Возвращается отец, который много лет не желал нас знать, посылать нам деньги, любить нас, навещать — ничего не желал, и устраивается в лачуге, не в силах двигаться, не в состоянии нормально говорить и вообще что-либо делать; он только блюет и блюет, господи боже, блюет и испражняется под себя, и вонь от этого, как от мертвечины, гниющей мертвечины, и тело его напоминает ужасную черную палку. Я прихожу после игры «Найди бен Ладена», а он там лежит.
Просто лежит. Пристроился. В углу. На маминой кровати. Такой тощий, словно питается булавками и проволокой, такой тощий, что я сперва его даже не замечаю под одеялами. Я залезаю на кровать, чтобы достать прыгалки для игры в виллибол, и тут… он поднимает голову, и я впервые вижу его. Одни жилы да кости. Шершавая кожа. Крокодильи зубы и яично-белые глаза, лежит, прикованный к постели.
Я даже не понимаю, что это отец, поэтому с криком выбегаю на улицу. И налетаю на маму, а она дает мне оплеуху, говорит «тсс» и указывает на лачугу. Я иду обратно, одной рукой прикрываю больное место, а другую, сжатую в кулак, прикусываю. К тому моменту, как мы подходим к двери, я уже все понимаю без маминых слов. Понимаю, что это отец. Что он вернулся. Вернулся после стольких лет молчания.
Голос у него такой, словно горло обожжено. Сын мой. Мальчик мой, говорит он. Больно его слушать; хочется зажать ладонями уши. Вблизи он похож на монстра, и я снова порываюсь убежать, но мама в красном платье стоит рядом и внушает угрозу. Мальчик мой, повторяет он снова и снова, но я не говорю ему, что я девочка, не прошу оставить меня в покое.
Затем он поднимает свои кости и протягивает ко мне когтистую лапу; я не хочу касаться ее, но мама стоит и смотрит. Смотрит, как Иисус с календаря Матери Костей, чтобы никто не грешил. Я продолжаю стоять, и тогда мама подталкивает меня в шею, отчего я пошатываюсь и чуть не падаю на эти ужасные кости. Лапа в моей ладони твердая и потная, и я быстро отдергиваю руку, словно коснулась огня. После этого я не хочу трогать себя этой рукой, не хочу есть ею и что-либо делать, мне даже хочется выбросить ее и отрастить новую.
Мальчик мой, говорит он снова. Я не смотрю в его сторону, потому что вообще не хочу видеть его. Он все твердит: Мальчик мой, мальчик мой, — пока я наконец не говорю: Я не мальчик, чокнулся, что ли? Уходи отсюда, убирайся с нашей кровати и возвращайся туда, откуда пришел, со своими страшными костями, уходи и оставь нас в покое. Но говорю я это лишь в мыслях. Не успела я высказать все это, как он обделался, и я почувствовала, будто нахожусь в туалете.
Мама изначально не хотела, чтобы отец уезжал в Южную Африку, но в то время все уезжали в Южную Африку и в другие страны — кто-то поближе, кто-то подальше, кто-то совсем далеко. Все разъезжались, просто валом валили, и отец решил отправиться со всеми, и ничто не могло его удержать.
Посмотри, как все разваливается, Фелистус, сказал он однажды, расшнуровывая ботинки. Мы сидели возле лачуги, мама готовила. Отец пришел откуда-то — не знаю откуда — очень сердитый. В те дни он постоянно сердился; словно весельчак с непрестанным смехом и множеством историй, бывший столько лет моим отцом, внезапно исчез, оставив вместо себя сердитого незнакомца. И мало-помалу я стала бояться его, этого сердитого незнакомца, который считался моим отцом.
Мама продолжала помешивать что-то в кастрюле на огне, не обращая на него внимания. В те дни мы понимали по тону отцовского голоса, когда лучше с ним не говорить, — по такому тону, который мог мгновенно включаться и выключаться, как свет. В тот миг тон был включен.
Нам следовало уехать. Следовало уехать из этой поганой страны, когда все это началось, когда Мгчини предлагал переправить нас.
Все образуется, сказала мама, со временем. Даже самая длинная ночь заканчивается рассветом. Так ведь не будет продолжаться вечно? К тому же мы все не можем сейчас покинуть страну.
