Когда я не драю туалеты и не упаковываю продукты, я копаюсь в большой тележке, сортируя пустые бутылки и жестянки с названиями вроде «Фэйго», «Пепси», «Доктор Пеппер», «Севен-ап», «Рут бир», «Миллер», «Будвайзер», «Хайнекен». Их собирают у входа и привозят сюда, где мне надо выбирать жестянки и складывать в высокие ящики, стоящие рядами вдоль стены. Когда ящики заполняются, я беру уже заполненные жестянками пластиковые мешки, завязываю их и добавляю к красочной горе. Стеклянные бутылки надо собирать в картонные ящики и ставить отдельно.
Ты здорово наловчилась с этим; спорить готов, если я завяжу тебе глаза, ты все равно рассортируешь все это добро. Я поднимаю взгляд от тележки на Джима, менеджера, волосатого коротышку, который ухмыляется от двери своего офиса. В руке у него сигарета, а между плечом и ухом зажата телефонная трубка. Я не улыбаюсь Джиму, хотя он, вероятно, ожидает этого от меня, просто продолжаю делать свое дело. Я могу запулить жестянку от «Пепси» в ящик в конце помещения, отправить «Фэйго» куда-нибудь посередине и вслед за этим послать «Нэчурал лайт» в другой конец, не глядя на этикетки.
Я закончила с жестянками и принимаюсь за бутылки, когда из-за моей спины, от другого входа, появляется эта женщина. Я смотрю, как она проходит мимо, даже не глядя в мою сторону, словно я пустое место. Она так виляет бедрами, что можно подумать, это Бейонсе или, может, Ким Кардашьян, а не загорелая зеленоглазая щепка на черных шпильках. Когда она подходит к офису Джима, тот поднимает телефонный шнур, она проскальзывает под ним, исчезает внутри, и Джим захлопывает за ней дверь. Она ему даже не жена; я знаю, потому что жену видела, она всегда приходит с их мелким — рыжим, похожим на комара в трико.
Что-то выпадает из бутылки «Миллера» мне на руку; я все еще стою и смотрю на дверь Джима, думая о том, чем они там занимаются, и чувствую, как что-то ползет вверх по руке. Опустив взгляд, я тут же роняю «Миллер» себе под ноги, и по грязному полу разлетаются осколки. Когда Джим выскакивает из офиса выяснить, что случилось, я уже стою на столе между измельчителем для коробок и микроволновкой и кричу.
Это всего лишь таракан, говорит Джим таким голосом, словно это действительно обычный таракан, и одаривает меня недовольным взглядом.
Теперь этот монстр пристроился рядом с жестянкой от «Хайнекена» и подслушивает нас. Он просто гигантский, темно-коричневый панцирь поблескивает, как после спа-салона. Джим поднимает ногу, чтобы раздавить его, и я закрываю глаза. Когда я их открываю, он уже смахивает останки в ведро и несет к большому контейнеру у входа.
Ну ладно, давай не отлынивай, говорит он, возвращаясь. В Африке у вас, что ли, нет тараканов? Джим всегда действует мне этим на нервы: он всегда говорит так, словно Африка — единая страна, хотя я ему объясняла, что это целый континент, на котором пятьдесят с чем-то стран, а я, кроме своей страны, почти нигде не была и не могу говорить за всю Африку.
Ты просто прикидываешься, я же знаю, ты там навидалась всякого дерьма, бросает он на ходу через плечо. Я открываю рот, собираясь сказать, чтобы он оставил Африку в покое, но он уже исчезает в офисе и громко хлопает дверью, поэтому я просто поднимаю средний палец и слезаю со стола.
Пивные бутылки хуже всего. В них какой только дряни не увидишь. Следы крови. Всякий мусор. Окурки в затхлом пиве цвета мочи, а один раз там плавал использованный презик. Когда я только начала здесь работать, еще в десятом классе, меня рвало в каждую смену.
Дарлинг, в торговый зал; Дарлинг, пожалуйста, в торговый зал, блеет потрескивающий интерком. Повторять мне не нужно: я готова паковать продукты или мести пол, лишь бы оказаться подальше от этих поганых бутылок. Я сваливаю «Будвайзеры», которые уже взяла, обратно в тележку и направляюсь к раковине вымыть руки. Я выдавливаю тонну мыла и чуть не обвариваю руки кипятком, стараясь смыть эту грязь. Проходя мимо ужасно холодного мясного отдела, я улыбаюсь работающему там парню, который кричит мне что-то на своем языке и взмахивает окровавленным ножом. Я притормаживаю возле синей вращающейся двери с табличкой «Только для персонала», затягиваю фартук на спине и вхожу в ярко освещенный магазин, где меня тут же обдает прохладой.
