К книге
ЛейтенантГлава 17 Школа
65%
Глава 17 Школа
17

Девятого марта Того пришёл читать Артуру вторую лекцию перекидной стрельбы — и впервые получил ответ по тому же учебнику.

Подготовку к этому ответу мы наблюдали всю предыдущую неделю, и неделя стоила отдельной главы в любом учебнике организации. Седьмого вышел приказ об ответной перекидной стрельбе; в тот же день на Ляотешань потянулись телефонные команды с катушками; «Ретвизану» и «Победе» рассчитали крен и углы; на горе сели корректировочные посты с таблицами. Всё это делалось буднично, без громов, со скоростью, которая ещё в январе показалась бы здесь сказкой. Эскадра переставала ждать ударов. Эскадра начинала сама назначать встречи.

И ещё одно произошло на той неделе, тихое и важное: двадцать восьмого февраля «Амур» под охраной выставил двадцать мин у Ляотешаня — в том самом районе, где японцы маневрировали при первой перекидной стрельбе. Я следил за этой постановкой со «Сторожевого», из охранения, и думал о симметрии, которой не видел пока никто, кроме меня: мы ставим мины там, где маневрируют они. Они скоро начнут ставить там, где разворачиваемся мы. Минная война входила в свою зеркальную фазу, и в зеркале этом тридцать первого марта должен был отразиться «Петропавловск», если не разбить зеркало раньше.

Мы стояли в то утро в готовности у прохода и видели всё представление из партера. Японские броненосцы — «Хацусэ», «Сикисима», «Ясима», по докладам сигнальных постов, — выползли за Ляотешань, на ту самую невидимую с рейда позицию, с которой в феврале безнаказанно кидали через гору сто пятьдесят четыре снаряда главного калибра. Развернулись. Легли в свою аккуратную восьмёрку.

В прошлый раз город под этой стрельбой просто терпел. Снаряды ложились по гавани и кварталам слепо, по площадям; убивало прачек и ломовых лошадей; и страшнее всего было ощущение безответности — где-то за горой неуязвимый противник работает по тебе, как по мишени, а ты считаешь разрывы. Безответность разъедает гарнизоны хуже потерь. Это знала вся военная история. Это знал и Макаров.

И тут заговорил рейд.

«Ретвизан» и «Победа», заранее подкренённые, с корректировочными постами на Ляотешане и телефонной линией к ним, ударили через гору — туда, где сами никогда не видели цели. Первые залпы легли с разбросом; потом посты внесли поправки; потом у «Фудзи» — это мы узнали после, по агентурным сводкам — встали накрытия, и японская восьмёрка сломалась. Того свернул лекцию на середине и ушёл, не докидав боезапаса.

Одновременно с перекидной дуэлью эскадра вышла на рейд — вся, в боевом порядке: Макаров вызывал Того на разговор начистоту, при батареях. Того разговора не принял. Его можно было понять: размен «эскадра на эскадру» под русскими фортами не сходился у него ни в какой бухгалтерии. Но сам вид нашей линии, стоящей на внешнем рейде в готовности, пока за горой гремит ответная стрельба, был для города и флота событием почище любой виктории. Артур впервые с января смотрел на море без втянутой головы.

На «Сторожевом» орали «ура» так, что закладывало уши. Я орал со всеми — искренне, без двойного дна, потому что на этот раз двойного дна не было: в моих книгах эта ответная стрельба тоже состоялась, теми же кораблями, с теми же постами: макаровская работа, не моя. Я был тут ни при чём, и от этого «ни при чём» делалось особенно хорошо. История умела и сама, когда ей не мешали. Моё дело было убрать с её дороги один-единственный камень, и камень этот лежал не здесь, а под водой, в трёх неделях впереди.

Михеев в тот вечер, подавая ужин, высказался от лица нижней палубы со свойственной ему глубиной:

— Это что ж получается, вашбродь: они через горку — и мы через горку? Как мальчишки снежками через забор?

— Примерно так, Михеев.

— Ну, тогда повоюем-с, — заключил он удовлетворённо. — Через забор-то мы первые во всём Кронштадте были.

