К книге
Нам нужны новые именаНадпись на стене
86%
Надпись на стене
19

Однажды вечером, когда мне полагалось изучать раны для контрольной по биологии, я испоганила обои в своей комнате. Меня на самом деле не особенно занимал материал, который я читала, как и вообще биология, к тому же раны, на мой взгляд, просто отвратительны. Перелистывая эти тошнотворные картинки, страницу за страницей, я чувствую, как сжимается сердце. Я понимаю, что раны — это не цветы, но всему есть предел. Добравшись до бесцветной открытой массы, сочащейся гноем и кровью на щеке какой-то девушки, я понимаю, что с меня хватит. Я захлопываю книгу, швыряю под кровать и слышу, как она ударяется о стену.

Мне уже ясно, что эти науки, на которых тетя Фосталина настаивает, чтобы я сосредоточилась, — совершенно не мое. Теперь, когда я почти окончила старшую школу, она все пилит и пилит меня, требуя, чтобы я освоила медицину, или уход за больными, или что-нибудь в том же духе, и поступила в колледж в следующем году, а если с этим не получится, то хотя бы на юридический. Она говорит, что с такими специальностями не пропадешь, и не для того я приехала в Америку, чтобы заниматься не пойми чем и быть никем. Но я знаю лишь одно: ничего из этого меня не вдохновляет; то есть я еще не решила, чем именно хочу заниматься, но идеи тети Фосталины не вызывают во мне ни малейшего энтузиазма.

Я сижу на кровати, уставившись в стену, и думаю о том, как буду говорить все это тете Фосталине, когда начинает вибрировать мой BlackBerry. Я нахожу его под простынями, раскрываю и вижу сообщение от Марины.

че как?

да так. надо учить тупую био, пишу я.

ржу, че сразу тупую? мне типа нра, пишет она.

просто ты хош быть врачом. меня не прет, пишу я.

ну это какбе батя хочет. кароч, какие планы? пишет она.

хз, пишу я.

Марина ничего не отвечает какое-то время, и я не удивляюсь. С тех пор как она перешла в эту понтовую старшую школу, мы не общаемся как раньше. В ожидании я беру красный маркер и вывожу на стене над корзиной с одеждой: «иБио ийирабиши»[76], а потом еще и обвожу. Когда телефон снова вибрирует, я дорисовываю круг и возвращаюсь к нему.

скуземуа, Кайл. ЛЧ ждал ЛС, читаю я.

ок, пишу я. Мои буквы на стене огромные, такими я писала в первом классе. Красный похож на кровь, и до меня только сейчас доходит, что стереть это будет трудно.

Я надеваю тапки и выхожу из комнаты. На кухне светло от уличных фонарей, поэтому свет не включаю. Я беру губку, выдавливаю на нее каплю мыла и чуток воды. Возвращаясь, задеваю бедром край стола. Я складываюсь в полутьме и тихо матерюсь. Когда боль проходит, дохожу до комнаты.

Я тру стену, но делаю только хуже. Красный расплылся уродским пятном, а буквы все равно видны. Однажды, отправляясь в Будапешт, мы прихватили пачку черных маркеров, которые нам дали люди из НПО, и стали портить частные стены. Мы рисовали члены, здоровые члены, ряды за рядами, поскольку не знали, как выглядят вагины, а затем добавляли к членам такие слова, как «голо», «бече», «мборо», «мхата», «свира», «нчомпи», «боло», «зека» и прочие непристойности. Хозяева потом пытались стереть наши художества, но без толку. На стенах несколько дней оставались пятна, и в итоге их закрасили.

Снова глянув на телефон, я вижу, что Марина уже что-то написала.

млин, кароч я дала ему вчера, пишет она.

ОМГ! пишу я. И сразу добавляю: больно было?

крови не было, пишет она.

тогда целка палюбасу, пишу я.

Когда мы перестали смотреть видосики, потому что в конце концов тетя Фосталина застукала нас и задала трепку нам с Мариной, пощадив Кристал, — мол, не хотела неприятностей, раз американцы называют трепку насилием над ребенком, — мы поспорили, кто первой лишится девственности. Кристал уже беременная, так что теперь спорим мы с Мариной. Я беру с тумбочки пачку жвачек «Джуси-фрут», вынимаю две, снимаю обертку, бросаю в рот и медленно жую, ощущая взрыв сладости на языке.