Через несколько часов я, совершенно разбитая, жду на жаркой парковке, когда меня заберет дядя Коджо. Чуть в стороне от главного входа на бордюре сидит Меган, разговорчивая кассирша; она набирает сообщение бойфренду и бормочет, что он должен был приехать за ней десять минут назад, что она бросит этого беспонтового говнюка и все в таком духе. По улице проносятся две полицейские машины, завывая сиренами; теперь, увидев в квартале полицейскую машину, я даже не удивляюсь. На той стороне улицы, в парке с искусственной травой, «захватчики»[71] захватили очередную территорию и размахивают плакатами. Впервые увидев их симпатичные палаточки и столики, заваленные едой, я посмеялась над тем, как они пытаются показать, будто что-то знают о страданиях.
Парковка почти пустая, если не считать большого синего фургона Джима, пары машин и красного мотоцикла. В мусорном контейнере роется в поисках бутылок старый ямаец со зверскими дредами, через плечо у него перекинут черный мусорный пакет, на спине рубашки едва виднеется золотая голова льва. Когда он заходит в магазин, весь такой чистый, разглагольствуя мягким голосом «растафари[72] это, растафари то» и улыбаясь яркой-яркой улыбкой, вовсе не подумаешь, что он ищет бутылки в мусоре; здесь не нужно быть чокнутым, чтобы заниматься чем-то подобным.
Поверить не могу, эта тощая сука вякала сегодня из-за того, что меня отпустили пораньше, говорит Меган, убирая мобильник в сумочку. Судя по ее молчанию, она ждет, чтобы я что-то сказала, и я говорю, хотя и знаю, о ком идет речь: Какая тощая сука?
Тереза эта.
Хм, говорю я.
Слышала ее? Что ей надо забирать больного сына и все такое, типа, эй, я тоже хочу домой.
Хм, говорю я.
И ведь этот клоун Джим был готов и ее отпустить, потому что хочет к ней в трусы залезть, говорит она.
Хм, говорю я.
То есть она тут без года неделю, а уже просит поблажек. Кто так делает?
Хм, говорю я. Иногда я вообще не заморачиваюсь, подбирая нормальные слова для разговора. В этом нет необходимости; некоторым людям достаточно, чтобы их просто слушали. Две полицейские машины едут мимо нас обратно; сирены выключены, и на заднем сиденье каждой — по черному парню.
Я здесь уже четырнадцать лет, и ни одна новенькая не намылится домой раньше меня. Вики можно уйти первой, она здесь уже двадцать лет, и с ней у меня все ровно. Но, кроме нее, я никому не спущу, черта с два. У меня старшинство, понимаешь, о чем я? Я не понимаю, но все равно киваю. Телефон Меган гудит, она роется в сумочке и выуживает его. На землю падает красная карточка. Она ее не замечает, а мне не хочется открывать рот; просто меня выматывает эта ее болтовня. Я смотрю, как она читает сообщение, вскинув брови.
Сукин сын, бормочет Меган. По ее искривленному лицу и тому, как она молотит пальцами по экрану, я понимаю, что она набирает что-то гневное. Затем я мысленно переношусь в будущее и вижу Меган уже старую и седую: она склоняется над кассой, близоруко щурясь, периодически встает и шаркает за главный прилавок, чтобы принести кому-нибудь лотерейные билеты или сигареты. На меня находит такое странное чувство, которое я не могу объяснить, но мне почти хочется лечь и начать оплакивать Меган.
Затем я вижу уже не Меган, а себя, склонившуюся над тележкой с бутылками. Мое лицо, сморщенное от старости, напоминает мятую жестянку, голова моя словно припорошена снегом. Мне приходится тащиться до самых ящиков, потому что я уже такая дряхлая, что не могу ничего туда добросить. Кто-то трогает меня за плечо, и я подскакиваю. Обернувшись, вижу Джима, он стоит и ухмыляется. Он то и дело трогает меня, типа настолько хорошо меня знает, и мне это не нравится.
Напугал я тебя, а? говорит он, и улыбка его расползается до ушей. Я не признаюсь, что меня напугали собственные фантазии.
