Дозорную линию нам в ту ночь нарезали мористее Ляотешаня, и я отстоял первые часы, как стоят у дверей, в которые обещали постучать.
Перед выходом Огарёв собрал офицеров в своей каюте — все четверо помещались в ней, только если Дитерихс сидел на койке, — и поставил задачу без околичностей: ожидается попытка закупорки прохода затоплением пароходов; наше дело — обнаружить как можно мористее, донести ракетой и огнём, дальше работать по способности, под берег не лезть, под сектора батарей не подставляться. «Вопросы?» Вопросов не было. Был только взгляд Дитерихса — на меня, короткий, по-мальчишески откровенный: мичман сводил в голове моё декабрьское «выспрашивание про десятое-одиннадцатое» с сегодняшней задачей и приходил к выводам. Пусть приходит. На этом корабле моя репутация работала на дело, а дело на репутацию, и такой расклад меня устраивал полностью.
Море лежало маслянистое, чёрное, без звёздного света — луна села рано, как и заказывали. «Сторожевой» держал малый ход, экономя пар для рывка; «Расторопный» ходил вторым плечом линии, невидимый, но слышимый — по сговору мы изредка перекликались короткими затемнёнными проблесками, в четверть секунды, какие не разглядишь дальше мили. Команда не спала вся, хотя половине полагалось, — и я не загонял людей вниз. В такую ночь сон всё равно не сон, а ожидание под одеялом. У орудий, прикрытые от ветра парусиной, грелись в обнимку расчёты; от камбуза тянуло кипятком — кок держал его всю ночь, своей волей, и его котёл в эту ночь стоил миноносцу половины боевого духа.
Часы тянулись по-зимнему. Склянка. Обход. Доклад с «Расторопного»: чисто. Склянка. Михеев с кружкой — возник, исчез. Кружка остыла в руке: я забыл про неё, слушая море. Мороз к ночи отпустил, и это тоже было по заказу — их заказу: в большой мороз над водой стоит парение, а нынче видимость была честная, миль на пять, на сколько хватало ночи без звёзд.
В полночь сменился рулевой. В час — сигнальщики. В два пошёл лёгкий снежок и кончился, не долетев до воды. Я ловил себя на том, что считаю всё подряд — обороты машины, проблески «Расторопного», собственное сердце, — и бросил считать. Ночь либо постучит, либо нет. Моя арифметика своё отработала; дальше дежурила не она — дежурили глаза Жилина.
В четверть четвёртого Жилин окаменел.
Я уже знал эту его манеру — каменеть за секунду до доклада, всем телом, как легавая. Бинокль Карцева прыгнул мне в руки.
— Дымы, вашбродь… — Голос у Жилина сел до шёпота, словно его могли услышать за три мили. — Много дымов. Идут на крепость. Ходом малым… пароходы!
Я нашёл их в цейсовское стекло — и секунду просто смотрел, со странным чувством человека, к которому в дверь действительно постучали точно в обещанный час. Низкие, грузные тени в колонне. Дымы жидкие, неторопливые, коммерческие. Пять. За ними, мористее, — другие тени, поджарые: миноносцы сопровождения.
Пять. В моих книгах их тоже было пять. Я опустил бинокль, и на короткую — в один вдох — секунду мне сделалось не страшно, а жутко, что не одно и то же: по чёрному зимнему морю, в трёх милях от меня, шла колонной моя сноска со страницы 214, с дымами и машинами, и просила огня.
Вдох кончился. Дальше пошла работа.
— Боевая тревога. Ракету — белую, к зюйду. Ход — полный. Право на борт.
Дальше я делал три дела разом: вёл корабль наперерез, диктовал сигнальщику донесение и слушал, как у меня за спиной просыпается в железе боевая жизнь — Дитерихс со своими у аппаратов, Зарубин в машине, Огарёв, взлетающий на мостик через две ступени. Тревога заняла меньше двух минут — без горна, голосом, как игрывали на «Полтаве», — и где-то на задворках головы бухгалтер-доброволец отметил: привилось и здесь.
