Сдача дел заняла сутки, прощание — вечер, а самое трудное в переводе оказалось то, чего я не предвидел вовсе: Михеев.
Вестовой явился ко мне вечером накануне, встал в дверях каюты и доложил, глядя поверх моей головы, что «согласно желанию» просится со мной. Я объяснил: на миноносце вестовых не положено, там матрос — это матрос, уголь, швартовы, подача, ледяная вода через палубу. Михеев выслушал и доложил вторично, тем же голосом: согласно желанию. Просится. Со мной.
— Да зачем тебе это, Михеев? Тут — броненосец, печки, гусь на Рождество. Там утонуть — простейшее дело.
Михеев подумал. Видно было, как мысль ходит у него под большими ушами, подыскивая слова.
— А кто ж за вами глядеть будет, вашбродь? — спросил он наконец с искренним недоумением. — Вы ж без догляду — никак. Ватник вон чуть не забыли.
Аргумент был неотразим. Я подал рапорт о переводе матроса второй статьи Михеева на «Сторожевой» — строевым, без всяких вестовых, о чём честно его предупредил. Михеев просиял так, словно его произвели в боцманы.
У Успенского я был с прощальным рапортом четверть часа. Командир говорил о службе, о том, что аттестацию мне напишет такую, «какую тут не всякому кавторангу пишут», и уже отпустив меня, у самых дверей, спросил:
— А скажите, Андрей Николаевич… тогда, в ноябре. С запиской вашей. Если б я дал ей ход — что-нибудь переменилось бы?
Я посмотрел на него — старого, грузного, с усталыми умными глазами — и соврал единственный раз за всю нашу с ним службу:
— Не знаю, Иван Петрович.
Потому что правда — «нет, не переменилось бы ничего, ваша инстанция была не той инстанцией» — утешила бы его меньше, чем моё «не знаю». А он заслужил утешение. Его «полагал бы полезным» стояло теперь, после ночи на двадцать седьмое, в одном ряду с лучшими резолюциями этой эскадры, и он знал это, и весь штаб знал.
Карцев пришёл прощаться со свёртком. В свёртке оказался его собственный цейсовский бинокль — старый, тёртый, с трещинкой на ободе окуляра.
— Бери. У меня казённый есть, а этот — рука к нему привыкла, жалко, пусть лучше твоя привыкает. На жестянке без своего стекла нельзя. — Он поправил очки и прибавил ворчливо: — И вот ещё что. Мины ставить будут много — и мы, и они. Гляди на воду, Маринин. Всё время гляди на воду. Это тебе вся моя минная наука в одной строке.
С Лобовым мы прощались на баке, у шестидюймовой башни, которую он три месяца гонял моими ночными тревогами. Старик долго молчал, перекладывая рукавицы из руки в руку, потом сказал:
— Вы там, вашбродь, на жестянке-то… поаккуратней. Народ там лихой, а только лихость — она без присмотру дурная. Вы у нас тут к присмотру привыкши. — Он помолчал и добавил главное: — А за башню не беспокойтесь. Две сорок держим. Будем держать и две.
— Верю, Ерофеич. И вот что. Кошки твои — ты их слушай и дальше. Заскребут про «Полтаву» — пиши мне на отряд, хоть с оказией, хоть как. Я твоим кошкам, может, единственный на эскадре полный кавалер доверия.
Боцман посмотрел на меня долго, по-стариковски, и в первый раз за всё знакомство улыбнулся — углом рта, как улыбается человек, лет двадцать этого не делавший.
— Запишем-с, — сказал он.
Это было лучшее, что я увозил с «Полтавы»: дело, которое не умирало с моим уходом. Тревоги жили в расписании, сеть — в приказе по эскадре, замеры — на доске в батарейной палубе, и Калашников с конкурентами из второй вахты резались за секунды уже без всякого моего участия. Машина крутилась сама, ради этого всё и затевалось.
Рощин провожал меня до трапа. Шампанское было допито накануне, слова сказаны, и теперь он просто стоял и смотрел, как вестовые подают в катер мой сундучок.