Да жена права все образуется сын мой и Господь Бог с нами он не оставит нас не оставит ибо он любящий Господь, добавила Мать Костей, потирая руки, словно мыла их, словно извинялась за что-то, словно стало холодно. Мать Костей произносила «Бог» так, будто лично знала Бога, будто Бог был не чем-то больше неба, а маленьким красивым мальчиком с растрепанными волосами и в саржевой рубашке без нескольких пуговиц, который заикался и играл с нами в «Найди бен Ладена». Вот как Мать Костей произносила «Бог».
Отец рассмеялся, но это вовсе не походило на настоящий смех.
Вы не понимаете, да? Ради этого я ходил в университет? Ради этого мы добивались независимости? Какой смысл в том, чтобы так жить? Объясните мне! сказал отец.
Я знаю одно: я точно не мечтаю пересечь границу и жить там, где меня будут называть квэрквэр. Разве не помнишь, как всего два дня назад приезжала Нкобиле из этого Хиллброу[23] и рассказывала правду, как там живется? сказала мама. И добавила в кастрюлю кукурузной муки.
И потом, вся моя семья здесь. Как быть с моими престарелыми родителями? С твоей матерью? А ты иди отсюда, дебилка, иди играй с друзьями, нечего греть уши, не то живо их оттяпаю, сказала она мне, как говорила всегда, когда случался взрослый разговор или спор, а в те дни они часто спорили.
Вскоре после этого отец уехал. А потом, когда не пришли ни фотографии, ни письма, ни деньги, ни одежда, ни вещи, которые он обещал, я пыталась не забывать его, выискивая родные черты в лицах мужчин Парадайза, в лицах отцов друзей и подруг. Я внимательно смотрела на мужчин и думала, какие из их жестов могли принадлежать и моему отцу, каким голосом он мог разговаривать, каким смехом смеяться. Сколько волос у него росло на руках и лице.
Тсс, ты никому не должна рассказывать, имей в виду, ни-ко-му, слышишь меня? говорит мама и так смотрит, словно сейчас съест. О том, что твой отец вернулся и болеет. Когда мама говорит это, я просто смотрю на нее. Не соглашаюсь и не киваю — ничего вообще. Потому что отныне мне надо приглядывать за отцом, словно он маленький, а я его мама, и, значит, когда мама и Мать Костей уйдут куда-нибудь, мне нельзя будет играть с друзьями и придется врать им, почему нельзя.
Сперва, когда друзья приходят к нашей лачуге, я стою перед дверью, зевая во весь рот, и говорю, что устала. Потом говорю, что у меня постоянно болит голова. Потом говорю, что у меня грипп. Потом — что понос. И мне плохо, но не оттого, что я вру, а оттого, что вру друзьям. Мне не нравится не играть с ними и не нравится врать им, потому что они для меня важнее всего, и, когда я не с ними, мне кажется, что я — это не я.
Однажды я стою в дверях, высунув только голову наружу, и говорю, что у меня корь. Я не знаю, откуда взяла это, но слово само пришло на язык и само сказалось. Корь.
А это больно? спрашивает Сбо. И смотрит на меня, склонив голову так, как положено делать маме, когда ты рассказываешь ей о чем-нибудь серьезном.
Да, больно, говорю я. И добавляю, что чешется. Скоро раскорябаю и тогда не смогу выходить играть какое-то время. По лицу Стины ничего невозможно прочесть, но Гадноуз слушает меня с открытым ртом. Бастард прищурился и смотрит на меня так, словно я что-то украла, а Сбо скривилась, будто сама заболела корью. Чипо садится на корточки и рисует палкой узоры на земле.
А как же чемпионат мира? говорит Гадноуз. Ты не хочешь играть в чемпионат мира? Мы нашли реальный кожаный мяч в Будапеште — его кто-то забыл.
Может, когда будет чемпионат мира, корь у меня уже пройдет, тогда я выйду и буду Дрогба[24], говорю я, почесывая шею, — типа она чешется.
Правда? говорит Гадноуз.
Да, сердцем клянусь, чтоб я сдохла, говорю я.
Хорошо, но ты не можешь быть Дрогба, не видишь разве, что я уже Дрогба? говорит Гадноуз.
Врушка, врешь ты все, говорит Бастард. Нет у тебя кори, не болеешь ты и не болела. Он стоит на одной ноге, как петух, и жует травинку. Он смотрит мне в глаза, и я вижу: он хочет, чтобы я что-то ответила, а он тогда скажет что-нибудь похуже. Мы все стоим, и все ждут, чтобы я сказала что-то Бастарду, но я знаю: мне нельзя открывать рот.