— Принял, — сказал командир, вставая к переговорным трубам. — Ваши гости, Андрей Николаевич?
— Мои. По расписанию.
— Хорошие гости. С камнями. — Огарёв оскалился в темноте. — Ну, делаем как уговорено: вы — глаза, я — руль, Дитерихс — зубы.
Ракета взошла над морем и лопнула белым — и ночь кончилась.
С Золотой горы ударил прожектор. Второй. Третий — с Электрического утёса. Лучи прошли по воде. Скрестились. Поймали головной — старый, высокотрубный, с заваленным набок мостиком. И больше не отпускали.
Батареи открылись все разом.
Я видел ночную стрельбу крепости из своих книг — в цифрах расхода. Вживую было другое. Над нами, с шелестом курьерского поезда, пошёл металл. Море вокруг брандеров встало лесом. Белым. Рваным. Подсвеченным. В этом лесу ворочались тяжёлые туши — как кабаны в загоне.
— Дистанция до головного — восемь!
— «Ретвизан» открылся! — заорал Жилин.
«Ретвизан» — сидящий у прохода, неподвижный, избитый — бил с места всем бортом. Страшно бил. Ему не надо было целиться с хода: он пристрелял этот сектор за две недели сидения. Головной вошёл в его огонь, как входят в стену.
Дальше — крупными зёрнами, как той ночью на рейде.
Головной горит. Правит на створ — упрямо, вслепую, уже мёртвый. Не доходит: рыскает, теряет ход, его сносит. Второй отворачивает к камням.
— Наш — второй! — Огарёв, рот к моему уху, сквозь грохот. — Дитерихсу — работать!
Пересечка. Тот выжимает из старческой машины предсмертное. По нам стегнуло — раз, другой: сопровождение бьёт по вспышкам. Слева, совсем не туда, полощет темноту шальной луч.
— Аппарат — товсь!
Дитерихс на юте присел у трубы — я не видел, знал. Сто раз отработанным движением.
— Угол — двадцать! Дистанция — четыре!
— Пли!
Толчок. Шипение. Секунды — три, пять, восемь.
Десять. Пятнадцать.
Ничего.
Промах. Первая боевая мина мичмана Дитерихса прошла у старика под форштевнем — тот в последнюю секунду вильнул, нелепо, по-пьяному, и этим спасся. С юта донеслось что-то отчаянное, мальчишеское, безуставное.
— Второй аппарат! — Огарёв в трубу, спокойно, как на учениях. — Не частить, мичман. Он никуда не денется. Подойдём.
Мы довернули. Дистанция — три. Две с половиной. По нам стегнуло снова, ближе: сопровождение нащупывало. Зарубин в машине дал всё, что было у капризных котлов Ярроу, и «Сторожевой» дрожал, как гончая. На юте, я знал, сейчас молится своему железу Дитерихс — двадцатидвухлетний, с промахом за спиной, со второй и последней миной в трубе.
— Пли!
Толчок. Шипение. Три. Пять. Восемь.
Столб встал у брандера под второй мачтой — чёрный в белом свете, выше труб. Старик осел кормой сразу, грузно, по-стариковски, и пошёл валиться с курса, и камень в его трюмах потащил его на дно ещё прежде, чем сошла волна от взрыва.
Палуба «Сторожевого» взвыла от восторга — и вой оборвался: над нами легло накрытие. Своё.
Берег, бивший по всему, что движется, зацепил сектором и нас. Столбы — по обоим бортам. Осколки — по трубам. Звон. Треск. Вскрик у носового орудия.
— Наш позывной — на прожектор! Живо!
Жилин замигал в сторону горы так, как, наверное, не мигал ни один сигнальщик этой эскадры. Секунда. Две. Три — длинных, как вахты.
Берег понял. Огонь сполз с нас дальше, в море.