— Слушай, заноза, — сказал он вдруг. — А ведь я тебе завидую. Нет, серьёзно. Ты едешь туда, где всё просто: вот море, вот японец, вот мина. А я остаюсь тут считать, какая сволочь у меня в подаче медленнее наводки… — Он сгрёб меня за плечи, тряхнул. — Воюй, Андрюша. И это… пиши, что ли. Кают-компанейским телеграфом.
Катер отвалил. «Полтава» уходила назад и вверх — серая стена борта, сетевая борода, знакомые до заклёпки шлюпбалки, — и я смотрел на неё, пока не запретил себе смотреть. Три месяца. Лучшая каюта в моей жизни, в обеих. Самая длинная вахта.
У этого корабля было в моих книгах своё будущее, и я знал его до последней страницы: год боёв, Жёлтое море, потом расстрел с суши в гавани, в ноябре, одиннадцатидюймовыми, рядом с «Палладой» и остальными. Та страница в моём новом календаре была ещё не написана, и переписывать её я собирался не отсюда, не с полтавской палубы — с той, куда ехал. Большие корабли этой войны спасались маленькими — таков был один из её невыученных уроков, и у меня имелся год, чтобы выучить его за всех.
«Сторожевой» встретил меня запахом — углём, горячим маслом, мокрым сукном, — и теснотой, по которой я, оказывается, скучал.
Огарёв принял мой рапорт на юте, выслушал по форме, а потом сгрёб мою руку обеими своими и сказал не по форме:
— Ну, слава богу. Я уж думал, сгниёте на вашем утюге.
Командиром он стал законным: Киткина списали по болезни на север, врио сняли, и теперь на фуражке Огарёва сидел свежий чехол, а в голосе — новая, чуть удивлённая хозяйская нота человека, который год шёл к своему кораблю и всё не верит, что дошёл. Офицеров на «Сторожевом» было теперь четверо, как и положено: командир, я — вахтенным начальником, минный офицер мичман Дитерихс — двадцать два года, восторжен, бесстрашен и до зубовного скрежета аккуратен с механизмами — и судовой механик Зарубин, молчаливый человек с глазами мученика, у которого в заведовании были котлы с норовом и машина, требовавшая рук.
Дитерихс в первый же день потащил меня к аппаратам — показывать хозяйство, и показывал его так, как показывают невесту: вот, извольте видеть, прибор Обри выверен, вот курки, вот мины — он говорил «мои мины» — со свежей смазкой. Восторженность его меня сперва насторожила — восторженные на войне горят первыми, — но за восторгом обнаружилась хватка. Журналы велись образцово, расчёт у него работал молча и быстро, и кондуктор — тот самый пожилой, что в декабре стоял у аппарата, сложив руки, — поглядывал на своего мичмана со сдержанной гордостью мастера, у которого удался подмастерье.
Зарубину я в первый вечер передал чертёжик деда-механика. Молчаливый Зарубин развернул листок у свечи, долго смотрел, потом сказал первую при мне длинную фразу: «Это по питательной части… умно. Передайте Аристарху Саввичу — кланяюсь». И ушёл к себе в машину, и с того вечера у меня в машинном отделении был союзник, добытый чужим умом и одним листком бумаги. Дед-механик знал, что дарил.
Полсотни нижних чинов я принял за два дня — по фамилиям, по лицам, по ухваткам. Сигнальщик Жилин, мой знакомец по декабрьскому походу, встретил меня как родного и в первый же вечер, смущаясь, спросил, правда ли, что «вашбродь мину сеткой словили». Я подтвердил. К утру, по докладу Михеева, на нижней палубе ходила уже полная сага: и про сетку, и про тревоги, и про то, что новый вахтенный начальник «войну сосчитал наперёд по книжкам». Последнее было ближе к правде, чем хотелось бы, и я велел Михееву саги не множить. Михеев ответил «слушаюсь» с честными глазами, и к вечеру сага обогатилась эпизодом про японского фотографа.
