К книге
ЛейтенантГлава 16 Считающие
62%
Глава 16 Считающие
16

К командующему нас вызвали на другой день после «Стерегущего», к девяти утра, на «Петропавловск», куда уже перебрался со штабом флаг.

Вызывали двоих — Огарёва и меня, — и Огарёв всю дорогу на катере репетировал доклад, бурча его себе под нос и сбиваясь на ругань в адрес собственного голоса. Я не репетировал ничего. Я составлял в голове другую речь — ту, которую, может быть, доведётся сказать, если командующий задержит меня сверх доклада, — и пересоставлял её четвёртый месяц. Сегодня ей предстояла премьера.

Я шёл по флагманским коридорам второй раз в жизни, по тем же самым коридорам, что в январе. Та же медь, те же портреты. Только воздух другой: штабной этаж, в январе дышавший через раз, теперь работал, как кочегарка на полном ходу — бегом, в голос, дверями настежь. Макаров перетряхнул это хозяйство за четыре дня. Люди, полгода писавшие «полезно, по возможности», теперь писали «исполнить к утру» — и, что поразительнее, исполняли.

В приёмной, дожидаясь очереди, мы с Огарёвым наслушались флагманских новостей на месяц вперёд: кессоны к «Цесаревичу» и «Ретвизану» подведут на неделе; мастеровые с Балтийского завода работают в три смены; командующий вчера до полуночи сидел в доке, а в пять утра его видели на «Аскольде». Штабной мичман, выкладывавший нам всё это скороговоркой, сиял так, будто сам всё это придумал. Аванс, выданный эскадрой новому командующему, очевидно, выплачивался уже с процентами.

Командующий принял нас стоя, у карты, не тратя времени на посадку.

Я видел его второй раз — и первый раз вблизи, через стол. Вблизи он оказался старше, чем на смотру. Морщины, седина в раздвоенной бороде, набрякшие веки человека, который спит четыре часа. И одновременно моложе — глаза. Глаза у него были любопытные, быстрые, жадные до всякого дела, глаза гардемарина в теле пятидесятипятилетнего вице-адмирала, и я понял вдруг, почему его любили машинисты и боцманы всех его эскадр: с такими глазами не начальствуют, с такими работают, плечом к плечу, у одного котла.

— Докладывайте порядок встречи. Коротко: что, где, почему сработало.

Доложил Огарёв — три минуты, по схеме. Макаров слушал, глядя не на него — на карту, и пальцы его ходили по краю стола, как по клавишам. Потом задал четыре вопроса, и все четыре — в стыки: почему квадрат мористее, а не ближе; что делает пара при встрече превосходящих сил; как опознаёте своих в темноте; сколько угля съедает дежурство. На три ответил Огарёв, на четвёртый — я, цифрой: восемь тонн на дежурную ночь, я считал её сам, по своему миноносцу, и помнил до последнего пуда. По тому, как дрогнула у командующего бровь, было видно, что цифра и была экзаменом. Не на знание. На то, какой ценой человек привык знать. Макаров кивнул, как ставят печать.

— Порядок объявляю эскадренным. — Он повернулся к флаг-офицеру: — Заготовить приказом: встреча всех возвращающихся отрядов — парами, по сей схеме. Командирам — изучить. — И снова к нам: — Благодарю за «Стерегущего», господа. Эскадра умеет топить корабли неприятеля; учится не отдавать своих. Второе труднее. Можете идти.

Огарёв вышел. Меня командующий задержал — одним движением пальца, не глядя.

Мы остались вдвоём у карты — если не считать вестового у дверей и всего моего тридцатилетнего знания об этом человеке, которое стояло между нами, как третий собеседник. Я смотрел на карту, чтобы не смотреть на него. На карте, у самого выхода с рейда, в точке разворота эскадры, не было пока ничего: чистая бумага, глубины, створы. Через тридцать три дня там ляжет банка из десятков мин, и от того, что произойдёт в этой каюте в ближайшие десять минут, зависело, найдут её тралы или днище.