не факт, пишет Марина.

лан. знаш чо? пишу я.

чо? пишет она.

я шмалила с Тони, пишу я.

чо? пишет она.

шалила с Тони. шалила, пишу я.

ОМГ! пишет она и сразу добавляет: где? и как тебе? так он не гей?

Я слышу с улицы чьи-то голоса; похоже, там кто-то стоит, поэтому я выключаю свет, отодвигаю занавеску и смотрю. В темноте я различаю силуэты, сгрудившиеся под большим деревом у дороги. Окно у меня приподнято, и я могу их расслышать, но, прислушавшись, понимаю, что говорят на иностранном языке. Я такого не знаю; может, какой-нибудь европейский или вроде того. Я стою какое-то время, прижав лицо к стеклу. Когда снова включаю свет и смотрю на телефон, там уже ждет сообщение от Марины:

?????

ржу, нет. у цыпы, в среду, пишу я.

В среду я договорилась с Аммой, что она заедет за мной. Тетя Фосталина работала в ночную смену. Амма позвонила, и я открыла ей, держа школьный рюкзак в одной руке и большую бутылку воды в другой. Когда дядя Коджо вопросительно посмотрел на нас красными глазами, так как уже ополовинил бутылку «Джека Дэниелса», я сказала, что мы будем готовиться к завтрашней контрольной, и прочитала в его пьяных глазах: В таком виде ни в какое приличное место не ходят.

Мы с Аммой были на танцполе у Цыпы, и к нам подошли Тони и еще один чувак с дредами. Амма вовсю танцевала — она такая, а я просто стояла и смотрела, потому что считаю ар-н-би и хип-хоп отстоем. В них нет почти никакого смысла, то есть все сводится к ругательствам: на хуй это, суки то, в пизду это, шмары то. Но когда ребята стали пристраиваться к нам, я начала покачиваться под музыку, просто чтобы не стоять как дура. Тони прижимался ко мне сзади так тесно, что хоть пилой отпиливай, его руки скользили по моим бокам, гладили по животу. Он горячо дышал мне в шею, и я чувствовала задницей его прибор.

Помню, музыка сменилась на дэнсхолл, в котором тоже хватает грубостей, но под него хотя бы танцевать удобнее. В какой-то момент мы остановились, чтобы посмотреть на девушку с шевелюрой: она стояла на голове, раскинув ноги в воздухе, а узкая желтая юбка обтягивала ее задницу, открывая трусики. Затем этот тощий парень с зелеными волосами взял и набросился на девушку, как будто они подрались или вроде того, схватил ее за лодыжки, развел ноги еще шире, типа хотел разорвать ее, и закружился возле, а потом развернул, чтобы она наклонилась, и стал конкретно колотиться и долбиться об нее, как будто она кусок мяса.

Выглядело дико, но все прям взвыли от восторга. Наверное, это и есть тот новый чумовой танец, даггеринг[77]. И хотя он казался мне странным и неправильным, вскоре я тоже принялась хлопать, потому что все так делали. Когда заиграла песня поспокойней, Тони повернул меня к себе и внезапно начал целовать, но я подумала, что, может, так и надо. Удивительно было почувствовать у себя во рту его холодный неловкий язык, похожий на кусок мяса.

ну и как оно? пишет Марина.

ну так, ничо, пишу я. Я представляю, как она закатывает свои большие глаза, ожидая подробностей. Я бросаю телефон на кровать, беру маркер и начинаю рисовать на стене болтающиеся языки, которые неожиданно для меня превращаются в змей — коротких, длинных, двуглавых. Телефон вибрирует, но я не беру его. Вернувшись домой в тот вечер, я сразу прошла в ванную и, прежде чем принимать душ, достала из-под раковины новенькую зубную щетку, выдавила на нее побольше зубной пасты и хорошенько оттерла язык под горячей водой.