Принимал я и бумажное хозяйство — вахтенные журналы, расписания, приказы по отряду, — и в этих бумагах нашёл то, чего не ждал: свою собственную тень. Схема ночной атаки «из мёртвой полосы заката», перерисованная чьей-то рукой с огарёвского журнала, лежала в папке приказов по отряду с пометкой «принять к руководству». Декабрьская наша с Огарёвым самодеятельность стала отрядным наставлением, пока я ходил по штабам. Дитерихс, увидев, что я разглядываю схему, доложил с гордостью: «По ней теперь все ходят. Называется — огарёвский заход». Огарёвский. Я мысленно поаплодировал судьбе: она расставляла авторство мудрее любого начальства — командиру наставление, и точка. Мне хватало барометра.
Жизнь на миноносце была устроена просто, как лом, и тяжела, как лом же. Спали не раздеваясь — не из готовности, из холода. Железо промерзало насквозь, и угольные печки в кубрике и командирской каюте грели как раз настолько, чтобы чернила не замерзали. Ели все одно и то же — офицерского стола на «соколах» не водилось, камбуз был один на всех, и борщ в нём был честный, флотский, с той разницей от полтавского, что есть его приходилось, упёршись коленом в переборку. Вахта на ходу в феврале — это сорок минут, после которых человек перестаёт чувствовать лицо, и смена, которая стоит её за тебя, пока ты отогреваешь руки о кружку, — это технология выживания, а не любезность. Михеев, к слову, в строевые вписался стремительно и через неделю был уже общий любимец: его дар появляться с горячим в самую нужную минуту на миноносце оценили выше всякой саги.
И я втянулся в эту жизнь со скоростью, которая меня самого удивила. Тут не было ни кают-компанейских шахмат, ни штабных бумаг, ни Ставрова с чаем — тут было дело, голое, как зимнее море, и люди, с которыми это дело делалось. Через неделю я ловил себя на том, что «Полтава» вспоминается, как прошлая жизнь. Вторая прошлая. Я начинал коллекционировать прошлые жизни, как иные коллекционируют ордена.
Боевую работу отряд получил быстрее, чем я ждал, — и работа была та самая, ради которой я сюда просился.
После ночи на двадцать седьмое минная война пошла с обеих сторон сразу, наперегонки. Наши заградители выставляли крепостные заграждения у подходов; японцы, по всем признакам, готовили свои банки на наших путях; и между этими двумя невидимыми огородами ходили мы — дозором, охранением, разведкой. Работа без реляций: о ней не пишут в газетах, за неё редко награждают, и на ней, как я знал из книг, выигрывается и проигрывается вся блокадная война. Кто владеет ночью и минным полем — тот к лету владеет морем.
Пятого февраля «Амур» выходил на минную постановку, и «Сторожевой» с «Расторопным» ходили в охранении. Минный заградитель — самое беззащитное существо в военном море: тихоходен, набит минами по жвака-галс, и всякий, кто его поймает за работой, получает фейерверк на полнеба. Мы ходили мористее, парой, тёмные, без огней, и я четыре часа простоял на крыле мостика, слушая море так, как не слушал его ни разу в той жизни: ушами, кожей, затылком. Ночь постановки была безлунная, мглистая, и «Амур» работал в ней, как работает хороший вор: тихо, быстро и без света. Сам заградитель я разглядел толком только при выходе, в сумерках: высокий, нескладный, двухтрубный минный транспорт обманчиво мирного вида — и смертельно опасный для всякого, кто понимал, что у него в трюмах. Минёры на эскадре говорили о нём с нежностью; Карцев в своё время вздыхал о его минных палубах, как о консерватории. Нам с «Расторопным» на эту ночь полагалось быть его тенью и щитом.
Мы держались мористее, на малом, и слышали его работу больше, чем видели: глухой размеренный всплеск за кормой заградителя — мина, всплеск — мина, и так час за часом, по линии, известной только его штурману. Я считал всплески по привычке считать всё. На сорок третьем сбился: Жилин тронул меня за рукав — ему почудился дым на зюйде. Дыма не было, было облако, но следующие полчаса мы простояли со стиснутыми зубами, и сорок четвёртый всплеск я услышал как личный подарок.