Никто ничего не говорит, между нами повисает тишина — такая большая и толстая, что хоть руками трогай, и тут начинается кашель. Громкий, мокрый, ужасный, кашель этот застает меня врасплох. Я вздрагиваю, но потом быстро вспоминаю, что он в лачуге. Поздно пытаться как-то скрыть его, все смотрят мне в глаза, смотрят и ждут, чтобы я что-то сказала, объяснила.
А я не могу придумать, что сказать, поэтому просто стою, обливаюсь потом и слушаю, как гремит кашель, сотрясая стены, гремит, гремит и гремит, и мысленно уговариваю: перестань, пожалуйста, перестань, перестань-перестань-перестань, пожалуйста, — но он все гремит, гремит, гремит, и в итоге я разворачиваюсь и хлопаю дверью, слыша вслед: Постой! Что там у тебя? Что у тебя?
Голос Бастарда звучит прямо за дверью, словно он сейчас повернет ручку и войдет. Я задвигаю щеколду и слышу, как он дразнится, говорит, чтобы я открыла, и отпускает шуточки. Когда он наконец замолкает, я опускаюсь на пол и просто сижу, чувствуя усталость. Я смотрю в угол, а этот смотрит на меня дикими глазами — такими, как у животного, пойманного светом фар на Мзиликази-роуд; смотрит на меня со своей сморщенной головой и розоватыми губами, источая смрад.
Он продолжает кашлять, и я слушаю, как этот ужасный звук разрывает воздух. С каждым приступом его тело складывается и сотрясается, но мне его даже не жалко, я думаю: ненавижу тебя за это, ненавижу за то, что уехал в Южную Африку и вернулся больным, кожа да кости, ненавижу за то, что не даешь мне играть с друзьями. Наконец кашель заканчивается, и он, потея, дышит так, как если бы его гнали от самого Будапешта, вверх и вниз по Фамбеки, и, когда он говорит таким немощным голосом «воды», я притворяюсь, будто не слышу: я ненавижу его за то, что он не дает мне жить. Я думаю: сдохни. Сдохни уже, чтобы я пошла играть с друзьями, сдохни уже, потому что так нечестно. Сдохни-сдохни-сдохни. Сдохни.
Отец не может подняться на Фамбеки из-за болезни, поэтому Мать Костей просит Профета Ревелэйшнза Битчингтона Мборро прийти в лачугу помолиться за него. Мы сидим в углу — я, мама и Мать Костей — и смотрим. Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро кропит отца святой водой, а затем зажигает четыре свечи: красную — возможно, за Отца; белую — возможно, за Сына; желтую — возможно, за Святого Духа; и черную — не знаю за кого, возможно, за черное большинство, которое символизирует черный цвет на нашем флаге. Занимаясь всем этим, Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро сутулится и напевает что-то себе под нос, и наконец, когда все готово, он расстилает белую ткань на полу, опускает на нее колени, положив рядом Библию, и начинает голосить.
Сперва я закрываю глаза, как и положено во время молитвы, но вскоре устаю держать их закрытыми, потому что Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро знай себе голосит и голосит. Чтобы скоротать время, я считаю до сотни, и, когда досчитываю, он голосит все дальше. Дальше, и дальше, и дальше, и дальше, и дальше-дальше-дальше-дальше-дальше-дальше-дальше-дальше: Упреждаю тебя, демон, во имя Иисуса… очисть его, Отче… ты, лев могучий и целитель болящих… простираюсь пред тобой, Иегова Джайра и всяко-разно. А я просто сижу, кусая изнутри щеки, пока не ощущаю кровь.
Глаза отца открыты, и в глубине их я замечаю ожидание — словно он ждет чуда. Я перевожу взгляд на Мать Костей: она истово молится с закрытыми глазами, на лбу ее вздулась вена. Мамины глаза открыты. Она не зыркает на меня, не грозится убить за то, что я слушаю молитву с открытыми глазами, так что я сижу и смотрю дальше.
У мамы глаза усталые и лицо усталое; с тех пор как появился отец, она все время что-то делает для него: присматривает за ним, готовит ему, кормит его, переодевает и тревожится. Я подумываю помолиться за нее, чтобы ее усталость прошла, но потом напоминаю себе: я решила, что молиться Богу — пустая трата времени. Ты молишься, молишься, молишься — и ничего не меняется; например, я долго-долго молилась о настоящем доме, и хорошей одежде, и велосипеде, и разных других вещах, и ничего из этого не исполнилось, ни единой мелочи, поэтому мне ясно, что все эти молитвы к Отцу Небесному — просто игра.