Хочешь выйти в эти выходные? Брайан сейчас позвонил и отказался без всяких объяснений, говорит Джим. В голове я все еще вижу себя старую с этими бутылками, так что мысленно говорю «нет», а потом слышу, как говорю «да». Сейчас лето, и надо хвататься за любые смены; осенью я начну учиться в общественном колледже, и тетя Фосталина говорит, что необходимо отложить как можно больше денег. Не знаю, послушать ее — так колледж для иностранных студентов настолько дорогущий, будто мы пытаемся купить страну или типа того.
Классно, пойду впишу тебя в график, говорит он и поворачивается ко входу в магазин. Но останавливается в дверях.
Знаешь что, Дарлинг? Ты классная девчонка. Не такая, как другие; ты отличаешься от них, говорит Джим. Двойные двери открываются и закрываются за ним, проглатывая его, как пасть.
Ну да, он прав, говорит Меган. Она опять убрала телефон и теперь просто сидит, скрестив ноги в лодыжках, курит и смотрит на проезжающие машины.
То есть ты такая же, как другие девчонки, но при этом отличаешься. В тебе не столько дерьма. Это африканская тема, да? Моя кузина встречается с этим парнем с одного такого африканского островка, и он просто милашка. Не то что этот сукин сын, который даже не может заехать за мной, как обещал, говорит она и пинает сумочку.
Хм, говорю я. Меган я вообще не слушаю; я думаю о том, что, будь у меня выбор, то не стала бы работать с этими погаными бутылками. Когда тетя Фосталина впервые заговорила со мной о работе, я рассмеялась.
По-твоему, это смешно? сказала она.
Я даже не взрослая, для чего мне работать? сказала я. Помню, она не ответила; она сидела за кухонным столом, потягивая чай ройбуш, и просматривала счета, а брови были такие нахмуренные, точно Фрида Кало нарисовала их, перед тем как умереть.
Я знаю, что мы не поедем сразу домой, и не спрашиваю, куда мы едем. После того как Ти-Кея отправили в Афганистан, дядя Коджо первое время был в порядке, а потом — нет. Теперь у него эта тема с поездками — с тем, чтобы быть в дороге; он садится за руль с таким настроем, словно хочет открыть Америку. Он ходил к доктору, и тот ему сказал взять отпуск, что он и сделал, и слетать домой, чего он сделать не смог; несмотря на то что дядя Коджо учился в колледже, прожил здесь двадцать два года и работает, а его сын Ти-Кей родился здесь и все такое, у него до сих пор нет бумаг. Поэтому лучшее, что он может, — это ездить повсюду в машине, иногда на малые дистанции, иногда на большие, и теперь мы зовем его за глаза Васко да Гамой.
Выехав с парковки, мы едем по Главной улице. Мы едем по ней какое-то время, мимо людей, которые сидят на своих крылечках и глазеют без всякого выражения на дорогу, как когда-то взрослые, ожидавшие НПО в Парадайзе; мимо детворы, собравшейся посередине улицы, словно козы, ищущие воду, — мальчишки без рубашек, кожа их отливает всеми оттенками черного и коричневого, джинсы спущены, демонстрируя яркие труселя; мимо девчонок, шагающих куда-то с таким видом, словно их ждет нечто получше этих суровых жарких улиц; мимо ребят постарше, стоящих под люто-зелеными деревьями, никогда не приносящими плодов.
Вместо того чтобы свернуть на Третью улицу, которая привела бы нас домой, Васко да Гама поворачивает на Линкольн. Я смотрю в зеркальце заднего вида, как удаляется наш квартал; у дощатых домов такой вид, словно они рухнут на землю и завоют, как только мы скроемся из виду. Машина сбрасывает скорость из-за всех этих колдобин. Мы все едем и едем по Линкольн-стрит, и я мысленно пою: Кто открыл путь в Индию? Васко да Гама! Васко да Гама! Васко да Гама! Но когда Васко да Гама велит мне замолчать, я понимаю, что пела вслух. Я прекращаю петь как раз в тот момент, когда он резко виляет, чтобы не сбить питбуля, который бродит сам по себе.