Внизу открывается входная дверь, и по тому, как долго ее не закрывают и как громко потом хлопают, я понимаю, что это вернулся из своих путешествий Васко да Гама. Я представляю, как он размеренно шагает, словно преодолевает какие-то препятствия, чуть не спотыкается о выстроенную рядами обувь, занимающую половину прохода, и плюхается на большой диван перед теликом. Представляю, как он склоняет голову влево и застывает — так застывает, точно слушает Бога, а затем, будто проснувшись после короткого сна, вздрагивает и тянется к пульту, который лежит перед ним на стеклянном кофейном столике. Представляю, как он жмет кнопки своими большими толстыми пальцами, жмет и жмет, подавшись вперед, пальцы шевелятся все быстрее, потому что он должен поскорее найти военный канал, если хочет высмотреть своего сына среди других американских ребят, одетых солдатами.

В последнее время Васко да Гаме становится все хуже. Его путешествия уже выходят из-под контроля; каждый раз он уезжает все дальше и дальше — можно подумать, он готовится поехать в Афганистан и забрать Ти-Кея. Поначалу он пропадал по несколько часов, затем исчез на всю ночь, потом его не было пару дней. Когда он возвращается, вид у него растрепанный и суровый, словно он побывал на войне; капот его машины, ветровое стекло, решетка и номер облеплены мертвыми жуками и насекомыми. Тетя Фосталина, вечно занятая на работах, никак по-настоящему не реагирует на то, что творится с Васко да Гамой. Может, надеется, что он устанет от путешествий; может, думает, что они как раз помогают ему; может, не хочет этим заниматься или просто не знает, что делать.

Но это еще не все: повсюду, как из шляпы фокусника, стали появляться бутылки из-под пива и чего покрепче. Поначалу они прятались в машине — под сиденьями и в багажнике, под кухонной раковиной, в подвале, в разных случайных местах. Поскольку я всегда была дома, когда не училась и не работала, я собирала и выбрасывала бутылки, понимая, что ничего хорошего не будет, если о них узнает тетя Фосталина. Но она все равно узнала: невозможно вечно скрывать такое. Как-то раз в выходной она убиралась в подвале и наткнулась там на бутылочные залежи. У них с дядей Коджо состоялся разговор на эту тему, но бутылки продолжали появляться. Из чего следовало, что между ними все кончено; теперь они просто живут рядом, как соседние страны.

На прошлой неделе я пришла домой и застукала тетю Фосталину с Элиотом. Сперва я понятия не имела, что он в доме; я вошла, сделала сэндвич, устроилась на диване и стала набирать Кристал, как вдруг в гостиную вошел Элиот в белых трусах с красными поцелуями; его волосатый живот вывалился на всю комнату, а в трусах выпирал прибор. От неожиданности я закричала. Вскоре прибежала тетя Фосталина, завернутая в свой любимый халат с выцветшими флажками нашей страны.

Я спускаюсь по лестнице, подхожу к двери в гостиную и тихонько заглядываю. Дядя Коджо сидит в полутьме; комнату освещает телик, на котором измотанные солдаты идут через клубы дыма, оставив позади пару разбомбленных горящих машин. На экране — день, но из-за дыма кажется, что ночь. Там тьма-тьмущая дыма. Мне кажется, что я его почти чую, почти вижу, как он просачивается в гостиную, окутывая дядю Коджо. Я оставляю его в дыму и иду на кухню — разогреть ему еду в микроволновке, потому что сам он забудет.

Вернувшись, убираю со стола бутылки из-под джина и ставлю перед дядей Коджо джолоф из риса с карри. Он сидит, откинувшись на спинку дивана, с закрытыми глазами; я не знаю, спит он, задумался или что. Какое-то время я смотрю на его лицо, затем — сама не понимаю зачем — беру одну из бутылок с джином и делаю глоток. Вкус противный и жгучий; я глотаю только потому, что не знаю, куда выплюнуть. По телику идет дождь, под деревом стоит и курит одинокий солдат. Я присаживаюсь в ногах дяди Коджо, расшнуровываю его ботинки и снимаю. Мне хочется встряхнуть его, чтобы проверить, спит он или нет, но в итоге я просто сажусь на диван и смотрю на солдата, стоящего под дождем, — словно его забыла мама, словно он Сирия и выбыл из игры в страны.

Первое, что я вижу, когда просыпаюсь утром, — это срач на стене. Сперва я не могу понять, откуда он там, но потом включаю голову и быстро вспоминаю, как меня переклинило с этим маркером прошлым вечером. Часы на прикроватной тумбочке показывают 7:15, а это значит, что до возвращения с работы тети Фосталины остается меньше получаса. Я вскакиваю с кровати и несусь в подвал.