Вечером Огарёв, разбирая со мной день, подвёл итог по-своему:

— Заметили, Андрей Николаевич, что переменилось? Месяц назад мы считали, чем они нас ударят. Теперь считаем, чем мы их. Знак поменялся. — Он постучал трубкой о поручень. — За один месяц. Одним человеком.

— Не одним, Владимир Семёныч. Но дирижёром — да, одним.

— Вот я и говорю: беречь надо дирижёра. — Огарёв сказал это легко, к слову, и пошёл вниз, не узнав, что только что сформулировал главную задачу моей жизни на ближайшие двадцать два дня.

Я остался наверху и додумал его мысль до конца — туда, куда он её не повёл. Дирижёра не берегут оркестранты: не положено по партитуре, да и не достанут. Дирижёра может уберечь только одно — чтобы в нужный такт нужный пюпитр оказался на месте. Мой пюпитр назывался «тральный порядок», и до нужного такта оставалось три недели репетиций.

* * *

Тринадцатого эскадра вышла на эволюции к островам Мяо-Тао, и в этом выходе школа Макарова получила первый счёт за обучение.

Мы шли в ближнем охранении, и выход этот был уже пятым на моей памяти за две недели — Макаров выгуливал эскадру, как выгуливают застоявшихся лошадей, до пота, до дрожи в машинах. Команды втянулись; кочегары больше не падали после выходов; сигнальщики читали флаги вдвое быстрее январского. Если бы меня спросили, чем взял Макаров, я ответил бы одним словом: повторением. Никаких чудес, то же, что мои тревоги на «Полтаве», только размером с флот.

На перестроении «Пересвет» не рассчитал циркуляции и ударил носом в корму «Севастополя». Удар был не смертельный — лопасть винта, вмятина, помятый форштевень, — но звук его, тяжёлый, чугунный, слышен был, кажется, до самого Дальнего, и вся эскадра на минуту затаила дыхание. У нас на мостике Дитерихс охнул так, словно ударили его самого.

Я наблюдал это с миноносной дистанции и читал, как по писаному. Вот сейчас на «Петропавловске» взлетят флаги — взлетели. Вот сейчас начнётся разбор — начался, прямо в море, не отходя от места. Макаров не отложил ни эволюций, ни выводов. А по возвращении — я знал и это — командир «Севастополя» будет признан виновным в неумелом маневрировании и снят, и на его место придёт человек с «Новика», самый лихой капитан этой эскадры, фон Эссен, — и «Севастополь» с его дурными машинами за две недели перестанет вылезать из строя.

Так и вышло. Шестнадцатого Эссен принял «Севастополь», и отряд наш загудел: своего, миноносного склада человека, ставили на броненосец, и в этом все увидели то, что и следовало увидеть, — при новом командующем наверх растут те, кто ходит, а не те, кто состоит. Снятого командира было жаль ровно настолько, насколько бывает жаль человека, которому не повезло учиться на глазах у строгого учителя; эскадра выучила и этот урок: за ошибку платят должностью, а не разносом, и потому ошибаться стали меньше, а докладывать об ошибках честнее.

— Учитесь, мичман, — сказал Огарёв Дитерихсу при этой новости. — Вот вам вся макаровская наука в одном производстве: ломайте строй — снимут, держите ход — поставят.

— А если и строй держать, и ход? — спросил Дитерихс серьёзно.

— А если и то и другое, то будете, как Андрей Николаевич: без производства, зато с делами. — Огарёв хмыкнул. — На войне, мичман, чины догоняют дела с отставанием в полгода. Главное — чтоб было что догонять.

Я слушал эту педагогику вполуха: у меня шла своя арифметика. Таран тринадцатого числа стоил эскадре двух недель ремонта «Севастополя» — и эти две недели в моих книгах кончались как раз к тридцать первому. Большие узлы держались, малые крутились, и каждое совпадение дат отзывалось у меня под ложечкой холодком. Расписание не забывало обо мне, даже когда я о нём забывал.