— Маринин. — Он смотрел на карту, не на меня. — Я навёл о вас справки. Тревоги на «Полтаве» — ваши. Сеть — ваша. Записка в ноябре — была и похоронена. Схема встречи — отрядная, но почерк тот же. — Он повернулся. Глаза у него были невесёлые и очень внимательные. — Я не спрашиваю, откуда лейтенант берёт то, что должен брать штаб флота. Я двадцать лет добивался, чтобы офицеры думали, и не стану наказывать первого думающего, который мне попался. Я спрашиваю другое: что вы считаете сейчас? Вперёд. Самое опасное.

Вот он, момент, к которому я шёл с ноября. Не Ставров с чаем — Макаров с картой. Этому человеку нельзя было продать пророчество: он бы выбросил его вместе с пророком. Ему можно было продать только расчёт, и расчёт у меня был готов, выверенный за три месяца до последней запятой.

— Мины, ваше превосходительство. Не брандеры — брандеры они уже пробовали и ещё попробуют, это видно. Мины на наших путях. Эскадра теперь выходит часто — и ходит одними и теми же створами, по одной воде, в одни и те же часы. Это расписание читается с моря за неделю. Я бы на их месте ставил банку прямо на нашем развороте, ночью, с тихоходного заградителя под прикрытием миноносной возни. И я бы у нас на каждом выходе пускал вперёд тральные катера — порядком, по часам, как умывание, чтобы траление вошло в привычку прежде, чем понадобится по тревоге.

Я говорил и следил за его руками: руки у Макарова были честнее лица. Пока я перечислял про створы и расписание, пальцы стояли. На «банке прямо на развороте» шевельнулись. На «тральных катерах порядком» легли на стол плашмя, обе. Несогласие. Я знал заранее, во что упрусь: в его собственную главную мысль, в активность. Макаров приехал лечить эскадру от стояния, а я предлагал ему добавить к каждому выходу час стояния. Для него это пахло старой болезнью.

Макаров молчал секунд десять. По лицу его ничего нельзя было прочесть, и я уже знал от его биографов, что это дурной знак для собеседника: пустое лицо у него означало несогласие.

— Тральные катера у меня заняты, — сказал он наконец. — Рейд чистим от их старья. Каждый выход тралить — это час времени на каждую полную воду, а у меня этой воды — два часа в сутки, и эскадра должна учиться ходить, а не ждать. — Он постучал пальцем по карте, по внешнему рейду. — Но мысль вашу я понял. Запишите её мне. На бумагу, с выкладкой: где бы вы ставили на их месте, почему, и что стоит проверка. Без чувств, одни цифры — мне говорили, вы так умеете.

— Так точно. Умею.

— И вот ещё что, Маринин. — Он уже отворачивался к карте, разговор был кончен, и последнее он сказал в карту, буднично: — Мне в этой эскадре нужны считающие. Их мало. Берегите голову — она казённая.

Я вышел с «Петропавловска» с тем же чувством, с каким выходят из горящего дома, вынеся главное: бумага заказана. Не похоронена заранее, не «по возможности» — заказана лично. Между моим знанием и минной банкой тридцать первого марта впервые легла прямая дорога, и дорога эта была вымощена не пророчеством, а арифметикой.

И ещё одно я унёс с флагмана, мелкое и важное: «мне говорили, вы так умеете». Ему говорили. Кто-то уже доложил командующему про мою манеру писать «без чувств, одними цифрами», и я перебирал кандидатов всю дорогу до трапа: Лутонин? начальник отряда? Витгефт? — пока не остановился на самом простом и самом неприятном: Ставров. «Заинтересованный читатель» рекомендовал меня Макарову, потому что выгоднее всего держать акции, которые растут. Я был теперь акцией в двух портфелях сразу, и портфели эти друг друга не любили.

Оставалось её пройти. За тридцать три дня.