Я кидаюсь в угол с большими вещевыми коробками и быстро нахожу одну с надписью «Национальное убранство и т. п.». Отбросив крышку, начинаю там рыться. Довольно скоро я обнаруживаю батик размером с пляжное полотенце. На нем изображена рыночная сцена, полная жизни и цвета — люди продают всякое: фрукты, овощи, продукты, яркие бусы и ткани, сумочки, ремни, фигурки животных, ну то есть все, что только можно. Дети, женщины, мужчины с младенцами за спиной, старики, пара собак, велосипед — и все это невероятно живое под ярко-синим небом.

Глядя на картину, я вспоминаю, как здорово было находиться на реальном таком рынке, когда все были вместе, вращались, жили рядом, — до того, как настала разруха. Я ощущаю тупую боль в сердце, как всегда бывает в последнее время при мыслях о доме, а потому откладываю батик и роюсь дальше. Я нахожу медные часы среднего размера в форме карты нашей страны. Посередине нарисован жираф, тянущийся к деревьям, от которых расходятся стрелки. Время застыло на шести, длинная стрелка сломана. И наконец, я нахожу эту стремную маску; она составлена из двух частей — белой и черной. По черной половине расползается безумная сетка трещин — непонятно отчего, но смотрится это интересно, поэтому я забираю маску и еще пару предметов к себе в комнату.

Когда я заканчиваю закрывать стену, маска смотрит на меня с загадочным видом— словно пытается сказать что-то такое, на разгадку чего у меня уйдут годы. Рядом висят сломанные часы. Дополняет композицию батик с чумовым рынком, растянутый по другую сторону от комода. Мне кажется, я слышу все, что происходит там: торговцы нахваливают свой товар, кто-то предлагает мне что-то купить со скидкой; мальчишки посвистывают вслед девчонкам; малыши канючат сладости; дети распевают «Кто открыл путь в Индию?» и играют в виллибол; а над всем этим разносится материнский смех.

Я стою, рассматривая эти украшения, и вспоминаю об одной вещице, которую нашла у Элиота, когда убиралась там накануне. Опустившись на колени, я залезаю под кровать, куда спрятала ее. Это пластина из слоновой кости в форме Африки, в самом центре которой прорезан глаз. Поверхность ее покрыта замысловатыми линиями.

Когда я увидела ее у Элиота среди других вещиц, привезенных из путешествий, у меня возникло чувство, будто этот глаз смотрит на меня, и я решила, что должна стырить эту Африку из слоновой кости. Я вешаю ее прямо над своей кроватью и оглядываю комнату; теперь она в порядке, чего не скажешь обо мне: я все время думаю о доме и так скучаю по нему, что трудно дышать. Я знаю, что от этого давящего чувства так просто не избавиться, поэтому достаю макбук и открываю скайп, чтобы позвонить маме.

На звонок отвечает Чипо. Сперва я ее даже не узнаю в этой взрослой женщине. Когда же она называет себя, я удивляюсь, что она делает в доме моей мамы, — она уже не в том возрасте, чтобы тырить гуавы. Но, так или иначе, я ее не спрашиваю об этом, чтобы не быть грубой.

А где остальные? говорю я после того, как мы поздоровались.

Бастард наконец уехал в Южную Африку. Гадноуз в Дубае. Сбо присоединилась к этой театральной труппе, и я слышала, что они собираются выступать по всему миру, говорит она.

А Стина? говорю я.

Стина? Стина здесь, но я смутно представляю, чем он занимается. Он то появляется, то исчезает надолго.

Так, значит, ты совсем одна? говорю я.

Я не одна, со мной Дарлинг, говорит она.

Дарлинг?

Да, Дарлинг. Моя дочь. Забыла?

А, говорю я. И мы замолкаем, может, потому, что не знаем, что еще сказать. Чипо видится мне совершенно одинокой, и я невольно чувствую к ней жалость, чувствую, что ей там плохо. Затем что-то во мне сдвигается, и я начинаю чувствовать досаду, а затем и злость на наших вождей, из-за которых все это произошло, которые все разрушили.

Чипо, я понимаю, вам там плохо, и мне очень жаль. Мне больно думать об этом, говорю я.