Я как следует обдумала всю эту тему с молитвами — то есть реально думала об этом — и пришла к выводу, что, возможно, люди молятся неправильно; может, вместо того, чтобы вежливо просить Бога, людям надо требовать, сомневаться и грозить, что перестанут преклоняться перед ним. Может, тогда он возьмется за ум и попытается сделать что-то полезное, как и положено; ведь даже в том стихе из Библии говорится: просите чего угодно и получите — то есть чьи это слова?
Спустя очень долгое время Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро наконец говорит «аминь» и открывает глаза. Он утирает мокрые лицо и голову рукавом и сообщает Матери Костей, что Бог явил ему, будто дух моего дедушки, который был во мне с давних пор, вышел. Услышав его слова, я улыбаюсь; хоть я никогда и не чувствовала, чтобы что-то такое было во мне, меня все же волновало, что так говорил Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро.
Дальше он говорит Матери Костей, что дух ушел не насовсем, а вселился теперь в отца и пожирает его кровь и тело, иссушая его, разрушая и отнимая силы. Чтобы изгнать духа и исцелить отца, говорит Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро, нам надо найти двух толстых белых девственных коз, отнести на гору для заклания и искупать отца в козьей крови. Кроме того, Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро говорит, что мы должны заплатить ему пятьсот долларов США, а если у нас их нет, то сойдут и евро. С этими его словами мама встает злая-презлая, выбегает из лачуги и хлопает дверью.
Бог также сказал мне, что и жена одержима — сразу тремя демонами. Один все время лишает ее радости, другой — это дух собаки, а последний наделяет ее скверным нравом, делая опасной женщиной. Но прежде нужно разобраться с мужем, поскольку это неотложный случай, говорит Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро, указывая палкой на отца.
Я открываю дверь и вижу их, сгрудившихся возле лачуги. Мама ушла на границу торговать, а Мать Костей молится на Фамбеки, потому что постится ради здоровья отца. Ей не по карману две девственные козы и пятьсот долларов США, о которых сказал Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро, а в больнице нет ни врачей, ни медсестер, потому что они вечно бастуют, так что Матери Костей только это и остается — поститься и молиться-молиться-молиться на Фамбеки, пусть даже Бог все сделает по-своему.
У тебя там отец. У него болезнь, мы знаем, говорит Гадноуз.
Бесполезно скрывать СПИД, говорит Стина. Когда он назвал Болезнь по имени, у меня перехватило дыхание. Я осматриваюсь — нет ли поблизости кого-то, кто мог услышать.
Это как прятать что-то колючее в мешке. Однажды колючки покажутся из мешка, и всем станет видно, говорит Стина.
Где он подцепил его, в Южной Африке? Он ведь не был болен, когда уезжал? говорит Гадноуз.
Кто вам сказал все это? Я перевожу взгляд от одного к другому. И снова думаю о том, как его ненавижу, но теперь уже по другой причине. Он поставил меня в такое положение, при котором я должна оправдываться перед друзьями и не знаю, что сказать, потому что устала врать.
Да все знают, ты, морда, говорит Бастард. Мы хотим войти и посмотреть.
Не на что смотреть, говорю я. Никого тут нет. Я понимаю, что говорю шепотом, словно сама с собой.
Мы видели, как ушла твоя мама, и знаем, что твоя бабушка тратит время на этой отстойной горе, поэтому пусти нас и дай посмотреть, говорит Бастард. Он уже открывает дверь и заходит как к себе домой. Все вваливаются, а я иду за ними, словно это их лачуга, а я пришла в гости.
Мы становимся на колени вокруг кровати, вокруг отца, растянувшегося словно чахнущий король. Я впервые подошла к нему так близко без маминого указания. Я все жду, что кто-нибудь засмеется над отцовскими костями, но никто не издает ни звука; тишина такая, будто мы, типа, в церкви и Иисус вошел и кашлянул два раза. Я стараюсь не смотреть никому в глаза — не хочу, чтобы они видели мой стыд, и не хочу видеть их смех.
