Гром пришёл с зюйда в шесть часов одиннадцать минут — время отметилось механически, по часам Буре, раньше всякого понимания.
До того был час ожидания, и этот час стоил мне дороже многих боёв. Квадрат. Дрейф. Машина на самом малом, чтобы не остывала. Рассвет подбирался к мгле снизу, серым по серому, и каждые пять минут я говорил себе, что отсутствие стрельбы — это хорошо, и каждые пять минут себе не верил. В книгах бой начинался около шести. Часы показывали без четверти. Без десяти. Без пяти. Я стоял неподвижно, держа руки за спиной, и Михеев, принёсший чай, посмотрел на моё лицо и унёс кружку обратно.
Орудийный гром. Дальний, частый, мелкокалиберный — голос миноносного боя, ни с чем не путаемый. Он шёл из мглы, из той стороны, где лежал Ляотешань и где должны были — должны были, по всем расчётам, уже миновав опасную полосу, — возвращаться домой двое наших.
Той же минутой, дальним фоном, заговорило и другое — тяжко, размеренно, со стороны крепости: раз, ещё раз. Перекидная стрельба: японские броненосцы из-за Ляотешаня начинали свой первый концерт по городу и гавани. Это тоже стояло в моих книгах этим же утром — у войны выдался густой день. Но перекидная была не моя забота. Моя гремела ближе.
— Слышу стрельбу! — Жилин, секундой позже меня.
— Слышу, — сказал я и повернулся к Огарёву.
Командир уже стоял рядом — он этой ночью так и не спускался. Квадрат встречи нам нарезали мористее точки рассвета; стрельба гремела к норду от нас, ближе к берегу, в полосе, через которую разведчикам лежал последний отрезок дороги домой. Всё, как в книгах. Всё, как в расчёте. Только в книгах в этой полосе никого не было, кроме своих и чужих, а в расчёте были мы.
По уму, по всем писаным правилам, следовало запросить «Расторопного», доложить ракетой на станцию, дождаться подтверждения. По уму войны — не следовало ничего, кроме одного. Огарёв потратил на это «одно» ровно столько времени, сколько занимает вдох.
— Курс норд, оба полный, — сказал Огарёв. — «Расторопному» — следовать за мной. Боевая тревога.
«Сторожевой» развернулся на пятке и пошёл на гром.
Внизу, в машине, Зарубин уже знал всё без слов — по тому, как легла стрелка телеграфа. Из люка кочегарки рванул чёрный дым: кидали от души. Палуба ожила бегом без топота — за месяц войны люди выучились бегать по железу так, что слышен был только сам корабль: машина, форсунки, зыбь в скулу.
Двадцать два узла — всё, что было у капризных котлов Ярроу, и Зарубин выжимал из них двадцать два с половиной. Мгла редела; зыбь била в скулу, обдавая бак; впереди, над серой полосой горизонта, уже различались вспышки, точечные, злые, и среди них один растущий дым, чёрный, неподвижный, дым корабля, который не идёт.
Который стоит. Под огнём.
— Вашбродь… — Жилин, не отрываясь от бинокля, забыв все формы доклада: — Двое наших… один прорывается, к дому идёт, по нему четверо бьют вдогон… второй — стоит. Парит. Это «Стерегущий», вашбродь, по трубам вижу. Стоит!
Стоит. Шесть сорок утра. По моим книгам — всё по расписанию, минута в минуту: «Решительный» с избитой машиной прорывается к Артуру, «Стерегущий» с перебитыми паропроводами замирает посреди полосы, и четыре японских истребителя, бросив погоню за первым, заворачивают на второго — делить добычу.
Расстояние до них было миль семь. Двадцать минут полного хода. В книгах у «Стерегущего» оставалось около часа жизни, и из этого часа сорок минут он дрался один. Сегодня — двадцать минут, если котлы выдержат, если мы не опоздали уже сейчас, на этой первой миле.
По моим книгам, дальше у этой главы не было вариантов.
Посмотрим.