А что случилось? Отчего тебе больно? говорит она.

Оттого, что они сделали с нашей страной. Причинили столько страданий, говорю я.

Ну, везде, где живут люди, хватает страданий.

Я понимаю. На прошлой неделе я видела по Би-би-си…

Но ведь это не ты страдаешь. Ты думаешь, если смотришь Би-би-си, то знаешь, что происходит? Нет, подруга, не знаешь. Только рана знает, какова на ощупь боль. Это мы, оставшиеся здесь, реально страдаем, и это мы имеем право хоть что-то говорить об этом, о чем-либо, о ком-либо, говорит она. Ее дерзкий тон застает меня врасплох — как внезапная пощечина. Я ошеломлена и не могу сообразить, что сказать.

Что? Я не… это ведь и моя страна. Это и наша страна, говорю я. И тут Чипо начинает смеяться таким безумным бабским смехом, что я качаю головой и думаю: что за хуйня? Откуда это в ней вообще?

Это твоя страна, Дарлинг? Реально, твоя страна, ты уверена? говорит она, и я чувствую, как во мне поднимается бешенство. Я навожу курсор мышки на красную телефонную трубку, готовая кликнуть по ней и завершить разговор, потому что у меня нет времени на такое дерьмо. Но, поднимая взгляд, вижу, как на меня смотрит глаз с пластины над кроватью; и отпускаю мышь.

Где моя мама? Позови мою маму или бабушку, говорю я.

Просто скажи мне одну вещь. Что ты сейчас делаешь не в своей стране? Почему ты убежала в Америку, Дарлинг Нонкулулеко Нкала[78], а? Почему ты просто уехала? Если это твоя страна, то ты должна любить ее и жить в ней, а не уезжать. Ты должна сражаться за нее, что бы ни случилось, и стараться сделать ее лучше. Скажи мне, если твой дом горит, ты ищешь воду, чтобы потушить огонь, или бросаешь его? Оставляешь гореть и ждешь, что огонь превратится в воду и сам себя потушит? Ты оставила свой дом, Дарлинг, оставила его гореть, дорогая, и у тебя хватает наглости говорить мне, с этим дурацким акцентом — с которым ты не родилась и который тебе не идет, — что это твоя страна?

В голове у меня звенит. Я отшвыриваю компьютер, и, когда понимаю, что натворила, он уже летит в стену. Я ахаю, видя, как он врезается в маску, и закрываю уши, когда они вместе падают на пол. Я не смотрю туда, чтобы оценить ущерб, а просто выметаюсь из комнаты, словно из нее высосали воздух. Внезапно я оказываюсь в комнате Ти-Кея, прямо перед его кроватью. На стене напротив висит увеличенная фотография, на которой Ти-Кей с другом Боби танцуют азонто, руки-ноги в сумасшедших позах, на лицах усмешки. Я представляю, как Ти-Кей смеется надо мной с таким же выражением лица, так что отворачиваюсь и смотрю на мишень для игры в дротики. Сердце скачет, горло сдавило.

Снова успокоившись, я обхожу комнату. В ней чисто, потому что дядя Коджо постоянно здесь прибирается; если не знать, то можно подумать, что в ней живут. На большом столе рядом с теликом — «Иксбокс», пара дивиди, коробка салфеток, пластиковая кружка с ручкой и карандашами, «Плейбой». Все выглядит так, словно Ти-Кей никуда не уезжал, словно он сейчас войдет и станет всем этим пользоваться. Я тянусь к большой деревянной полке у окна, отодвигаю маленькие барабаны, просовываю руку между львами, леопардами и слонами и прикасаюсь к Чаке Зулу.

Меня всегда напрягает мертвая тишина в этой комнате, и, чтобы заполнить ее, я приветствую Чаку Зулу и иногда рассказываю ему о погоде. Или, если есть новости, то о чем-нибудь интересном: тетя Фосталина спит теперь с этим белым; в Японии было ужасное землетрясение; дома опять арестовывают людей. В своем завещании Чака Зулу сказал, что тете Фосталине нужно отвезти его прах домой и похоронить в отцовской деревне, внутри крааля, как и положено, но тете Фосталине пока нельзя возвращаться, никому из нас нельзя.