Вот чего не было в моих книгах ни в одной сноске. Самое страшное за всю ночь — не чужие миноносцы и не чужие мины, а свой берег, который тебя не узнал. Чужой огонь — работа. Свой — сиротство. Три накрытия мы пережили за неполных полторы минуты: первое легло за кормой, второе раскидало воду по обоим бортам разом, третье срезало стеньговую антенну и осыпало мостик мелкой ледяной картечью из брызг и осколков. Эти девяносто секунд я потом, до самого утра, чувствовал хребтом, каждым позвонком отдельно.
На баке уже возились: рулевого Гришина посекло по плечу — в мясо, не в кость, — и он, дурак здоровый, рвался обратно к штурвалу, пока его не уволокли вниз, к фельдшеру.
Это и был весь наш урон той ночи. Дёшево. Непристойно дёшево по меркам того, что творилось в полосе огня, где умирали, выбрасываясь на камни, японские пароходы.
К рассвету всё было кончено, и утро предъявило итог по всей форме.
Доклады по отряду сошлись к восьми. У «Расторопного» — расход снарядов и ни царапины. У нас — Гришин, побитая труба да перебитая антенна сигнальной лампы. Сопровождавшие миноносцы японцев в драку так и не полезли: потолкавшись на дистанции, ушли к своим — их делом было привести стадо, не пасти его под батареями. Стадо они привели. Дальше работала крепость, и крепость отработала, как не работала ни разу за все мои книги.
Три брандера лежали на камнях под Ляотешаньским маяком — выбросились, не дотянув до створа, и прибой уже разбирал их на доски. Один — наш, Дитерихса, — затонул на глубине, обозначив себя мачтами. Пятый, изломанный «Ретвизаном», приткнулся у берега в стороне, горелый и кривой. Проход был чист. Ни одна туша не легла поперёк фарватера, и утренняя полная вода прошла через горло, как проходила вчера и третьего дня. По этой воде, по этому самому горлу, в девять утра неторопливо и важно проследовал в гавань портовый буксир с баржей. У меня защипало глаза от этой обыденности: дверь, ради которой пять экипажей этой ночью пошли на смерть с обеих сторон, работала себе по расписанию, скрипя и не зная, что она — главный приз кампании.
Мы шли домой малым ходом мимо этого музея, и команда высыпала смотреть. Смотрели молча — на войне быстро отучаются улюлюкать. С воды поднимали японцев: со шлюпок, с обломков, закоченевших до синевы, — добровольцы брандерных команд, смертники, которым не выпало умереть. Их принимали на катера, совали под нос спирт, заворачивали в одеяла.
Одного поднимали мы. Молодой, лет двадцати пяти, в офицерской тужурке без знаков, он держался за обломок решётчатого люка и не звал на помощь — просто держался и смотрел, как мы подходим. Когда его втащили и поставили, шатающегося, на палубу, он первым делом поклонился — коротко, по-уставному, борту, который его поднял. Команда вокруг молчала. Михеев, набежавший с одеялом, накинул его японцу на плечи с такой яростной заботой, словно тот был его личным утопающим. Японец сказал что-то — горлом, через силу. Жилин, знавший с десяток портовых слов, перевёл неуверенно: благодарит. Спрашивает, чей миноносец. «Сторожевой», сказали ему. Он повторил, коверкая: «Су-то-ро-зе-вой», — и поклонился ещё раз, теперь куда-то в сторону кормового флага, и его увели вниз, отпаивать.
Я смотрел ему вслед и держал в себе две мысли разом, как держат две гири. Первая: вот противник, и противника этого ломать предстоит года полтора, и легче он не станет. Вторая: где-то в Сасебо сидит штабной офицер, который послал этих людей сюда на смерть по картам с недомеренными глубинами, и сегодня вечером он будет писать донесение о неудаче и готовить следующую попытку. Брандеры придут ещё раз. В моих книгах — в марте, два десятка пароходов за раз. Запишем.
Один, поднятый «Расторопным», по слухам, спросил по-английски, заперт ли проход, и, услышав «нет», заплакал. Я в эти слухи верил: их офицеры шли сюда не топить пароходы — менять себя на эскадру. Размен не состоялся.