Огарёв ждал меня у трапа, и по дороге к катеру я пересказал ему разговор — весь, кроме невысказанного. Командир выслушал, посопел и подвёл итог по-миноносному:

— «Считающие», стало быть. Поздравляю, Андрей Николаевич: вы теперь должность. Не чин, не фамилия — должность при командующем, без жалованья и без бумаги. Самая опасная из всех, какие я знаю. — Он покосился на меня. — Потому что с фамилии спрос по уставу, а с должности — по результату. Промахнётесь разок в своих расчётах — и вспомнят всё, и сеть, и «Стерегущего», только уже с другим знаком. Так что уж не промахивайтесь, сделайте милость. Нам с вами ещё воевать.

— Постараюсь, Владимир Семёныч.

— Уж постарайтесь. — Он помолчал и добавил совсем другим тоном, тихо: — А старик-то каков, а? Четыре дня — и эскадру не узнать. Вот что значит — хозяин пришёл. Дай ему бог.

Дай ему бог. Я промолчал, как молчал всегда, когда при мне желали здоровья человеку, у которого в моих книгах стояла дата. Тридцать три дня. Считающий — считай.

* * *

Двадцать седьмого эскадра вышла в море — вся, в одну полную воду, и я смотрел на этот выход со «Сторожевого», стоя в охранении у прохода.

Накануне по отряду читали приказ о выходе, и в приказе значилось наше место, и Дитерихс, услышав, шёпотом спросил у меня: «А правда, что командующий сам поведёт?» Правда, мичман. Этот — сам. Этот всю жизнь сам: и в Арктику сам, и на «Ермаке» сам, и здесь будет сам, каждый выход, до последнего. Последнее слово я, по обыкновению, проглотил.

В январе линию проталкивали в две воды, с руганью и буксирами. Сегодня — час сорок от первого до последнего, броненосец за броненосцем, без единой заминки: Макаров три дня гонял корабли через горло по очереди, по секундомеру, и горло сдалось. Эскадра строилась на внешнем рейде в кильватер, подняла сигнал и пошла на эволюции — на первые свои эволюции военного времени, под флагом командующего, который сам стоял на мостике головного. На стенках и сопках стоял народ — смотреть. Город, месяц глядевший на свою эскадру со страхом и жалостью, выходил теперь глазеть на неё, как на парад. И было на что.

Головным шёл «Петропавловск».

Я держал его в бинокле дольше, чем требовала служба, — серый, приземистый, с вице-адмиральским флагом на фор-стеньге, — и моя всегдашняя двойная оптика работала на полную мощность, и работа эта была мучительной. Все на этом рейде видели флагман, ведущий эскадру. Я видел гроб водоизмещением одиннадцать тысяч тонн, идущий по расписанию, с шестьюстами пассажирами и тридцатью тремя днями до пункта назначения. И с одним стариком на мостике, который один стоил эскадры и которому я не мог сказать ничего, кроме «я бы тралил, ваше превосходительство».

Жилин рядом со мной смотрел на тот же флагман и видел своё: красоту. «Идут-то как, вашбродь, — сказал он с тихим восторгом, — как по ниточке». Как по ниточке, Жилин. В том и беда, что по ниточке: ниточка эта прочерчена на чужих картах уже сегодня, и где-то в Сасебо аккуратный штабной офицер подшивает к делу донесения о наших створах, часах и поворотах. Регулярность — мать выучки и бабушка катастрофы. Эту фразу я записал вечером в книжку — пригодится для бумаги.

Эволюции в тот день шли пять часов: повороты, перестроения, пристрелки. Со стороны — и из моих книг — это выглядело школой; изнутри миноносного охранения было видно главное: эскадра впервые ходила, как живая. Коряво, с разнобоем в поворотах, с «Севастополем», по обыкновению вылезающим из строя, — но ходила, дышала, училась. За месяц таких выходов она должна была стать другой эскадрой. У неё было — по моему календарю — тридцать два дня таких выходов, и каждый выход прибавлял ей выучки и стачивал расписание, по которому за ней наблюдали с моря. Обе кривые шли вверх. Какая придёт первой к тридцать первому марта — вот вся задача этого месяца, если записать её одной строкой.