Теперь мы едем медленно, мимо старых многоквартирных домов по левой стороне и зарослей сорняков. Справа от нас — бейсбольное поле, и белые дети в полосатой синей форме бегают туда-сюда, бросая и ловя мяч. Взрослые стоят группками, глядя на них, ряды машин окружают маленькое поле, словно зубы. Я смотрю на них в зеркальце заднего вида, и когда они исчезают, отмечаю, что мы едем через какие-то джунгли: в высокой траве тонут раздолбанные старые машины, заброшенные старые здания с выбитыми окнами, провалившимися крышами и крошащимися стенами. Умей эти стены говорить, здания стали бы заикаться, не в силах вспомнить свои имена.
Я совсем не ожидаю никого увидеть в этих джунглях, и вдруг появляется эта женщина. Васко да Гама тоже удивлен, он резко тормозит, и нас бросает вперед. Мы смотрим на нее, высокую и худую, одетую в черную кожаную юбку в обтяжку и красную майку. Она шагает к нам, виляя бедрами, словно только нас и ждала. Васко да Гама опустил стекла, и жара, льющаяся снаружи, окутывает нас душным одеялом.
Женщина заглядывает в водительское окно, и мне кажется, будто она вошла в машину и наполнила ее еще большим жаром. Она говорит: Привет, радость, и я не знаю, кому она это — мне или Васко да Гаме. В ее больших глазах столько усталости, словно она в любой момент может упасть и заснуть. Я не могу решить, красивая она или нет, но она ухожена: подведенные брови, светло-красные губы, лак на ногтях подобран в тон топика.
Есть четвертак? говорит она, ни к кому не обращаясь, и мне интересно, что она будет делать с четвертаком в таком месте, что ей даст этот четвертак. Голос у нее хриплый, словно она пела на вершине Фамбеки.
Затем она смотрит на меня и говорит: Ты такая милая, как тебя зовут, конфетка? Когда я отвечаю, она улыбается, и вот когда она улыбается, я вижу, какая она красивая, реально-реально красивая. Затем происходит нечто странное — она принимается бормотать мое имя, типа молится. И когда Васко да Гама протягивает двадцать долларов, она их даже не берет — просто стоит и повторяет раз за разом: Дарлинг, Дарлинг, Дарлинг, — как ненормальная. Меня это начинает напрягать, и я вздыхаю с облегчением, когда дядя Коджо отъезжает. В зеркальце заднего вида она похожа на ощипанную курицу.
Когда мы приезжаем домой, тетя Фосталина не спрашивает, где мы были. Она встает с дивана и идет на кухню, где ее ждут рис, бобы и рыба. С недавних пор она взялась готовить — из-за этой проблемы с Васко да Гамой. Дело в том, что после ухода Ти-Кея дядя Коджо перестал есть, и сперва тетя Фосталина смеялась и говорила на нашем языке: Индода изва нгебачи лайо[73]. Но когда Васко да Гама начал терять вес, тетя Фосталина нашла в интернете рецепты из его страны, потому что только такую еду ей удается в него впихнуть.
Я беру свой макбук и открываю интернет; Васко да Гама берет пульт и принимается переключать каналы. Что хорошо — он больше не смотрит этот ужасный футбол, где здоровые мужики носятся и сбивают друг друга с ног из-за маленького мячика. Но что плохо — Васко да Гама смотрит теперь только войну: солдаты бомбят какие-то объекты, солдаты ходят с большими автоматами по улицам, солдаты ползают по земле, солдаты что-то взрывают, солдаты сносят дома, солдаты в больших старых тачках тащатся куда-то, от солдат уворачиваются дети, играющие на улице, как всякие дети.
Но я знаю, что Васко да Гама на самом деле ничего этого не видит, он занят тем, что всматривается во все эти лица в поисках Ти-Кея, даже в симпатичные лица афганских мальчишек. Тем временем Ти-Кей улыбается своей кривой улыбкой с фотографии, стоящей на каминной полке, как будто ему нравится тревога Васко да Гамы, как будто он вот-вот рассмеется и снимет армейскую форму, которая ему даже не идет.
Когда Ти-Кей сказал, что вступает в армию, я даже не подумала, что он это всерьез. Он просто пришел как-то раз, когда мы все ели спагетти, и сказал: Я вступаю в армию. Помню, как Васко да Гама спросил: Чего ты сказал? Помню, как Ти-Кей посмотрел на него с таким видом, словно кто-то сказал ему, что он мужчина или типа того, и повторил: Я сказал, что вступаю в армию. Помню, как Васко да Гама спокойно встал, словно собрался в ванную, но вместо этого залепил пощечину Ти-Кею, реально так. Помню, какой громкий получился звук, как если бы в руке у Васко да Гамы был динамит.