Мы вывалились на них из рассветной стороны — оттуда, откуда нас не ждали, потому что со стороны рассвета не приходит никто.
За двадцать минут гонки я успел сделать всё, что положено, и ещё одно сверх того. Положенное: расчёты у орудий, аппараты к выстрелу, доклад ракетами на станцию, «Расторопный» — в пеленг, уступом. Сверх того: я снял с себя — усилием, физически ощутимым, как снимают намокшую шинель, — всё книжное. Все схемы того боя, все стрелки на тех картах. Они были про другой бой, про бой без нас. Этот предстояло читать с листа.
Картина открылась разом, вся: «Стерегущий» — низкий, окутанный паром, с сорванной трубой, огрызающийся одним уцелевшим орудием; четыре истребителя вокруг него — двое держат дистанцию и бьют, третий заходит с кормы, четвёртый, отвалив, добивает вдогон уходящего «Решительного». Чёрная вода в столбах. И солнце — наше солнце, только что вставшее, бьющее им в глаза.
— По заходящему с кормы — огонь! — Голос Огарёва. — Дитерихс — аппараты к выстрелу! Андрей Николаевич — дистанции!
Дальше — зёрнами.
Наши носовые ударили. Сразу, без пристрелки — дистанция была наглая, миноносная: кабельтовых двенадцать и таяла.
Японцы нас увидели с опозданием в полминуты. Полминуты на войне — это состояние. Заходивший с кормы «Стерегущего» истребитель — узкий, четырёхтрубный, «Акэбоно» или «Сазанами», в этой свалке было не до чтения имён — шарахнулся от накрытия и покатился влево, ломая свой заход.
По нам ответили — все, кто мог. Вода встала у бортов; что-то с дрянным визгом прошло над мостиком; на баке коротко вскрикнули и тут же отозвались «есть, легко!» — осколком чиркнуло подносчика. «Сторожевой» нёсся сквозь эти всплески, не сворачивая, потому что сворачивать было некуда: за нашими спинами никого больше не было, мы и были та подмога, на которую час молился избитый корабль впереди.
— «Расторопный» — справа! Работает по дальнему!
Пара. Вот что меняло геометрию: нас было не один. Двое свежих, с полным боезапасом, из солнца — против четверых, час как дерущихся, с расстрелянными погребами и с добычей, которую вдруг стало некогда брать. Вся моя февральская проповедь, вся бумага с дитерихсовским чертежом, все три учебных рассвета сошлись в одну простую вещь, видимую сейчас с любого мостика на этом куске моря: русских двое, и за двоими — берег.
— Мина! — Дитерихс с юта, звонко, как на экзамене: — Аппарат наведён!
— По головному из двух — пли!
Толчок. Шипение. И — следом, не дожидаясь результата, Огарёв в трубы: «Лево на борт!» — потому что по нам уже пристрелялись и вода вставала ближе и ближе.
Мина прошла у японца за кормой — он увернулся, гибко, по-кошачьи: эти четверо умели всё, что умели мы. Но увернулся он от боя: разворот вынес его из свалки, и обратно он уже не повернул. Сигналы запестрели у них по фалам; двое, бившие «Стерегущего» с дистанции, прекратили огонь; и все четверо, набирая ход, потянулись на зюйд, к своим, унося пробоины и оставляя нам поле.
«Расторопный» проводил их вдогонную серией — больше для души, чем для дела, — и встал в циркуляцию мористее: прикрывать. Мы покатились к «Стерегущему». Между нами и им лежало с полмили чёрной воды, и эта вода была самой длинной в моей жизни: с каждой саженью корабль впереди показывал всё больше из того, что с ним сделали шестьдесят минут одиночества против четверых.
Не потому, что мы их били. Мы их только царапали. А потому, что у миноносного боя своя арифметика, и они считали её мгновенно: добыча перестала быть бесплатной, у русских подмога, у подмоги мины, день разгорается, и где-то за горизонтом уже дымят разбуженные ракетами крейсера. Брать «Стерегущего» стало дорого. Они снялись с торга.