Японцы не пришли. «Амур» отработал линию и ушёл домой, тяжёлый и довольный, и я записал в книжку первую боевую службу нового места — буднично, одной строкой, как она того и заслуживала.
Седьмого ходили снова, дальше и дольше. На обратном пути, на рассвете, Жилин разглядел в туманной полосе у Ляотешаня силуэт — далёкий, двухтрубный, чужой. Японский истребитель-разведчик посмотрел на нас, мы посмотрели на него; сходиться не стал никто — у каждого было своё задание, — и он растворился в мгле, унося домой строчку донесения. Война на море в феврале была такой: долгие холодные ночи, секунды взаимных смотрин и счёт, который копится невидимо, как проценты.
Между выходами жили у стенки в Восточном бассейне, и я выучил расписание этой жизни наизусть: приёмка угля — чёрная работа всем экипажем, от которой потом сутки скрипит на зубах; переборка механизмов — Зарубин со своими в машине, по пояс в железе; послеобеденный час, когда команда чинит обмундирование и пишет письма, а Дитерихс вслух читает желающим «Новый край»; и вечерняя поверка с молитвой — на морозе, под звёздами, коротко. Я написал матери второе военное письмо: переведён на миноносец, чем горжусь; служба живая; кормят сытно. Про то, что «живая служба» на миноносцах этой войны означала в моих книгах, я писать не стал — те страницы я ей пересказывать не собирался вовсе.
Огарёв в этих выходах поглядывал на меня — сначала проверяюще, потом всё спокойнее. К концу недели он сказал после смены вахт, в каюте, греясь над кружкой:
— А вы переменились с декабря, Андрей Николаевич. В декабре вы были… — он поискал слово, — пассажиром с секретом. А теперь свой. Секрет, замечу, при вас остался, но он мне теперь как-то без надобности. — И, помолчав: — Это я к тому, что спрашивать не буду. А вот слушать буду. Вы ведь неспроста у меня про десятое-одиннадцатое число всё выспрашиваете. Что у нас десятого-одиннадцатого?
Вот за это я и любил миноносный народ: никаких подходов, никаких чаёв с лимоном. Прямой вопрос с прямого борта.
— Брандеры, Владимир Семёныч. — Имя-отчество Огарёва я к тому времени выговаривал уже без запинки. — Японцы попробуют закупорить проход. Старые пароходы, камень в трюмах, ночь. По моей арифметике — со дня на день. Точнее не скажу, врать не хочу.
— Арифметика. — Огарёв качнул кружкой. — А зачем им это, объясните? Проход и так «Ретвизаном» сужен. Лезть пароходами под батареи — это ж чистое самоубийство, на что они меняют пароходы и команды?
— На эскадру, Владимир Семёныч. Запрут проход — и наши броненосцы из игры вон, все разом, без единого выстрела. Тогда море их: вози десант куда хочешь, хоть в Бицзыво, хоть к самому Артуру. За такую ставку не жалко ни пароходов, ни команд. Я бы на их месте пробовал — и пробовал бы не раз.
— Не раз… — Огарёв допил, перевернул кружку донцем вверх, по-миноносному. — Утешили. Ладно. Считайте, что отряд предупреждён. Дозорным скажу, чтоб глядели за тихоходами: миноносец от парохода, бог даст, отличим.
Десятого вечером сошлись приметы — все разом, как сходятся к устью ручьи.
Первая пришла запиской от Векшина, с береговым катером. Катер этот — портовый, обшарпанный, со шкипером из отставных боцманов — оказался к тому времени нашей с ротмистром постоянной почтой: жандармское ведомство умело устраивать такие вещи без единой бумаги. Записка была обычного образца, карандашом: «Лодки без рыбы — есть. Четыре дня подряд, у самого входа, промер на закате. Двоих взяли тихо — при них лоты и записи глубин. Ваш счёт верен. В.»