В базе нас ждала вторая часть утра, бумажная и человеческая разом. Огарёва затребовали в штаб с докладом; Дитерихс ходил пунцовый — его поздравлял весь отряд, и кондуктор у аппарата держался так, словно лично родил и мичмана, и мину; Гришин восседал в лазарете героем с перевязанным плечом и пересказывал бой уже в третьей редакции — в последней он, кажется, успевал между перевязкой и штурвалом ещё и наводить кормовое орудие. Михеев ходил за мной с тем выражением, с каким ходят за хоругвью. А я сел писать вахтенное донесение — самое приятное из всех, какие писал в этом веке. Писал долго и скучно, по всей форме: пеленги, времена, дистанции. Документы этой ночи будут читать сто лет — уж я-то знал. Пусть читают точные.
Дитерихса я нашёл вечером на юте, у его аппаратов. Мичман стоял и смотрел на море, и по спине его было видно всё.
— Считаете промах? — спросил я.
— Считаю, Андрей Николаевич. — Он не обернулся. — Если бы со второй тоже… Если бы он на створ правил, а не на камни, — я бы его упустил. Понимаете? Упустил бы.
— Понимаю. А теперь посчитайте моё. В декабре я промазал бы оба раза — спросите командира, он видел мою первую учебную стрельбу. Промах первым выстрелом ночью, с хода, по маневрирующей цели — это не позор, мичман. Это цена пристрелки. Позор — это второй промах. Второго у вас не было.
Дитерихс обернулся. Двадцать два года, Анна в представлении, потопленный брандер за кормой, и глаза человека, который всю ночь топил один и тот же пароход заново.
— Скажите… а у вас бывает, что не отпускает?
— Бывает, — сказал я. — Каждую ночь. Секрет в том, чтобы к утру оно становилось в строй. Опыт — это и есть то, что не отпустило, но построилось.
Он подумал и принял это, как принимают курс. Завтра ему предстояло проснуться лучшим минным офицером отряда — по факту, не по приказу, — и я хотел, чтобы проснулся он им, а не мальчиком, пересчитывающим промахи.
Потому что ночь сложилась. Не моя — общая, но в её костяке стояли все мои зимние кости: дозор, ждавший пароходов, потому что был предупреждён; «Ретвизан», встретивший их с мели, на которую сел у косяка, а не в воротах; прожектора, поднятые по первой ракете без четверти часа раскачки; и Векшин, чьи два промерщика так и не доставили в Сасебо последних глубин — отчего, возможно, головной и полез так уверенно прямо под борт «Ретвизана», на старую, неточную карту.
Векшину я в тот же день отписал — три слова, нашей почтой, через шкипера-боцмана: «Ваши лодки окупились. М.» Ответ пришёл к ночи и был ещё короче: «Сочтёмся после войны». У нас с ротмистром складывался самый немногословный союз на этом театре — и, по моим подсчётам, самый результативный на знак переписки.
История пробовала наш проход на зуб — и зуб обломала. В моих книгах эта ночь тоже кончалась нашей победой; разница была в цене и в осадке. Там — победа испуганных, со стрельбой до полудня по собственным буям. Здесь — победа ждавших. Эскадра, отбившая за две недели вторую ночную атаку, начинала — я слышал это в голосах, в шутках, в самой походке людей на стенке — считать ночь своей. А ночь на этой войне была главной валютой: ночью ставились мины, ходила разведка, крались брандеры и десантные караваны. Кто хозяин ночи — тот хозяин расписания. Полтора месяца назад хозяином здешней ночи безраздельно был Того. Теперь у него появился квартирант с правами.
Вечером пришли два известия, и я записал оба.
Но прежде известий пришло письмо — кают-компанейским телеграфом, рукой Рощина, размашисто: «Заноза! С „Полтавы“ ночную иллюминацию наблюдали всем бортом и пили за второй отряд стоя. Лобов велел передать, что кошки у него молчат, а сие, по его науке, означает, что ты всё делаешь правильно. Калашников выжал тревогу в две двадцать пять и требует занести в скрижали. Приезжай — ящик цел, я только посмотрел. Р.» Я перечитал дважды и спрятал в конторку, к письмам матери. Тыл у меня был. Из всех видов довольствия этот подвозят реже всего.