Вытирание пыли занимает уйму времени, потому что здесь тьма вещей, с которых надо вытереть пыль, а я одна. И кроме того, этот дом просто огромный: сперва нижний этаж, потом второй этаж, потом третий. Моя проблема в том, что реально мне хочется не наводить чистоту, как положено, а разглядывать всякие предметы: большое пианино, странный аквариум с цветными рыбками в тон мебели, высокие книжные шкафы, заставленные рядами и рядами непрочитанных книг, фигурки Будды, маски, разные чудные статуэтки на нижнем этаже, картины и арт-объекты, длинные диваны, камин.
Потом там еще кухня со множеством стоек, крутым холодильником, духовкой и разными гаджетами. Витые лестницы, наверху — диваны, длинные телевизоры и снова гаджеты, несколько спален с интересной мебелью и встроенными ванными, собачья спальня с отдельным гардеробом, заполненным собачьей одеждой и прочими штуками, комнаты, набитые туфлями и туфлями, комнаты, в которых только одежда, спортзал с массой тренажеров. Не знаю, сколько в этом доме комнат и сколько человек в нем живут, но, будь у меня такой дом, я бы из него вообще не выходила.
Женщина, которая здесь работала, Эсперанца, уехала в Мексику повидать больную маму — и не вернулась, когда должна была, поэтому я делаю ее работу, пока они найдут кого-нибудь еще. Хозяин дома Элиот — бывший босс тети Фосталины. Тетя Фосталина говорит, что, когда только приехала в Америку, днем она ходила в школу, а по вечерам работала в отелях Элиота, убирала номера вместе с людьми из Сенегала, Камеруна, Тибета, с Филиппин, из Эфиопии и других стран. Она любит повторять, что у них там была организация паршивых Объединенных Наций.
Две недели назад Элиот позвонил тете Фосталине и спросил, нет ли у нее на примете надежного человека, и она сказала, что есть, имея в виду меня, а потом предупредила, чтобы я даже не думала что-нибудь там тронуть, так как там везде скрытые камеры. Когда я не работаю в магазине, я должна приходить сюда, хотя меня не радует мысль убираться в чужом доме, подбирать за кем-то вещи, — все же, по моему представлению, я не за этим приехала в Америку.
После того как я вытерла пыль с очевидных предметов, собрала носки, футболки, нижнее белье, полотенца и журналы, разбросанные повсюду, отчистила все ванные и стойки, застелила кровати и пропылесосила, я иду на кухню и загружаю грязную посуду в посудомойку. Пару часов спустя, когда я уже переделала почти все, что положено, и протираю кухонные столешницы, открывается дверь и входит Элиот с тощей девушкой; я впервые вижу ее, но думаю, что это его дочь Кейт. За ними семенит Тити, чумовая собачонка в розовом кожаном жакетике и с желтой банданой на шее.
В другой раз я бы притворилась и сказала «у-у-у, какая милота», как положено в подобной ситуации, но сегодня даже не пытаюсь, потому что это уже слишком, и просто делаю в точности то, что считаю правильным, — качаю головой. То есть это что-то с чем-то. В следующий раз, думаю я, эта собачонка войдет с сережками и сумочкой, в которой будут лежать айпод и помада. Я смотрю, как она нарезает круги по дому, будто одержимая. Наконец она принимается кружить около моих ног, обнюхивает меня, трясет хвостиком и заглядывает мне в лицо, словно мы говорим на одном языке, но я зыркаю на нее выразительно и мысленно говорю: Нет, собачка, ты меня совсем не знаешь.
Собачка стоит на месте, а я смотрю на нее спокойно, давая понять, что, как бы она ни старалась, я никогда не стану дружить с животным, пусть даже у этого животного своя спальня, розовая кровать и шкаф с ящиками, набитыми дорогой одеждой и поводками. Наконец собачка отчаливает, и я стою, довольная собой, решив, что донесла до нее свою мысль, но очень скоро она снова тут как тут, на этот раз с желтой резиновой уткой во рту. Она бросает ее мне под ноги и поднимает умоляющий взгляд. Когда я никак не реагирую, она тычется головой в мою левую ногу; я вздрагиваю и напрягаю ногу, подавляя желание пнуть собачку. Я с тобой не вожусь, говорю я мысленно и принимаюсь протирать столешницы, хотя уже вымыла их.