При них лоты и записи глубин. Я перечитал это место дважды. Моя наводка месячной давности обернулась двумя задержанными с поличным — и обернулась бы пустым местом, не начни Векшин считать лодки. Машина из двух человек, не задающих друг другу вопросов, работала исправно.
К записке была приписка, отдельной строкой, и приписка эта стоила всей записки: «По соседнему ведомству шумят, что промеры — вздор и рыбацкие дрязги. Бумагу о вздоре подписал известный вам ценитель арифметики. Имейте в виду. В.» Ставров топил жандармскую сводку о промерах — теми же руками, какими в январе потрошил мой циркуляр. Логика его была мне теперь прозрачна: брандерная тревога, поднятая не его «отделением», была для него не предупреждением, а конкуренцией. Если пароходы придут и их отобьют без его участия — он проиграл; если придут и прорвутся — виноват будет кто угодно, только не автор бумаги о «рыбацких дрязгах»: такие бумаги умеют исчезать. Он снова страховался на обе стороны. Только теперь между его страховками стоял проход — единственный, на всю эскадру.
Вторая примета — от сигнальной станции: за внешним рейдом, на пределе видимости, весь день толклись дымы — не боевые, жидкие, пароходные. Третью принесло само море: к ночи оно стихло до маслянистой гладкости, луна садилась рано, и темнота после полуночи обещалась той самой — рабочей темнотой ночных предприятий, которую я выбирал бы и сам.
Я стоял на юте «Сторожевого» у минного аппарата, смотрел, как гаснет над Ляотешанем последняя полоса, и считал — последний раз за эти сутки, для верности. Пароходы у японцев собраны: дымы видели. Промеры сделаны: лодки сосчитаны, двое промерщиков сидят у Векшина. Погода заказана — вот она. Прецедент в их штабах изучен: Сантьяго-де-Куба, лейтенант Хобсон, «Мерримак», поперёк фарватера, шесть лет назад. Хобсону не удалось — пароход снесло течением, — но сама идея с тех пор лежала во всех морских журналах мира, разобранная по косточкам, и японцы читали те же журналы, что и мы. Только внимательнее.
Всё сходилось на сегодня. На ночь на одиннадцатое — день в день с моими книгами, и эта точность уже не радовала меня, а холодила: расписание, сбитое мной на рейде, на больших своих узлах шло прежним ходом, как шёл прежним ходом «Ретвизан» в ту ночь, слишком тяжёлый, чтобы свернуть от полсажени чужих усилий. Малое я менял. Большое пока только смотрело на меня с той стороны горизонта и сверяло часы.
Я спустился к Огарёву. Командир сидел над картой подходов, при двух свечах — электричество берегли.
— Сегодня, — сказал я.
Огарёв поднял голову. Посмотрел на меня, на карту, снова на меня. Ничего не спросил — наука Векшина распространялась по моим знакомым, как мода.
— Команде — спать одетыми, — сказал он. — Пары — держать. Дитерихсу — аппараты к выстрелу. А вам, Андрей Николаевич… — он задул одну свечу из двух, — вам стоять с полуночи. Раз уж у вас с ними, — он повёл подбородком куда-то в сторону моря, в сторону невидимых, собранных где-то там пароходов с камнем, — одно расписание на двоих.
Я поднялся наверх принимать хозяйство ночи. У трапа меня перехватил Михеев — с ватником, разумеется. Подал, оправил на мне воротник жестом старой няньки и сообщил доверительно:
— А у нас, вашбродь, нынче вся палуба спать не будет. Жилин сказал: раз вы с вечера на ют ходили считать — стало быть, ночью дело. У нас к вашему счёту, вашбродь, теперь как к барометру-с: упал — крепи всё, что плохо лежит.
Барометр. Из всех званий, какие я успел нажить в этом времени — паникёр, стратег, леший, пророк, — это было самое точное и, пожалуй, самое почётное: барометру не нужно верить. По нему просто живут.
Я застегнул ватник и пошёл на мостик — ждать чужие пароходы по общему нашему расписанию.