В семь часов четыре минуты утра бой кончился. Я записал и это время — для рапорта и для себя. Сорок с лишним минут от первого выстрела. На двадцать минут короче, чем в книгах.
В книгах за эти двадцать минут «Стерегущий» умер.
Здесь за эти двадцать минут он стоял под прикрытием двух миноносцев, и его уцелевшее орудие — кормовое, последнее, с расчётом из двух человек на всю прислугу — успело дать ещё четыре выстрела. Эти четыре выстрела не решали уже ничего и решали всё: корабль, стреляющий в семь утра, живой корабль. Право умереть у него никто не отнимал. Отняли обязанность.
Он не умер — но то, к чему мы подошли вплотную, кораблём можно было назвать только по упрямству.
Подходили медленно, со стопорённой машиной, и эти последние кабельтовы дали разглядеть всё. Палубу, перепаханную так, что не оставалось прямого метра. Орудия — кормовое цело, остальные смяты или сорваны. Мостик, от которого осталась рама. И людей: двое тащили третьего к уцелевшему борту; кто-то, сидя, перетягивал себе ногу; кто-то лежал так, как живые не лежат, — много, слишком много лежало так. Наша палуба смолкла вся, до последнего кочегара, высунувшегося из люка. Тишину рвал только пар — он шёл из перебитых магистралей «Стерегущего» с ровным, страшным, нечеловеческим свистом, как будто сам корабль не мог перестать кричать.
Труба сорвана. Борта — решето. Из пробитых паропроводов ещё сочился пар, и в этом паре, по исковерканной палубе, среди своих мёртвых, двигались живые — мало, страшно мало живых, — и один из них, держась за обвес, просемафорил нам руками, медленно, с ошибками, как семафорят контуженные: «имеем раненых. машина не действует. командир убит».
Командир убит. Лейтенант Сергеев, с которым мы третьего дня курили на стенке, погиб и в этой редакции истории — в первые же минуты, у своего мостика, как и в той. Большие узлы держались своего даже здесь, в малом. Я принял это, как принимают осколок. Сейчас не больно, больно будет после.
После — будет. Я знал за собой это устройство: в деле я не чувствовал ничего, кроме дела, и трачу положенное мне горе по ночам, малыми порциями, как трачу всё. Сейчас дела было на час, и часа этого могло не хватить: с зюйда никто не обещал нам тишины.
— Швартовые партии наверх! — командовал Огарёв. — Подходим лагом! Андрей Николаевич — примите буксирное!
Дальше был час работы, который я помню руками, спиной и горлом. Швартовы на исковерканный бак — с третьей подачи: принимать их у «Стерегущего» было почти некому. Буксирный конец — стальной, с проводником, — завели, оборвали на первой же потяжке о размочаленный кнехт, завели снова, через клюз. Раненых — тех, кого можно было двигать, — передавали к нам на тросовых беседках, по одному, через полосу чёрной воды между бортами, и каждая беседка шла медленно, чтобы не растрясти; фельдшер наш развернулся прямо на палубе, на разостланном брезенте, в кубрик не успевали носить. Михеев таскал носилки в паре с кочегаром и плакал на ходу, не замечая этого; Дитерихс, белый, как его собственный воротник, командовал на юте приёмкой так ровно, что я впервые услышал в его голосе не мичмана — офицера.
На «Стерегущий» с нашей палубы перешли четверо добровольцев во главе с боцманматом — крепить буксир, заводить пластырь на самую злую пробоину, делать ходкими хоть какие-то механизмы. Старшим из стерегущевских уцелел кондуктор-машинист — обожжённый, оглохший, он командовал на своём железе жестами и матом и не дал себя снять с корабля: «с им пойду». С ним и пошёл — на буксирном конце, в дыму, на корме, у флага. Фамилию его — Хиринский — я знал из книг, из того самого короткого списка. В книгах его спасли японцы; здесь он отказался покинуть корабль. Я смотрел на него и думал, что списки списками, а человек больше любого списка.