Эгей, да тут красота, говорит Элиот, входя на кухню. Когда он говорит «тут», получается «тють»: Тють хорошо. Тють пицца в холодильнике. Он бросает на столешницу ключи, открывает холодильник, выуживает оранжевую бутылку с минералкой, откручивает крышечку и кидает ее в мусорку у стены напротив. Промахнувшись, пожимает плечами и принимается пить воду из горлышка, двигая кадыком с каждым глотком. Затем рыгает и ставит бутылку на стол; о том, чтобы поднять крышечку, он и думать не хочет.
Ну, как там у тебя? говорит Элиот. Это он о моей стране. Ему нравится эта глупая фразочка — «как там у тебя»; а я ненавижу, как он ее произносит, словно моя страна — распоследняя дыра. Не дожидаясь моего ответа, он говорит: Ты не знакома с моей дочерью Кейт? Она только что из колледжа. Кейт, это Дарлинг, племянница Фосталины. Ты ведь помнишь Фосталину? Работала в отеле, иногда сидела с тобой и Джои. Элиот поворачивается к Кейт, которая робко стоит на пороге кухни, словно ей нужна виза, чтобы войти.
Привет, говорит она. Я киваю и смотрю на нее. Ей невдомек, но я уже знаю все, что только можно знать о ней. Например, две недели назад в колледже она пыталась покончить с собой после того, как с ней порвал бойфренд, сказав, что она недостаточно сексуальна, а ее родители не в курсе. Я знаю, что, глядя в зеркало, она видит страшную толстую корову и ненавидит свое тело, потому что оно выглядит не так, как ей хотелось бы. Из-за этого она морит себя голодом, о чем ее родители тоже не знают. Я также знаю, что если она все-таки поест, то потом идет в ванную и вызывает рвоту. Все это записано в дневнике, который я нашла под ее кроватью, когда убиралась в ее комнате; я прочла его, потому что спрятанные вещи хотят, чтобы их нашли. Мне интересно, как она живет, как справляется с голодом, с этими ужасными длинными когтями, которые скребут и скребут в животе, — отчего все плывет перед глазами, ноги дрожат, мысли путаются, и ты готова на все, буквально на все ради единственной крошки.
Кейт лоснится от пота, ее длинные волосы, почти черные, липнут к лицу. Она не уродина; вообще-то я считаю ее очень, очень симпатичной и не понимаю, в чем ее проблема. На вид она не сильно старше меня. Она продолжает стоять, где стояла, будто ждет моего разрешения, чтобы сдвинуться с места. Собачка теперь пристает к Элиоту, прыгает вокруг него и все такое, так что он открывает буфет, достает пакет с лакомствами и протягивает ей одно. Собачка берет его с ладони и уносится.
Ты собираешься поесть чего-нибудь? говорит Элиот, направляясь к лестнице.
Да, только сперва душ приму, говорит Кейт. Ее голос кажется таким далеким, словно его, типа, задержали на границе или вроде того. Она идет вслед за отцом; мне интересно, где ее мать, но лучше об этом не спрашивать. Я смотрю, как Кейт поднимается — в футболке с надписью «Невидимые дети», облепившей тело так, что проступают кости. Я застываю на секунду и думаю о том, что именно она сделает, поднявшись к себе: действительно примет душ или зайдет в туалет и сотворит какую-нибудь дикость. И достанет ли из-под кровати — до или после этого — свой дорогой дневник, чтобы записать в него свою дорогую галиматью.
Какое-то время спустя я оборачиваюсь, закончив оттирать дверцы холодильника, а она стоит у меня за спиной, точно привидение. Интересно, сколько она так простояла? Волосы у нее влажные, а футболка теперь с эмблемой Корнелла, как у Бастарда.
Ты учишься в Корнелле? говорю я. Когда я думала о поступлении в колледж, то собиралась подаваться в Корнелл, потому что мне казалось, что я уже знаю его, словно между нами существовала некая связь, но потом я увидела стоимость обучения и чуть не сдохла; иностранной студентке типа меня получить стипендию очень трудно. Но я все равно тронута этой футболкой, и у меня такое чувство, что сейчас из воздуха возникнет Бастард и вся наша орава. Я начинаю размышлять о том, чем мы стали бы заниматься в этом квартале, название которого я все время забываю. Я открываю рот, почти готовая рассказать Кейт о Бастарде, Парадайзе и остальных, но потом закрываю; нечего тут рассказывать.