Вернулись в сумерках, без происшествий — если не считать происшествием то, что у Дитерихса от пятичасового наблюдения за эволюциями сел голос: мичман комментировал каждый поворот эскадры, как комментируют скачки, и страдал за «Севастополь» лично. Зарубин по этому случаю выдал вторую за наше знакомство длинную фразу: «Вы, мичман, поберегите глотку — она вам ещё мины считать». Отряд жил, и жизнь его была хороша.

Бумагу я написал в ту же ночь. Лучшую свою бумагу в обеих жизнях.

Я писал её, как пишут прицельные таблицы: район вероятной постановки — по пересечению наших обычных курсов с изобатами, удобными для якорных мин; время — ночь накануне большого выхода, который противник предугадает по нашей же регулярности; прикрытие — демонстрация миноносцев у рейда, к которой мы успеем привыкнуть за месяц; и проверка — три тральных катера, час работы, перед каждым выходом по протраленному коридору, с вехами. К бумаге я приложил то, чего не прикладывал ещё никто на этой войне: расчёт стоимости. Час траления — столько-то угля и столько-то отсроченных учений. Подрыв броненосца на банке — корабль, год ремонта или дно, и команда. Я не написал «Петропавловск». Я написал «любой из шести». Арифметика, как ей и положено, кричала громче пророчеств.

Бумага ушла к Макарову первого марта. Четвёртого вышел приказ номер двадцать один — «Инструкция для похода и боя», маневрирование, охват головы, сигналы общей атаки, — и в самом конце его, отдельным пунктом, стояло моё, неузнаваемое в штабной редакции: «при выходах эскадры впредь до особого распоряжения производить осмотр и обвехование выходного створа портовыми средствами». Осмотр и обвехование. Не «траление порядком, как умывание» — но дверь была приоткрыта, и в приоткрытую дверь я намеревался пролезть целиком.

Я знал по обеим жизням этот закон больших организаций: идею нельзя вдвинуть в машину целиком — она входит частями, и каждая часть должна успеть стать привычкой раньше, чем войдёт следующая. «Осмотр и обвехование» было первой частью. Второй частью станут катера с тралами, когда осмотр что-нибудь найдёт — а он найдёт, об этом позаботится Того. Третьей — правило «не выходить по непротраленному», и вот его-то нужно было успеть вдвинуть до тридцать первого. Я расписал эти три части в книжке столбиком, как расписание прививок, и под столбиком вывел предельный срок второй: двадцатое марта. Если к двадцатому осмотр не станет тралением — толкать без очереди, любой ценой, хоть через голову, хоть через Ставрова.

* * *

В госпиталь я выбрался третьего, под вечер, с законным делом: отвезти стерегущевским табак, письма и сто рублей, собранные отрядом по подписке.

Госпиталь за неделю переменился: прибыл отряд Красного Креста — врачи, сёстры георгиевской общины, студенты-медики, — и в коридорах стало тесно от нового персонала и просторно от порядка. Война, как всякая большая беда, стягивала к себе лучших людей империи быстрее любой мобилизации. Худших она тоже стягивала, но те оседали по интендантствам, а сюда доезжали лучшие.

Раненые со «Стерегущего» лежали в двух палатах, и в первой же я застрял на час. Хиринский — тот самый кондуктор-машинист, что не сошёл с корабля, — сидел на койке в халате поверх бинтов и держал двор: вокруг него сидели ходячие, и он рассказывал. Не про бой — про машину: как держали пар, когда лопнула магистраль, чем бинтовали, как глохла тяга. Про бой эти люди не рассказывали и не спрашивали. Это я заметил ещё в обеих своих жизнях: про бой говорят те, кто рядом не был. Палата слушала про магистраль, как слушают сказку, со всеми положенными «ну а ты», и в этом было больше жизни, чем во всех реляциях месяца.