Сегодня мне нечего сказать Чаке Зулу; я просто касаюсь деревянной урны в форме калабаша[79], будто благословляю ее, и стою так. Я даже не двигаюсь, когда заходит дядя Коджо — с таким видом, словно его осел отрыгнул.

Бен Ладена убили наконец-то! Он почти кричит, хотя нас в этой тихой комнате всего двое. Он дышит перегаром, и у меня от этого запаха сводит живот.

О, говорю я, отхожу от полки и встаю у окна.

Ты знаешь, кто это такой?

Тот чувак, террорист, говорю я. Я не заметила, как сказала это слово — «чувак», но дядя Коджо не отчитывает меня. Он просто стоит, загораживая дверной проем, с ключами от машины в руке. Я замечаю повязку над его запястьем и думаю, что с ним случилось, не поранился ли он в одной из своих поездок.

Он был в Пакистане, скрывался. Скоро выйдет президент и сделает заявление. Да, бен Ладен действительно мертв, разве не событие? говорит он, позвякивая ключами.

Когда Америка объявила большую награду за бен Ладена, мы сделали копья из веток и стали за ним охотиться. Тогда мы только очутились в Парадайзе и придумывали разные новые игры в ожидании, пока родители не заберут нас обратно в наши настоящие дома. Сперва мы стучали по жестяным лачугам и кричали, чтобы бен Ладен выходил, однако он не выходил, и мы побежали в заросли на краю улицы. Мы искали его в высокой бурой траве, в самой гуще; забирались на деревья, смотрели под камнями. Где мы только не искали его. Потом мы полезли на Фамбеки, но, когда поднялись, нам уже стало жарко и скучно. Это было все равно что искать воздух; нигде не было этого бен Ладена.

Зачем мы вообще его ищем? сказала Сбо.

Не знаю, эта игра скучная, нам нужны игры получше, сказала Чипо.

Может, будем искать Иисуса, он важнее бен Ладена, сказал Гадноуз.

Иисус еще хуже, никто не может найти Иисуса, даже американцы, сказал Бастард.

Неправда. Мать Костей нашла его, сказала я. Мы немного помолчали, стоя на горе, — неожиданно высокие. Мы смотрели вниз. На лачуги. На красную землю. На Мзиликази. На дома Будапешта вдалеке. Бен Ладен мог быть где угодно.

Мы стояли молча. А солнце жарило нас. Затем Стина бросил свое копье с горы, мы побросали наши и смотрели, как они летят. После Бастард подошел к краю и стал мочиться, и Гадноуз со Стиной тоже. Мы с Чипо и Сбо остались позади и смотрели, как мальчишки выставляют вперед бедра и выстреливают в воздух, — каждый хотел послать свою струю дальше других.

Мы уже забыли думать о бен Ладене и просто шли по Мзиликази, как вдруг увидели Нканку. Нканку долгое время была собакой Борнфри, пока однажды не решила — по причинам, которые мы никогда не узнаем, — что больше она не его собака. С тех пор она бродила по Парадайзу и окрестностям, будто чокнутая, искала, чем поживиться, и даже не реагировала, когда ее звали по имени или свистели. Увидев ее на Мзиликази, мы побежали к ней, крича: Бен Ладен! Бен Ладен!

Может, Нканку слышала нас. Может, не слышала. Она стояла на месте, прямо посреди дороги, склонив голову к чему-то, чего мы не видели; можно было подумать, она молится за страну. И внезапно возник большой грузовик с банановым хлебом. Мы стали махать руками, как очумелые, и кричать изо всех сил Нканку, но без толку. В следующий момент раздалось отвратительное «бух!», и большой грузовик остановился. Пока мы стояли, ошарашенные, он сорвался с места и загрохотал дальше.

На дороге было что-то красное. Две глубокие борозды, где шины пропахали землю. Беззвучный вопль, утонувший в ложбине свернутого горла. Белый мех, пестреющий красными потеками, словно кто-то неумело пытался его разукрасить. Большие оскаленные зубы. Раздавленное мясо. Длинный розовый язык, облизывающий землю. Вскинутая, словно в приветствии, лапа. Торчащие из живота кости. Выпавший из орбиты глаз (другого я не видела). И чудесный, чудесный запах бананового хлеба.

Предыдущая главаГлава 19 из 22Следующая глава