило не дошло. Чужие правила надевают после первой беды, а первая беда не оставляла времени надеть.
Стрельба стихла, как обрезанная. Стало слышно дождевую капель с тента. Жилин у штурвала перекрестился, не спросясь.
В шесть двадцать с Золотой горы отсемафорили: «Баян» в виду неприятельских крейсеров поднимает людей из воды.
Поднимает людей из воды. В виду крейсеров. Это значило: стопорит машины под огнём, спускает шлюпки и стоит — стоит, пока гребцы выгребают к плавающим, и каждая минута этого стояния стоит дороже всей его брони. Вирен делал то, что в этой войне делали из раза в раз и что не вписывалось ни в какую тактику. Размен корабля первого ранга на горсть тонущих, броненосного крейсера на шесть шлюпочных гребков под шрапнелью. Я знал из книг, что размен сойдётся, «Баян» выйдет. Но те, кто стоял сейчас на его мостике, книг не читали. Они просто стояли.
В шесть сорок пришёл катер с флагманским флаг-офицером, и лейтенанту Маринину было приказано прибыть на «Петропавловск». Немедленно. С журналом и прокладкой ночного похода.
— Идите, — сказал Огарёв. И, когда я уже был на трапе, добавил без всякой связи: — Андрей Николаевич. Что бы там сегодня ни вышло — эту зиму вы прожили правильно. Это вам на случай, если сегодня забудете.
«Петропавловск» с утра походил на мозг, работающий при открытой черепной коробке: трапы, рассыльные, семафоры, флаг-офицеры с бумагами, и сквозь всё это — ровный, негромкий, успевающий всюду голос командующего.
Меня провели наверх через всю эту работающую машину, и по дороге я успел увидеть её изнутри — впервые с того январского вечера, когда лейтенант с «Полтавы» возил сюда свой первый доклад о сетях. Тогда флагман был учреждением: чистые палубы, скучающие вестовые, время, стоящее в очередях. Теперь это был организм военного времени: штабные писали стоя, прокладочный стол оброс офицерами в три слоя, начальник штаба Молас вёл разом три доклада и не путался, а у дверей штурманской рубки молодой великий князь, состоявший при штабе, держал стопку депеш с видом человека, твёрдо решившего быть полезным. Война переварила даже придворный блеск: здесь он был при деле, при бумагах, в общей упряжке.
Я доложил ночь: поход, потерю строя, пустые Эллиоты, чужой винт на кромке слышимости, время и пеленги. Макаров слушал, не перебивая, глядя поверх моей головы туда, где за Тигровым, на камнях, дотлевал выброшенный пароход.
— Видели его? — спросил он, когда я кончил. — Прошёл в полумиле, ваше превосходительство. Сидит плотно, выгорел до миделя. — Подойдёте позже с минёрами, опишете всё. Это потом. — Он повернулся. Лицо у него было серое от бессонной ночи, и борода казалась тяжёлой, как мокрая. — Теперь главное. «Властный» доносит: пароход до атаки работал у борта не меньше получаса. Ваше мнение — что у меня в квадрате?
— Банка, ваше превосходительство. Рваная, без правильных интервалов — он ставил в спешке и не кончил. От четверти до половины полного груза заградителя. Остальное ушло на дно вместе с ним или горит на камнях.
— Камни осмотрят. — Макаров сделал два шага вдоль поручня и обратно. — «Баян» ведёт бой в виду шести крейсеров. Мне надо выходить, лейтенант. Всей эскадрой и сейчас. А у меня перед проходом — ваша банка и ваш же тральный порядок, подписанный моей рукой. Сорок минут. — Он остановился. В первый раз за утро посмотрел на меня в упор, и в глазах его не было ни гнева, ни сомнения — только счёт, такой же, какой шёл у меня. — Сорок минут там стреляют. Ну, лейтенант? Вы эту петлю вязали — вам и предлагать.
Петля была моя. И ответ у меня был готов с ночи — я вязал его все сорок миль обратной дороги.
— Крейсерам и миноносцам — выходить сейчас: их осадка позволяет обойти квадрат южной кромкой, по протраленному вчерашнему, я дам точки. Броненосцам — по полному тралению. Сорок минут порядок выдержит, если катерам работать с подрывными партиями в две линии. «Баян» дерётся на отходе — Вирен умеет; крейсера успеют. А Того… — я секунду колебался, и Макаров увидел это колебание, — Того будет ждать эскадру у квадрата, ваше превосходительство. Вся его ночная работа сделана ради вашего выхода. Он рассчитывает на спешку.
— На мою спешку, — сказал Макаров медленно. Это не было вопросом, и я промолчал. — Хорошо считаете, лейтенант. Скверное утро вы мне посчитали. — Он уже отворачивался к флаг-офицерам. — Крейсерам — выход. Тральному каравану — полная работа, двумя линиями. Эскадре — по способности, за тралами. Маринин — при мне. Будете считать дальше.