Меня они встретили вставанием — те, кто мог, — и это вставание я запретил жестом раньше, чем оно состоялось. Сел к ним. Раздал табак. Отвечал на вопросы — про отряд, про «Сторожевой», про то, скоро ли в строй. Вопрос «скоро ли в строй» задавали все, до единого, включая того, у которого под одеялом не хватало ступни, и я отвечал всем одинаково: доктор скажет. Врать этим людям не поворачивался язык, а правда у каждого была своя, и не моя была работа её объявлять.

Спросили и про Сергеева — осторожно, в обход: правда ли, что подвиг «Стерегущего» помянут в приказе по эскадре, а семье командира выйдет пенсия. Я сказал: правда, бумаги пошли. Палата помолчала. Потом кто-то от окна сказал негромко: «Ему бы живому… строгий был, а правильный», — и палата согласилась молчанием, и это молчание было лучшей надгробной речью из всех, какие я слышал.

Уходя, услышал в спину от Хиринского, негромкое, сказанное не мне, а палате, как итог:

— Этот — считал. Я с буксира видал: они не геройствовать пришли. Они пришли по расчёту, в срок. Геройских-то много, братцы. Вы считаных держитесь.

Лучшей аттестации мне в этом веке не писали.

А в коридоре меня перехватила сестра милосердия — та самая. Вера Алексеевна. При свете дня и не в потоке раненых она оказалась моложе, чем мне запомнилось, — лет двадцати пяти, со строгим, ясным, чуть усталым лицом, — но интонация была на месте.

— Это вы привезли табак? — спросила она вместо здравствуйте.

— Я.

— Напрасно. Курить им я не позволю ещё неделю, у половины грудь. — Она посмотрела на моё лицо и, видимо, что-то в нём прочла, потому что добавила — тоном на четверть мягче: — Табак я заберу и выдам, когда позволю. Письма и деньги — спасибо, это нужно. И ещё. — Она поколебалась — первый раз на моей памяти. — Вы ведь со «Сторожевого»? С того, который привёл их?

— С того.

— Тогда вам стоит знать, что они говорят о вас, когда им больно. Это помогает им больше морфия, а мне важно, чтобы вы понимали, чем обязаны. — Она уже поворачивалась идти, по своему всегдашнему обыкновению заканчивать разговор первой. — Вера Алексеевна. На случай, если будете привозить табак раньше времени — спрашивайте меня, я не позволю его раздать.

— Маринин. Андрей Николаевич, — успел я. — А когда будет можно — позволите привезти?

Она обернулась — уже от поворота — и посмотрела на меня так, как осматривают новый инструмент: годен ли.

— Через неделю, — сказала она. — Папиросы, не махорку: махорку им жальче делить, они ссорятся. И если уж приедете — привезите шашки. Просят шашки, а интендантство шлёт образа. Образа у нас уже есть.

И ушла по коридору, быстро, поправив по дороге косо висевшую табличку на дверях шестой палаты.

Я стоял и смотрел ей вслед с странным ощущением человека, у которого в расчётах, выверенных на тридцать лет вперёд, появилась величина, не предусмотренная ни одной книгой. Величина поправила табличку и скрылась за поворотом. Шашки, не образа. Папиросы, не махорка. Эта женщина знала о настоящих нуждах войны больше половины известных мне штабов и распоряжалась своим знанием так же, как я своим: без рефлексии, по списку, начиная с самого нужного.

В книжку я в тот вечер записал одну строку, не относившуюся ни к минам, ни к тралению: «Табак — через неделю».

И уже на катере, глядя на чёрную воду, поймал себя на том, что улыбаюсь — первый раз за неделю, в которой были «Стерегущий», списки погибших и гроб на одиннадцать тысяч тонн в окуляре бинокля. Улыбка была не ко времени и не по обстановке. Я не стал её отменять. За зиму я выучил про себя новое: человек, который всё время несёт полное ведро, расплёскивает его на первом же ровном месте. Ровные места надо принимать с благодарностью. Их на этой войне отпускали скупо.

Предыдущая главаГлава 16 из 26Следующая глава