Никто ничего не говорит. Мы просто всматриваемся в слабом свете в длинный ворох костей, в усохшую голову, в волнистые и сильно поредевшие волосы, в лицо, угловатое и резкое из-за выпирающих костей, в розоватые губы, в страшные язвы, в кожу, натянутую на скелете, словно ее выгладили, в руки и ноги, похожие на когти. И тогда я понимаю, что именно мясо делает лицо реальным; а как мясо стает, тебя никто и не узнает.
Бастард берет руку отца, словно палку, которую кто-то забыл, выходя играть. Он держит ее осторожно, будто яйцо, и спрашивает: Как вы, мистер отец Дарлинг? Я никогда не слышала, чтобы Бастард так говорил — бережно и мягко, словно речь его состоит из перьев. Мы все наклоняемся и смотрим, как шевелятся тонкие губы, как рот пытается произнести что-то, но сдается, потому что слова застревают среди язвочек, спотыкаются о раздувшийся язык. Он оставляет попытки что-то сказать, и я задумываюсь, на что это похоже, когда ты не в силах делать такую простую вещь, как открывать рот и говорить, так что голос тонет в тебе. Ужасающее чувство.
Куда, как думаешь, он попадет? говорит Сбо.
Не видишь, он здесь застрял и никуда не выходит? говорит Чипо.
Нет, в смысле, когда умрет, говорит Сбо.
Я смотрю на нее, и она пожимает плечами. Я знаю, что отец болен, но мысль о его смерти — окончательной, настоящей — пугает меня. Это не то же самое, как его отъезд в Южную Африку, когда можно говорить себе и другим, что раз он уехал туда, значит, однажды наверняка вернется. Со смертью все обстоит иначе; смерть — это навсегда, как было с той девушкой, которая повесилась на дереве, потому что, как мы потом узнали из письма, найденного в ее в кармане, она заболела и решила сразу покончить с Болезнью и с собой. Теперь она мертва, ее больше нет, и Мавава, ее мама, никогда ее не увидит.
На небеса. Мой отец попадет на небеса, говорю я, даже если не верю, будто где-то реально есть небеса; мне просто не нравится думать, что он никуда не попадет. Я замечаю, что произношу «мой» так, словно он моя любимая игрушка, словно я владею им, словно я его хозяйка. Он выглядит как ребенок, когда лежит вот так, совершенно беспомощный, и мне вдруг хочется стать большой и сильной, взять его на руки и покачать.
Поэтому Мать Костей всегда молится на горе? Она молится, чтобы Бог пустил его на небеса? говорит Сбо.
Не знаю, может быть, говорю я.
Небеса — это скучно. Разве не видела в той книжке с картинками, когда мы ходили в школу? Все такое ровное и белое, везде один и тот же цвет и порядок. Как будто какие-то чокнутые старосты все время распоряжаются: это делай, то не делай, где твои туфли, заправь рубашку, тсс, Бог этого не любит и накажет тебя, не шуми, разбудишь ангелов, иди умойся, ты грязный, говорит Бастард.
Я, когда умру, хочу попасть туда, где много еды и музыки, — такая бесконечная вечеринка, и мы будем петь эту песню про Иова, говорит Гадноуз.
Он запевает «Иовчика», Сбо подключается, и мы слушаем их какое-то время, а потом принимаемся чесаться и петь вместе с ними, потому что «Иовчик» — такая песня, при которой только и остается, что чесаться, как делал больной Иов в Библии: он лежал и чесал свои язвы, когда Бог пытал его просто по приколу, желая проверить его веру. Слышишь «Иовчика» — и начинаешь взывать к небесам, даже если знаешь, что Бог занят своими делами и ему не до тебя. Слышишь «Иовчика» — и тычешь пальцем в небо, распевая во весь голос. Мы чешемся по-всякому, тычем пальцами в небо, и снова чешемся, и оглашаем лачугу пением.
Затем Стина берет отца за руку и начинает покачивать ее в такт, а Бастард берет и покачивает другую. Я протягиваю руку и тоже трогаю его; я ни разу не трогала отца с тех пор, как он вернулся, а теперь кем я буду, если все его трогают, я а — нет? Мы все поем, переглядываемся и улыбаемся, потому что трогаем его, просто трогаем везде, словно он прекрасная игрушка, которую мы только что вытащили из мусорного бака в Будапеште. На ощупь он как сухое дерево, но запавшие глаза странно светятся, будто он проглотил солнце.