С зюйда дважды показывались дымы — и дважды уходили: «Расторопный» ходил между нами и горизонтом, скалясь всем бортом, а с веста уже спешило подкрепление, поднятое нашими ракетами и донесением «Решительного».
Первым из мглы вывалился «Новик» — и ход его, на пределе машин, белый бурун до клюзов, сказал всё раньше флага на стеньге: Макаров. Командующий флотом, четвёртый день в должности, шёл на крейсере второго ранга в полосу миноносной свалки — лично, потому что не умел иначе и потому что в гавани не успел бы никто. За ним, отставая, дымил «Баян». Эскадра выходила за своими — впервые на этой войне всерьёз, не дозором, силой.
«Новик» облетел нас по дуге, прикрывая, и с его мостика на нас смотрел в бинокль коренастый бородатый человек. Семафор с «Новика» был короток:
«Благодарю обоих. Доведите его домой».
Мы довели. Шесть узлов, стальной трос, простреленная вода за кормой, и у Тигрового хвоста — буксиры, катера, полгавани народу на стенках. «Стерегущий» вошёл в Порт-Артур к полудню — на буксире, без трубы, с приспущенным от крови флагом, но под флагом, — и над гаванью, с кораблей и со стенок, покатилось «ура», какого я не слышал даже двадцать седьмого. Эскадра встречала не победу. Эскадра встречала своих, не брошенных в полосе, а это валюта дороже побед.
«Решительный» стоял уже в гавани — дополз сам, на одной машине, с пробитой трубой и контуженым Боссе на мостике. Их семафор, поданный нам поперёк всей гавани, вне всякой субординации, я переписал в книжку дословно: «Спасибо что забрали брата». Так и было подано — без запятой, одним выдохом. Я читал это и думал, что у всей моей зимней арифметики, у всех схем, чертежей и учебных рассветов отныне есть одно настоящее имя, и это имя — четыре слова без запятой.
Счёт предъявили к вечеру, и счёт был такой, что я записал его дважды — в рапорт и в ту графу, которую не показываю никому.
На «Стерегущем» из пятидесяти двух — двадцать девять живых. Семнадцать из них — раненые. Командир, лейтенант Сергеев, убит у мостика в начале боя. Минный офицер умер на нашей палубе, на руках у фельдшера, не приходя в сознание. Двадцать три человека остались в то утро в Жёлтом море навсегда.
Наш собственный счёт за то утро уместился в три строки: подносчик с осколком в предплечье, обожжённый паром доброволец из перешедших на «Стерегущий», посечённый фальшборт, две пробоины в первой трубе и осколочная вмятина на щите носового орудия, которую боцман к вечеру уже простучал и зачистил. «Расторопный» отделался краской. По меркам того, во что мы лезли, — даром. Огарёв, выслушав доклады, сказал об этом вслух, при всех, со своей обычной прямотой: «Запомните это утро, братцы. Дёшево сходит тому, кто приходит вовремя. Опоздавшие платят втрое».
В моих книгах живых было четверо.
Я сидел над этими двумя цифрами — двадцать девять и четыре — и не чувствовал ничего похожего на торжество. Арифметика, всю зиму служившая мне бронёй, на этот раз пробивалась насквозь: двадцать пять человек, которых не было в списках живых, теперь в них были, но рядом стояли двадцать три, которых я не вытащил, и Сергеев, до которого моя схема не успевала ни при каком расчёте. Война не принимала черновиков. Она правила набело, поверх моих книг, и кровью.
Огарёв нашёл меня на юте — пришёл, встал рядом, помолчал по своему обыкновению. Потом сказал:
— Я знаю, что у вас сейчас в голове, Андрей Николаевич. Вы считаете тех, кого не довезли. Так вот, оставьте. Я двадцать лет на миноносцах, я вам скажу, как это считается у нас: сегодня утром «Стерегущий» был покойник. Весь, со всей командой, до последнего человека. Всё, что сверх нуля, — наше с вами. Двадцать девять — это не «минус двадцать три». Это плюс двадцать девять. Учитесь миноносной бухгалтерии, пока я жив.