Я смотрю, как она движется по кухне, словно кошка, открывая холодильник, заглядывая в шкафы и в ящики. Я занимаюсь тем, что тру раковину, хотя уже оттерла ее раньше; на самом деле мне интересно, что Кейт будет есть. Когда же она наконец сооружает себе завтрак на тарелке — пять изюмин, одна маленькая круглая штучка и стакан воды, — я начинаю смеяться.
Она поворачивается ко мне со смущенным видом, и я складываюсь пополам. То есть это сильнее меня, я просто подыхаю со смеху. Потому что посуди сама, мисс я-хочу-быть-сексуальной: твой холодильник ломится от еды, и сколько бы ты ни голодала, ты никогда не поймешь, что такое реальный, настоящий голод. Оглядись и посмотри, сколько у тебя дорогих вещей, которые тебе даже не нужны; у тебя есть кровать, достойная королей; ты учишься в Корнелле и можешь стать кем захочешь; тебе даже убирать за собой не нужно, потому что это я за тебя делаю, прямо сейчас; твоя собачка имеет гардероб, который мне не по карману; и плюс ко всему ты живешь в родной стране, — так чего тебе реально не хватает?
Потом за мной заезжает Васко да Гама, и я прощаюсь с Кейт. Она не отвечает, и я понимаю, что она дуется на меня, но мне почти без разницы, ведь я не тырила ее гуавы. К тому же я работаю не на нее, а на ее отца, и сомневаюсь, что он уволит меня по первому ее слову. Тем более что на следующей неделе я вроде как начну учить его моему языку, так как они с братом собираются в мою страну — застрелить слона, о чем он мечтает с детства. Не знаю, где ему пригодится мой язык, — может, он, типа, собирается спросить слона, как тот смотрит на то, чтобы его убили, или вроде того? В общем, я знаю, что за это хорошо заплатят. Элиот всегда хорошо мне платит, а после того, как вышло это видео о Кони[74], он со мной такой добрый, будто я из Уганды, будто я — из этих несчастных детей, показанных в фильме. Он объездил всю Африку, но все, что он способен рассказать о странах, в которых побывал, — это какие там животные и парки.
Мы едем по Главной западной, направляясь в сторону хайвея, и я размышляю, куда меня повезет Васко да Гама, когда звонит его телефон. Он выуживает его из кармана рубашки, смотрит на экран, протягивает мне, и я понимаю, что это тетя Фосталина.
Вам надо ехать в «Шейдибрук», сейчас же, говорит она.
Мы в дороге, я не знаю, куда Васко да Гама направляется, говорю я на своем языке, чтобы он не понял.
Ну, скажи ему, чтобы поворачивал.
Но…
Дарлинг, просто дай ему телефон, говорит она, и я понимаю по ее голосу, что все серьезно. Я даю ему телефон, и, когда Васко да Гама поворачивает направо на светофоре перед «Уалгринсом», втягиваю щеки, смотрю в окно и улыбаюсь, избежав очередной сумасшедшей поездки.
У входа в «Шейдибрук» нас встречает Чака Зулу — как будто это он нас вызвал; он подходит ко мне, оттолкнув дядю Коджо, вручает мне реальное копье и говорит: Вооружись, воин, нельзя допустить, чтобы те белые стервятники, с чьих гнусных клювов каплет кровь, опустились на эту черную землю. В его голосе слышится тревога. Не зная, что сделать или сказать, я просто смотрю на копье у себя в руке, затем на дядю Коджо и улыбаюсь.
Что он сказал? Что он говорит? спрашивает дядя Коджо, и я начинаю мысленно переводить слова Чаки Зулу, но не могу сосредоточиться, потому что теперь он запрокидывает лицо к небу и издает такой ужасный вопль, какого я в жизни не слыхала; даже когда он закрыл рот, воздух еще долго продолжает звенеть. Помимо того, что Чака Зулу облачился в свое традиционное одеяние, он еще выкрасил все тело ярко-красной краской, а голову украсил красными, черными и белыми перьями. Сегодня он бесподобен — даже я готова признать, что вид у него запредельный, и, может, поэтому я тоже ощущаю это странное шевеление внутри, испытываю это безымянное чувство, от которого хочется хлопать в ладоши, прыгать, кричать и просто сходить с ума, словно я проглотила электричество.
Где же оно, мое остальное импи[75]? Мы должны сейчас же сделать коровий рог, быстрей, говорит Чака Зулу, озираясь по сторонам.
Этот человек безумен. Что он несет? говорит дядя Коджо в растерянности.