Так я остался на флагманском мостике, в том месте и в том часе, которые тридцать лет были самой страшной страницей всех моих книг.
У дальномера, не мешаясь, стоял немолодой человек в статском, с седеющей бородой, и быстро, не глядя на бумагу, писал в альбоме карандашом. Верещагин. Он рисовал тральные катера. Я отвёл глаза: в моих книгах этот альбом подняли водолазы.
Следующие полтора часа я провёл на левом крыле мостика, в положении самом странном из всех, какие знала моя двойная жизнь: мне нечего было делать. Расчёт был сдан, порядок работал, катера шли своими двумя линиями, как нарисованные в моей же таблице, — и мне оставалось то, что я умел хуже всего на свете: смотреть, как другие исполняют твою арифметику, и не сметь тронуть ни одной цифры. Крейсера ушли южной кромкой в начале восьмого — «Аскольд» всеми пятью трубами, «Новик», за ними миноносцы первого отряда; их дымы ещё висели над зюйд-остом, когда оттуда перестали доноситься залпы. «Баян» выходил из боя. Что он выносил из него, кроме пробоин, мы пока не знали.
Тралы зацепили первую мину в восемь часов двенадцать минут.
Я засёк по своим, по карманному хронометру. Крышка Буре щёлкнула — «считаем». Привычка отозвалась раньше головы.
Катер поднял красный флаг. Подрывная партия подошла, завела заряд. Грохнуло. Столб воды встал, опал, по рейду прошёл вздох — сотни глаз со всех мостиков смотрели туда. Потом второй флаг. Потом третий. Банка выходила из воды по штуке, как зубы из десны: рваная, кривая, но настоящая. Каждый столб воды бил по мне двойным счётом: вот это — не убило «Петропавловск». И вот это — не убило. И вот это.
В восемь пятьдесят одна мина не далась.
Она рванула в самом трале, под кормой катера номер семь. Катер подняло, переломило, накрыло. Соседняя пара сразу пошла к месту; из воды подняли четверых, двоих — нет. Минный квартирмейстер Силантьев и кочегар Дудка. Я записал фамилии в книжку тут же, на мостике, против времени: восемь пятьдесят. Эти двое были цена. Кто-то всегда платит за перемену расписания; сегодня плата пришлась на катер номер семь. Я не знал этих людей. Теперь буду знать всегда.
Макаров снял фуражку. Мостик снял следом. Потом работа пошла дальше — на войне панихида короткая.
В девять двадцать тральный караван отдал сигнал: проход и разворот чисты, вехи выставлены.
В девять тридцать «Петропавловск» двинулся.
Я стоял у поручня левого крыла и держал часы в кулаке, не пряча. Эскадра вытягивалась за флагманом: «Полтава» в кильватер — я нашёл биноклем её мостик, и шестидюймовую башню, и узел у пластырей, где сейчас, я знал, стоял старик с вологодскими глазами и слушал свои кошки. Город смотрел с сопок. Сигнальная вахта работала. Верещагин рисовал.
Девять тридцать девять.
«Петропавловск» вошёл в квадрат — в тот самый, перечёрканный моими галсами, вымеренный чужим лотом, оплаченный двумя жизнями с катера номер семь. Под килем было десять саженей протраленной воды. Корабль шёл ровно, тяжело, двенадцать узлов, и ничего не происходило. Секундная стрелка резала круг. Сорок. Сорок одна. Я считал вслух, шёпотом, как молитву, единственную, которую знал наизусть.
Девять сорок три.
Квадрат остался за кормой. Впереди открывалось чистое море, и на зюйд-осте уже проступали из мглы дымы — много дымов: Того выходил смотреть на работу своей ночной агентуры.
Я закрыл часы. Руки у меня тряслись — обе, честно, крупно, и я не стал им мешать: они заслужили. Тридцать четыре дня, отпущенные в моих книгах человеку в десяти шагах от меня, кончились сегодня в девять сорок три. Календарь, который я таскал в себе с ноября, как осколок у сердца, перестал существовать. Все дальнейшие дни этого человека были теперь заработанные — каждый куплен сегодняшним утром, тральным караваном и катером номер семь.
— Лейтенант. — Макаров не обернулся; он смотрел вперёд, на дымы. — Что у вас с руками? — Ничего, ваше превосходительство. Прошло. — То-то. — Он помолчал. — На одиннадцать часов тридцать первого марта тысяча девятьсот четвёртого года русская эскадра в Тихом океане цела. Запишите куда-нибудь. Пригодится историкам.
Я записал. Дословно. Историкам это действительно пригодится — я знал по меньшей мере одного.
Того постоял на горизонте два часа и боя не принял.