Первое привёз с берега Огарёв вместе с штабными новостями: доклад принят, отряду — благодарность в приказе, Дитерихсу — представление к Анне, и — главное, сказанное вполголоса, со ссылкой на телеграфные слухи: бумага, в которой некое отделение накануне называло жандармские предупреждения «рыбацкими дрязгами», из штабного делопроизводства исчезла. Не была опровергнута, не была наказана — исчезла, как не было. Ставров умел проигрывать так, что проигрыша не оставалось в природе. Я записал и это: противник, который не оставляет своих поражений на бумаге, опаснее противника, который не проигрывает.
Огарёв, рассказывая, наблюдал за моим лицом и под конец не выдержал:
— Слушайте, Андрей Николаевич… а этот ваш заинтересованный читатель из штаба — он нам кто в итоге? Друг, враг?
— Акционер, Владимир Семёныч. Вложился в обе стороны моей биографии и ждёт дивидендов с любой. Пока мы побеждаем — он друг. Учитывайте при докладах.
— Тьфу, — сказал Огарёв с чувством и пошёл к себе. Миноносному человеку от таких устройств делалось физически нехорошо, и я его понимал. Мне от них тоже было нехорошо — просто я с ними вырос. В обеих жизнях.
Второе известие было общим, его передавали из уст в уста по всей базе, как передают весной первый гром: Макаров. Назначен командующим флотом, выехал из Петербурга, едет — со штабом, с инженерами, с мастеровыми, через всю Сибирь, сюда. Имя его действовало на эскадру, как пар на расхоложенную машину: ещё ничего не произошло, а всё уже задвигалось. На кораблях, не дожидаясь приказов, подкрашивали и подскребали; в порту вдруг нашлись материалы, которых месяц «не было»; даже штабные писаря, по слухам, стали писать разборчивее. Я слушал эти разговоры и держал при себе своё: я-то знал, что едет не чудотворец, а работник, который первым делом спросит с каждого его собственную работу. Тем и чудотворен.
Я сидел над книжкой и считал — теперь уже не дни до войны, а дни до людей.
До Макарова оставалось тринадцать дней. Что делать с этими днями, я знал точно, по пунктам, и пункты эти выстраивались сами: отряду — ходить и учиться, сменным расчётам — спать, Дитерихсу — отстрелять учебной болванкой ещё трижды, Зарубину — выторговать у порта переборку левой машины, пока тихо. К приезду командующего 2-й отряд миноносцев должен был быть лучшим железом этой эскадры — не для смотра. Для дела, которое Макаров начнёт с первого дня, я знал какого: гонять миноносцы в разведку. На разведке он строил всю свою войну — и на разведке, через два дня после приезда, эта война чуть не кончилась для двух экипажей.
До «Стерегущего» — пятнадцать. Это число стояло в моих книгах чёрным, и рядом с ним — четыре фамилии спасённых из полусотни. В тот раз. Про этот раз в книгах не было написано ничего, и дописывать страницу предстояло нам: мне, Огарёву, отряду — и двум миноносцам, которые выйдут в ту разведку, ещё не зная, что выйдут.
Задача была не из тех, что решаются предупреждением. Отменить разведку я не мог и не хотел: разведка Макарову будет нужна, как воздух, и ходить в неё станут все, каждую ночь, всю весну. Назвать день и квадрат значило назвать источник, которого нет. Оставалось третье, моё всегдашнее: выстроить так, чтобы в нужную ночь в нужном месте у возвращающихся была подмога. Парные разведки с парой встречи у своих берегов — мысль простая, как лом; вопрос был только в том, как сделать её отрядной мыслью за пятнадцать дней. Впрочем, этому фокусу я за зиму выучился лучше всего остального: моими лучшими идеями здесь владели другие люди, и владели крепко.
Я подчеркнул число. Не дважды, как ставровский пункт. Один раз, твёрдо, как подчёркивают боевую задачу.