Импи? говорю я. Я уже не улыбаюсь, потому что осознаю: я никогда еще не видела Чаку Зулу таким. Глаза его настолько странные, будто это и не глаза, а, может, колодцы, в которых мечется что-то свирепое. Я уже без всяких слов понимаю, что это реальное безумие. С некоторых пор ему стало хуже — на прошлой неделе, к примеру, он вышел из клиники, когда никто не видел, и каким-то образом убедил незнакомца отвезти его в аэропорт. А там потребовал, чтобы ему дали самолет и доставили в Букингемский дворец, мол, ему надо поговорить с королевой о том, что она задолжала ему.
Я смотрю на дверь и думаю: где же Клодин, почему она не пытается ничего сделать?
Чака Зулу поворачивается и указывает вдаль, рассекая воздух своим копьем. А я обращаю внимание на то, что держу в руках. Оно нелегкое, дерево старое, металл слегка заржавел; где он вообще это достал?
Видишь? Ты видишь то, что вижу я? говорит он, оглядываясь на меня.
Да, я вижу их, говорю я, но на самом деле все, что я вижу, — это дома, деревья, почтовые ящики и машины.
О чем вы? говорит дядя Коджо. Он уже звонит в звонок, стучит в дверь и заглядывает в окно. Я отчаянно киваю и гляжу туда, куда указывает Чака Зулу. В конце улицы едут на великах трое ребят.
Ты видишь их, как вижу я? Что ты видишь? говорит Чака Зулу.
Что происходит с этим человеком? И почему эта женщина там, внутри, ничего не делает? говорит дядя Коджо. По голосу ясно, что ему не по себе, но я слишком встревожена, чтобы отвечать ему, поэтому он похож на еще одного сумасшедшего, который разговаривает сам с собой.
Я сказал, что ты видишь, воин? говорит Чака Зулу.
Стервятников, говорю я с легкой дрожью в голосе. Я уже сама не понимаю, о чем говорю.
Если мы позволим им опуститься, то вся родина падет, и нами будут править чужаки. Нас заставят говорить на языках из белых стран, боготворить их гнусных богов. Они поработят нас на нашей же земле; мы станем их псами. Но нет, говорит он и смеется. Таким большим, большим смехом, готовым поглотить небо. Нет, клянусь черной коровой отца, сегодня будет смерть или победа.
Когда Чака Зулу говорит «смерть или победа», у меня замирает сердце. Причина в том, как он это говорит — сквозь стиснутые зубы, словно превозмогая боль, и вены на его шее чуть не лопаются. Если верить ему, то белые стервятники кружат совсем близко; какие-то, говорит он, сидят верхом, а другие затаились в кустах со своими зловещими палками, изрыгающими огонь. Его голос теперь стал глубже, и я уже с трудом понимаю его; это все равно что слушать заезженную пластинку.
Когда он выходит на шоссе, я следую за ним чуть поодаль, а за мной идет дядя Коджо. Он что-то говорит, но я не слушаю. Чака Зулу шагает все быстрее, его юбка из звериной кожи развевается на ветру, на голове танцуют яркие перья. Затем он срывается на бег, и я с ужасом понимаю, что бежит он к доставщику пиццы, который только что припарковался у соседнего дома и выходит из машины с пиццей в руке. Я уже вижу, как копье вспарывает ему кишки и хлещет кровь. Я роняю свое копье и смотрю на дядю Коджо, который вопит и машет руками. Доставщик поднимает взгляд, и в этот момент воздух заполняют полицейские сирены. Я не знаю, кто и когда вызвал полицию.
Доставщик стоит секунду как вкопанный, а после, наверное, что-то щелкает у него в голове, он быстро залезает в машину и трогается с места. Копье Чаки Зулу взмывает в воздух, но, пролетев несколько метров, падает на тротуар. Когда он к нему подбегает, его окружают полицейские машины. Дверцы открываются и хлопают, возникает уйма пушек, так что я разворачиваюсь и несусь назад мимо дяди Коджо в сторону клиники, в окне которой маячит чье-то лицо. Я слышу за спиной: Бросьте оружие! Стойте! Лягте на землю! Покажите руки! Бросьте оружие. Бросьте оружие! Бросьте оружие! И понимаю, что Чака Зулу не бросит свое оружие. Я оглядываюсь через плечо и вижу, как он устремляется ввысь, словно сумасшедший самолет, готовый взлететь.