Его можно было понять, вторично за месяц. Он пришёл к Артуру получать: утопленный на банке флагман, мёртвого командующего, оглушённую эскадру, которую останется только загнать в гавань и запереть. Вместо этого из-за Тигрового вышла вся линия, в порядке, под вице-адмиральским флагом на фор-стеньге «Петропавловска», и легла курсом на сближение — под прикрытием своих батарей, на своей воде, по-макаровски нагло и трезво. Бухгалтерия размена опять не сошлась у Того ни в одной графе. Около часу пополудни японские дымы стали отходить на зюйд.
Эскадра проводила их до кромки батарейного огня и вернулась. На обратном пути «Победа» прошла квадрат той же протраленной дорогой, всеми своими тринадцатью тысячами тонн, и я проводил её глазами особо: в книгах у неё была своя мина этим утром, в десять десять. Сегодня её мина лежала на дне Жёлтого моря с подорванным шнуром — или сгорела на камнях у Тигрового, в железном брюхе несостоявшегося убийцы.
На «Сторожевой» я вернулся к четырём пополудни, и Огарёв встретил меня на палубе вопросом, в котором не было вопроса:
— Живой флагман-то?
— Живой, Владимир Семёныч. Весь день под флагом, и вернулся под флагом.
— Ну вот. — Он сказал это так, словно ставил подпись под длинным, давно читанным документом. — А теперь идите в каюту и упадите. Это приказ по кораблю. Доклады, рапорты, минёры, камни у Тигрового — всё завтра. Сегодня вы своё отстояли. — И уже мне в спину, тише: — Двадцать второго февраля вы мне сказали на этом мостике: «До конца марта, командир. Дальше — легче». Я тогда промолчал. Теперь скажу: я таких попаданий не видел и у комендоров с призами. Идите, идите.
Упасть не вышло. Лежать я не умел, а каюта была полна ночным журналом, который следовало дописать по горячему. Я дописал. Рука выводила казённые слова — «в 8 ч. 50 м. при выборке заграждения», — а голова параллельно вела свой собственный журнал, который никогда не ляжет ни в один архив.
Счёт дня подвели к вечеру, и счёт был такой.
«Страшный» погиб. Весь, со всеми: Юрасовский, лейтенант Малеев — тот самый, весёлый, с орденком, отбивавшийся до последней пушки, — четыре офицера, пятьдесят три матроса. «Баян» поднял из воды пятерых, под огнём шести крейсеров, и привёл их в гавань: пять человек из шестидесяти двух. «Смелый» дотянул до Голубиной бухты и пришёл к полудню, избитый, но свой. Этот счёт стоял в моих книгах слово в слово, и сегодня я не сумел из него вычесть ничего. Моих гвоздей хватило на один берег ночи. На оба не хватило бы ни у кого, и от этого знания не делалось ни легче, ни честнее.
Дальше счёт менялся. Катер номер семь: Силантьев и Дудка — этих двоих в книгах не было, их внёс туда я, своей рукой, своим порядком. Заградитель — на камнях, выгорел; минный офицер с «Амура», осмотрев остов, насчитал в обгорелых стеллажах места на тридцать с лишним мин и доложил: «Ставил с кормовых скатов, не выставил и половины». Восемь мин — вытралено и подорвано. Одна — в трале, с катером.
И последняя строка, главная, которой не было и не могло быть ни в одном докладе, потому что никто, кроме меня, не знал, что она существует: «Петропавловск» — цел. Макаров — жив. Верещагин вечером, говорят, показывал в кают-компании рисунок: тральные катера на фоне Золотой горы, столб воды, фуражки долой. Подпись: «Жатва».
Город к вечеру уже пел. По набережной Нового города ходили толпами, у «Саратова», говорят, не хватило шампанского; «Новый край» готовил завтрашний лист с заголовком во всю полосу, и в каждой харчевне любой портовый писарь излагал собравшимся подробности ночного боя у запретного квадрата с такой точностью, словно лично наводил мину с «Властного». Эскадра праздновала сдержаннее: эскадра видела «Баян», ошвартевшийся у Перепелиной с пятью спасёнными и сорока пробоинами, и помнила, что под музыку этого дня где-то у Эллиотов осталось пятьдесят семь человек, которых музыка уже не касалась. Война выставила за этот день два счёта сразу и оплатила оба одной и той же ночью.
Лобов с «Полтавы» прислал с оказией три слова, нацарапанные на обороте артельной квитанции: «Пластыри не понадобилися».
Я спрятал квитанцию в бумажник, к самым нужным бумагам. Наградные листы этой войны я знал наперёд — но такого наградного листа не предусматривала ни одна канцелярия.
Вечером меня снова вызвали на флагман.