С Эссеном я в те дни перемолвился единственным словом — и слово это легло в копилку. Он обходил отряд, прощаясь со своим миноносным братством перед броненосцем, дошёл и до нас; Огарёв представил меня — «тот самый, с сетью и с парами». Эссен оглядел меня быстрым, цепким, весёлым глазом и сказал: «Слышал. Ежели надумаете когда на большой корабль — проситесь ко мне: считающие мне самому нужны». Второе предложение за месяц. Я поблагодарил и остался при своих двухстах сорока тоннах: до тридцать первого моё место было здесь, у выхода, при галсах. А вот после тридцать первого… после тридцать первого начиналась война, которой не было в книгах, и предложения в ней стоило копить, как уголь.

* * *

А посередине этих больших дел шла война маленькая, бумажная, и на ней я в середине марта понёс первую потерю.

Но прежде бумажной случилась настоящая — в ночь на четырнадцатое, назавтра после тарана: японцы привели вторые брандеры. Четыре парохода, крупнее февральских, с тем же камнем и тем же отчаянием. Нам в ту ночь выпало стоять у стенки — дежурили «Сильный» с «Решительным», и они отработали по всем правилам, которые отряд выучил кровью первой попытки: мины в упор, канлодки «Отважный» и «Бобр» в упор, батареи стеной; Макаров — и это уже не удивляло никого — оказался среди ночи на «Бобре», под огнём, лично. Ни один брандер до створа не дошёл.

Утром, со сводкой, пришла и цена: на «Сильном» в бою перебило паропровод — инженер-механик Зверев и семеро машинистов обварены насмерть. По отряду к вечеру уже ходила легенда, что Зверев закрыл пробитую магистраль собой, телом, дав миноносцу дойти; я слышал её в трёх вариантах и не поправлял ни один. Я знал из книг, как оно было по актам, страшно и без позы, но легенды на войне растут не из актов. Они растут из потребности живых объяснить себе, почему мёртвые были лучше нас. Этой потребности не мешают.

Проход остался чист, второй раз. Два десятка пароходов, которые я ждал по книгам, японцы, видимо, приберегали на третью попытку: после двух провалов в лоб следовало ждать чего-то умнее. Я записал и это — в ту же тетрадь, где зрели галсы.

Потерей было время. Его и так не хватало — между ночными охранениями, дневными выходами и моей минной тетрадью я спал по четыре часа, — и тут пришла бумага, съевшая трое суток.

Из штаба наместника — не из штаба флота, это важно, — пришёл запрос «об основаниях усиленного расхода самодвижущихся мин и угля по 2-му отряду миноносцев за февраль месяц». Бумага была составлена ювелирно: ни одного обвинения, одни вопросы, и каждый вопрос ставил под сомнение либо брандерную ночь, либо «Стерегущего», либо учебные стрельбы Дитерихса. Подпись была не ставровская — подписал какой-то делопроизводитель, — но почерк постановки вопросов я узнал бы из тысячи: страховка на обе стороны, аккуратные крючки на будущее. Особенно хорош был вопрос о «целесообразности израсходования двух самодвижущихся мин по коммерческим пароходам, не оказывавшим сопротивления»: брандер с камнем, прущий на твой фарватер, в этой оптике превращался в безобидного коммерсанта, а Дитерихс — в расточителя.

Огарёв, прочтя, пошёл пятнами и продиктовал было ответ, от которого запрос загорелся бы прямо в папке. Я уговорил его на другой ответ — скучный, как сурик: расход мин — по фактам боёв, подтверждённым донесениями и трофеями (одна штука, поднята из сети, предъявляется по первому требованию); расход угля — по милям, мили — по приказам, приказы прилагаются. Ни одного прилагательного. К ответу мы приложили — моя идея, и я ею горжусь — справку о расходе угля японскими миноносцами на те же операции, по моим прикидкам: выходило, что противник тратит на нас втрое больше, чем мы на него. Бумажной войне, как и минной, лучше всего отвечать из неожиданного сектора.

Ответ ушёл. Через неделю Векшин — наша почта работала исправно — переслал мне с оказией листок без подписи: «Ваша угольная справка ходит по штабу наместника как анекдот. Смеются — значит, читают. Запрос велено считать исчерпанным. Поздравляю с первой бумажной викторией. В.»

К листку была приписка о деле: «По вашей просьбе. Береговые посты за неделю: огни в море против Золотой горы — четырежды, всё между двумя и четырьмя ночи. Времена прилагаю. Стопорений с берега не видно — далеко. Но часы ваши и мои сходятся. В.» Я сличил его времена со своей тетрадью. Сошлись все четыре. Сеть тянула с двух сторон, с моря и с берега, и в ячеях её уже трепыхалась геометрия.