— А Сергеев?
— А Сергеев — командир, погибший на мостике в бою, который его корабль пережил. — Огарёв сказал это твёрдо, как вбивают скобу. — Спросите любого из нас, какой смерти мы себе просим. Идите спать. Завтра вам к командующему.
В госпитале, куда я попал к ночи — сопровождал двоих наших тяжёлых со «Стерегущего», — пахло карболкой, как в моём святочном видении, и коридор был тот самый. Госпиталь работал, как работает корабль в бою: бегом и вполголоса. По коридору носили, вели и катили; у операционной стояла очередь носилок, и возле каждых сидел или стоял кто-то из своих — стерегущевские легкораненые не уходили от своих тяжёлых, и их не гнали.
У дверей палаты стояла сестра милосердия — та самая, с интонацией старшего офицера, узнавшаяся раньше всякой памяти, — и спрашивала у санитара бельё, и голос у неё был спокойный на двадцатом часу её собственного боя.
Увидев мокрую от чужой крови шинель, она сказала без предисловий:
— Сюда нельзя. Если вы не ранены — выйдите, вы мешаете.
— Слушаюсь, — сказал я и вышел.
Уже из коридора я слышал, как она распоряжается дальше — бельё в шестую, грелки туда же, Захар Фомич, не от печки, сколько раз говорить, — и распоряжение про печку было то самое, святочное, слово в слово, только теперь оно стояло не в мирном госпитале с тиграми и щами, а посреди потока крови со «Стерегущего», и держало этот поток не хуже переборки. Есть люди, которые в шторм меняются. Есть такие, которые остаются собой, только громче. Эта оставалась собой даже не громче — спокойнее.
И стоял потом на госпитальном крыльце, под чёрным февральским небом, и курил чужую папиросу, выданную мне кем-то из санитаров из жалости, и думал три мысли сразу, по своей всегдашней привычке считать всё.
Город под этим небом не спал: где-то к зюйду от Старого города дотлевал пожар от перекидной стрельбы, и пожарный обоз гремел по мостовой. Утром нам предстояло узнать счёт и этой бомбардировки, первой из многих, — я знал расписание и этих концертов. Война раскладывалась на голоса, как партитура: миноносцы — утро, осадные калибры — день, госпиталь — ночь. И во всей партитуре не было ни одной строчки, которую можно было пропустить.
Что завтра Макаров затребует рапорты о бое и что в этих рапортах впервые сойдутся на одной бумаге его подпись и моя. Вызов уже лежал у Огарёва: командиру «Сторожевого» и вахтенному начальнику прибыть к командующему с докладом о порядке встречи разведчиков. Порядок, рождённый из чертежа Дитерихса и трёх учебных рассветов, шёл в большую службу — и шёл туда через кровь «Стерегущего», как ходит в большую службу всё на войне.
Что Ставров прочтёт те же рапорты своими пустыми глазами и сделает в моей папке какую-то свою отметку. «После первой настоящей потери», сказал он мне месяц назад, и сегодняшнее утро подвело меня к его прейскуранту ближе, чем что-либо до сих пор. Сергеев и двадцать три — это была потеря, и потеря настоящая. Но Ставров ошибся адресом. От настоящих потерь приходят не к нему. От настоящих потерь приходят туда, где их в следующий раз будет меньше, — а это было моё ведомство, не его.
И что женщину с интонацией старшего офицера зовут — я услышал в коридоре — Вера Алексеевна, и что «вы мешаете» было первым, что она сказала мне в этой жизни.
В моих книгах её не было вовсе. Хоть что-то в этой войне я писал с чистого листа.
Папироса дотлела. Я бросил окурок в урну, одёрнул мокрую шинель и пошёл вниз, к пристани, где ждал катер. Завтра начинался день с Макаровым, послезавтра — вся остальная война, и в этой войне у меня с этого утра было на двадцать девять человек больше оснований считать, что её можно переписать.