Макаров принял в каюте, один. На столе, поверх карт, лежала моя тетрадь — та, с галсами, оставленная ему одиннадцать дней назад «почитать на ночь». По виду тетради было понятно, что читали её не одну ночь.
— Забирайте, — сказал он вместо приветствия. — Хорошая работа. Скучная, аккуратная, без вдохновения. Так пишут не таланты — так пишут люди, которые заранее знают ответ и подгоняют решение. — Он поднял глаза. Усталость из них ушла; смотрел человек, выигравший день и знающий цену выигрышу. — В гимназии за такое ставят единицу, лейтенант. На войне — это украшение мундира. Я предпочитаю войну. Берите.
Я взял тетрадь. Она была вся в его пометах — синий карандаш, короткие злые птички на полях.
— Теперь о деле, которого не было, — сказал он, садясь и указывая мне на стул. — Заградитель ваш осмотрят водолазы, остов опишут, мины со стеллажей поднимут, какие целы. Бумага о ночном бое пойдёт наверх, и в бумаге будет всё: пароход, мина, инструкция, фамилии командиров. Одного в этой бумаге не будет, лейтенант, — того, что было бы, если бы пароход доработал до конца. Этого не бывает в бумагах. Несостоявшееся не имеет канцелярии. — Он провёл ладонью по тетради, как разглаживают карту. — Из всех людей на этой эскадре только мы с вами знаем, какой длины была сегодняшняя ночь на самом деле. Мне этого знания довольно. Вам, подозреваю, тоже придётся научиться, чтобы было довольно: благодарностей за непотонувшие корабли не объявляют.
— Я не за благодарностью считал, ваше превосходительство.
— Знаю. Потому и разговариваю с вами вечером, а не утром. — Он раскрыл трубочный кисет. — Утром я разговариваю с теми, кому нужно. Вечером — с теми, с кем интересно.
— Вопрос, который вам сегодня задаёт вся эскадра, я вам задавать не стану, — продолжал Макаров, набивая трубку. — Не потому, что мне не интересно. Потому, что я видел много офицеров, которые угадывали, и нескольких, которые считали. Угадавший назавтра ошибается, и о нём забывают. Считающий назавтра считает опять. Вы будете считать опять, Маринин. Приказ о вас выйдет на днях — Огарёву я уже сказал, он будет ругаться, и он прав. — Трубка раскурилась; дым пошёл к подволоку. — Идите спать, лейтенант. Сутки на отсып — потом ко мне. Война, видите ли, не кончилась. Она сегодня только начала быть интересной.
Уже на «Сторожевом», перед сном, я сделал последнее дело этого бесконечного дня: спустился к Зарубину и забрал из денежного ящика свои три письма. То есть два — третье я сжёг ещё тогда, двадцать девятого. Зарубин выдал конверты без единого слова, только глянул поверх очков со своей ревизорской проницательностью: ревизоры понимают про даты больше романистов. Письмо матери я порвал на восемь частей и выбросил в иллюминатор: такие письма нельзя хранить, они писаны на случай, которого больше нет, и держать их при себе значит держать дверь приоткрытой. Письмо Рощину со словом «спасибо» оставил: спасибо не устаревает. Слово, написанное рукой, которая не знала, доживёт ли до благодарности, стоило теперь дороже.
Михеев, стеливший койку, наблюдал эту почтовую операцию молча, а высказался, по своему обычаю, уже от двери, в порядке пожелания спокойной ночи:
— Я так понимаю, вашбродь, отстрелялись мы по главному-с. По глазам вижу: у вас нынче глаза, как у людей после Пасхи бывают. Разговеетесь когда — Жилин интересуется, можно ли уже здоровьем вашим не интересоваться каждые полчаса.
— Можно, Михеев. Передай Жилину: расход здоровья кончен, началась мирная жизнь.
— Ну, это вы хватили-с, — сказал он рассудительно и закрыл дверь.
Я вышел на палубу. Над гаванью стояла чистая, промытая вчерашним дождём ночь. Артур светился внизу спокойными огнями города, который ещё не знал, от чего его сегодня избавили, и не узнает никогда. На рейде перемигивались дежурные. Где-то у Тигрового, на камнях, остывало железо.
Расписание, по которому я прожил тридцать лет и одну зиму, кончилось сегодня в девять сорок три утра.
Справочник в моей голове ещё хранил тысячу полезных мелочей — калибры, фамилии, осадки, ветра, — но главная его страница, та, на которой расписана была вся эта война от первого дня до последнего корабля, с сегодняшнего дня годилась только на одно: на растопку. Макаров был жив, и каждое его следующее решение рождалось уже не в моих книгах, а в его седой, никем не предсказанной голове.
Я стоял у поручня и слушал, как внутри, на месте вынутого осколка, толкается незнакомое, лёгкое, опасное чувство — свобода.
Война, которой не было в моих книгах, начиналась завтра с подъёмом флага.