Виктория. Я смотрел на это слово и понимал, что обольщаться нельзя: Ставров не проигрывал, Ставров снимал пробу. Запрос был промером глубин. Как быстро отвечаем, каким тоном, кто прикрывает. Я отвечал быстро, скучно и с прикрытием, и где-то в его папках легла об этом аккуратная запись. Мы оба готовились к одной и той же дате, только он не знал, к какой именно.

В госпиталь на той неделе я съездил, как обещал, — с папиросами и шашками. Шашек раздобыл четыре доски, через Михеева, у которого по части раздобыть обнаружился талант квартирмейстера. Вера Алексеевна приняла груз с инспекторской придирчивостью, папиросы пересчитала, шашки одобрила кивком, и на этом служебная часть кончилась, а другой между нами заведено не было — и всё-таки на лестнице она вдруг спросила, без перехода, по своей манере:

— Скажите, Андрей Николаевич… на ваших миноносцах ведь не бывает не страшно? Мне для дела: раненые ваши то бредят боем, то рвутся обратно, и я не понимаю, которое из двух лечить.

Я подумал. Вопрос заслуживал точного ответа, и я поискал его честно.

— Не бывает, Вера Алексеевна. Но страх на ходу занят делом, а в госпитале он без работы. Лечите безработный страх — рабочий сам пройдёт.

Она посмотрела на меня впервые за два знакомства не как на поставщика табака. Запоминающе. И ушла, не попрощавшись, по своему обыкновению, — а я ехал на катере и ловил себя на том, что подбираю слова для следующего разговора, которого никто не назначал.

* * *

Галсы я увидел в ночь на восемнадцатое — первым, раньше всех на этом театре, потому что один на всём театре знал, что искать.

Искать я начал ещё с десятого числа — без шума, своей вахтой. Завёл вторую тетрадь фона, морскую: каждую ночную тень у рейда — на карандаш, с пеленгом и временем; каждое «миноносцы противника маневрировали без видимой цели» из отрядных донесений — в выписку. Жилина натаскал отдельно: докладывай не «ходят», а как ходят. Прямо? С разворотами? Со стопорением? Сигнальщик сперва мучился — глазу непривычно членить «возню» на геометрию, — потом втянулся и заболел этой охотой азартнее меня самого.

Неделю тетрадь собирала пустую породу: дозоры, демонстрации, обычное ночное толкание. Я не торопил. В моих книгах о подготовке той постановки не было ни строчки — только сама банка и недоумение задним числом, как же проглядели; стало быть, подготовку никто тогда не увидел или увидел и не понял. Понять её можно было единственным способом: знать заранее, что она будет, и просеивать ночь за ночью, как старатель, до первого блеска.

Мы стояли ночным охранением мористее входа. Ночь была сырая, беззвёздная; японская «миноносная возня» — мелкие тени, болтающиеся на дистанции, — шла своим обычным с начала месяца порядком, и сигнальщики на неё уже почти не реагировали: привыкли. На то и был расчёт — их расчёт. Приучить. Месяц выгуливать у нас перед носом безобидные тени, чтобы в нужную ночь среди них прошла одна небезобидная — и никто не повёл бы биноклем.

Но я-то ждал не теней. Я ждал геометрии. Тень может быть какой угодно, у геометрии выбора нет: чтобы положить банку точно, нужно сперва точно промерить, а точный промер оставляет в ночи след аккуратнее почерка. Параллельные галсы. Равные скорости. Стопорения по точкам.

И в четвёртом часу она проступила. Две тени, ходившие до того бессистемно, легли на параллельные курсы — длинные, со стопорением в одних и тех же точках. Раз прошли. Развернулись. Прошли снова, со сдвигом. Я стоял с секундомером и пеленгатором и чувствовал, как у меня холодеет хребет: они мерили. Не маневрировали — мерили: ходы, створы, глубины, время. Снимали лекала с того самого квадрата, где эскадра разворачивалась на каждом выходе.

— Жилин. Видишь их?

— Вижу, вашбродь. — Пауза. — Чудно ходят. Как пашут.

Как пашут. Сигнальщик с двумя классами церковноприходской сказал это точнее всех адмиралтейских аналитиков обеих моих эпох. Пахали — гоны, борозда к борозде, под будущий посев. Я записал его слово в тетрадь рядом с пеленгами: в докладе пригодится и оно, простое, понятное любому, кто видел поле.

До рассвета я взял одиннадцать пеленгов с временами. Утром положил их на карту — и получил два галса будущей минной банки, вычерченные противником собственными винтами. Галсы легли поперёк нашего разворотного квадрата — того самого, который я назвал Макарову месяц назад, глядя в чистую ещё карту. Чистой она больше не была.

— Что это? — спросил Огарёв, глядя на мою прокладку.

Я разложил перед ним всё: тетрадь, пеленги, времена Векшина с берега, карту с двумя жирными карандашными линиями поперёк разворотного квадрата. Командир смотрел молча, и по мере того, как он смотрел, лицо его делалось старше.

— Это, Владимир Семёныч, японский черновик. Через неделю-две они придут сюда ночью с заградителем и перепишут его набело, минами. Если мы позволим.

Огарёв молчал долго. Потом сказал — тихо, без своей обычной хрипотцы:

— Андрей Николаевич. Я не спрашиваю, я констатирую: вы ждали этих галсов. Вы знали, что искать, до того, как оно появилось. — Он поднял руку, останавливая мой ответ. — Не надо. После войны. А сейчас вот что: эту прокладку — командующему. Не бумагой через штаб. Лично. И не вы — мы. Вдвоём убедительнее.

— Вдвоём, — согласился я. — И не с прокладкой одной. С предложением. Прокладка говорит «они придут» — на это командующий ответит «увижу — встречу». Нужно, чтобы бумага отвечала и на «когда», и на «что делать». Когда — перед большим выходом, который они вычислят по нашей регулярности. Что делать — тралить разворот перед каждым выходом и держать ночами в этом квадрате дежурную пару с приказом стрелять по всякому, кто стопорит машину. Стопорящий машину ночью у рейда — заградитель. Других не бывает.

— А ежели свой?

— А свои там стопорить не будут, потому что мы же им и запретим. В том и замысел: очистить квадрат от своих, чтобы всякий, кто в нём остановился, был чужим. По определению.

Огарёв посмотрел на меня и медленно, с расстановкой, выговорил слово, которого я от него ещё не слышал:

— Толково.

В его словаре это слово занимало место где-то между «Георгием» и «канонизацией».

Я сложил карту. Руки у меня были спокойные, а внутри стояла та особая звенящая тишина, которая бывает на корабле перед залпом.

Тринадцать дней до тридцать первого. Черновик банки — у меня в планшете. Дверь к Макарову — открыта.

В тот же день я отправил две записки. Одну — Векшину: «Ночная возня у рейда — не возня. Просьба: ваши береговые посты пусть засекают огни и времена, особенно стопорения. Сведу с морскими». Вторую — Рощину на «Полтаву», кают-компанейским телеграфом: «Глеб, спроси у деда: чем отличается дым тихохода под полным грузом от дыма миноносца? Нужно для дела, срочно». Сеть моя — людская, не противоминная — становилась на боевой взвод вся, узел за узлом. Каждый из них знал свой кусок и не знал целого. Целое лежало у меня в планшете и называлось коротко: тридцать первое.

Ответ Рощина пришёл через сутки и был отменно дедовский: «Дед велел передать: тихоход под грузом дымит, как вдовец на поминках, — густо, низко, с провисом. Миноносец — как студент: жидко и вверх. И ещё дед спрашивает, не задумал ли ты чего, потому что у Лобова, по слухам, опять кошки». Кошки у Лобова. Я улыбнулся над листком — и записал примету дыма в тетрадь, между пеленгами. В ночь, когда придёт заградитель, эта строчка про вдовца может оказаться решающей.

Начиналась самая важная неделя обеих моих жизней — и я входил в неё не один: со мной шли отряд, жандарм, сигнальщик с глазами легавой и старый боцман с его безошибочными кошками.

Предыдущая главаГлава 17 из 26Следующая глава