К книге
Нам нужны новые именаКак они жили
77%
Как они жили
17

А когда нас спрашивали, откуда мы, мы переглядывались и улыбались с застенчивостью юных невест. Нам говорили: Из Африки? Мы согласно кивали. А из какой части Африки? Мы улыбались. Не оттуда, где стервятники ждут, пока дети загнутся от истощения? Мы улыбались. Где доживают в среднем до тридцати пяти лет? Мы улыбались. Не оттуда, где диссиденты засовывают AK-47 женщинам между ног? Мы улыбались. Где люди бегают голыми? Мы улыбались. Оттуда, где все друг друга перерезали? Мы улыбались. Где старый президент подтасовал выборы, и людей пытали, и убивали, и толпами сажали в тюрьмы и все такое, и где все умирают от холеры… О боже, да, мы видели вашу страну; она была в новостях.

И когда эти слова слетали с их губ, как кирпичное крошево, мы снова переглядывались, и наши глаза давали течь. Наши улыбки таяли, словно туман, и мы плакали навзрыд; плакали по нашей благословенной несчастной стране. Мы плакали и плакали, а они жалели нас и говорили: Все окей… все окей, теперь вы в Америке. А мы все рыдали, рыдали и рыдали, а они давали нам маленькие мягкие штуковины и говорили: Вот «Клинекс», держите. И мы брали эти мягкие штуковины и клали в карманы, чтобы рассмотреть потом, и рыдали дальше, рыдали, как вдовы, рыдали, как сироты.

В Америке мы увидели еды больше, чем видели за всю жизнь, и были так счастливы, что начали копаться в мусорных корзинах своих душ, выискивая там испачканные осколки Бога. Мы бросали его туда, еще когда были в своей стране, бросали в жуткие-жуткие моменты, когда нас мутило от голода, и думали: почему же он нас не пожалеет, как это? Думали: почему же он нас не услышит? Думали: как же так, мы его просим, просим и просим, но не получаем ни крошки, почему? И, ослепнув от гнева, мы забросили его подальше со словами: Уж лучше без Бога, лучше без Бога, чем жить вот так, молиться вот так о том, чего никогда не будет. Лучше без Бога.

Но потом, в Америке, при виде всей этой еды у нас перехватывало дыхание, и мы думали: подождите, на свете должен быть Бог. И от счастья и благодарности мы принимались выискивать его осколки и склеивать суперклеем, купленным в магазине «Все за доллар» всего за девяносто девять центов, приговаривая: Теперь и мы на Бога уповаем, реально мы на Бога уповаем[59]; и снова начинали молиться. В «Макдоналдсе» мы поглощали бигмаки и уписывали жареную картошку, хлебая кока-колу из огромных стаканов. В «Бургер Кинге» мы видели вопперы и вопили. В «КФС» мы набрасывались на наггетсы. Мы шли в «Китайские буфеты» и поедали все, на что падал глаз, — жареный рис, курицу, говядину, креветки, — а если не знали названий, то просто тыкали пальцами и говорили: Нам это.

Мы жрали как свиньи, как волки, как воротилы; жрали как стервятники, как бродячие собаки, как монстры. Мы ели как короли. Ели, утоляя весь свой прошлый голод, за себя и за родителей, за братьев и сестер, за близких и за друзей, которые все еще оставались там. С набитыми ртами мы бормотали их имена, представляя их голодные лица и обветренные губы, — мы ели за тех, кто не мог быть с нами и есть за себя. И, наедаясь, мы несли наши набитые едой тела с достоинством слонов — видела бы нас в Америке наша страна, видела бы, что мы едим, как короли, в чужой стране.

Как же Америка удивляла нас поначалу. Если ты была недовольна своим телом, ты могла пойти к доктору и сказать, к примеру: Доктор, я родилась не в том теле, сделайте мне красиво; доктор, мне не нравится этот нос, эти груди, эти губы. Мы смотрели на людей, отсылавших своих престарелых родителей подальше, чтобы о них заботились незнакомцы. Смотрели на родителей, которым не разрешалось бить собственных детей. Смотрели на все эти странные вещи, которых сроду не видели, и говорили: Что же это за страна такая, да что же это за страна?

Поскольку мы были не у себя дома, мы не могли говорить на своих языках, и поэтому, когда мы говорили, наша речь страдала. Когда мы разговаривали, наши языки чувствовали себя чужими в наших ртах и заплетались, как у пьяных. Поскольку мы не говорили на своих языках, мы говорили не то, что хотели; а то, что реально хотели сказать, застревало в нас, как в ловушке. В Америке мы не всегда находили слова. Только оставаясь наедине с собой, мы разговаривали своими реальными голосами. Только оставаясь наедине с собой, мы призывали лошадей наших языков, садились на них верхом и скакали выше небоскребов. И спускаться обратно нам никогда не хотелось.

Как же трудно было попасть в Америку — труднее, чем пролезть через жопку иголки. Ради виз и паспортов мы умоляли, взывали, лгали, унижались, обещали, обольщали, подкупали — делали что угодно, лишь бы выбраться из страны. Чтобы купить паспорт и билет, Чака Зулу продал всех отцовских коров против воли старика. Персевирансу пришлось забрать из школы сестру Нецай. Нко проработала на ботсванских полях девять месяцев. Нозифо, так же как и Примроуз, Сиселокуле и Майдей, спала с этим толстым черным боровом, Банйилем Хозой, из паспортного отдела. Девушки раздвигали ноги, Банйиль получал их тело, а в головах у них была Америка.

Чтобы наш отъезд прошел удачно, старейшины посыпали табаком сухую землю, вызывая духов предков для нашей защиты. Но духи не спешили появляться из-под земли, приплясывая, как в стародавние года. Они еле ползли. Упрямились. Они были голодны. Они хотели крови, мяса и пшенного пива, хотели жертвоприношений и даров. Но нам нечего было им дать, кроме нескольких щепоток табака, абсолютно нечего. Так что духи просто смотрели на нас пересохшими глазами, словно матери без молока. И перешептывались: И как они рассчитывают уцелеть в этой ’Мелике, в такой дали от могил предков?

Разве люди в ’Мелике не живут в страхе, страхе порока?

Разве не говорят, что там как в могиле, в этой ’Мелике, что уехать туда — все равно что заживо себя похоронить, потому что твой народ никогда уже тебя не увидит?

Не та ли это самая ’Мелика, куда угоняли черных сыновей и дочерей много, много лет тому назад?

Мы слышали все это, но пропускали мимо ушей, словно оно не имело к нам отношения. Нас это не касалось, это было не про нас; мы собирались в Америку. Собирались идти по следам угнанных черных сыновей и дочерей, да, мы собирались. А попав в Америку, мы доставали свои мечты, нежно смотрели на них, словно на новорожденных, и засовывали подальше; мы не планировали исполнять их. Мы никогда не стали бы теми, кем хотели стать: докторами, адвокатами, учителями, инженерами. Ни в какие колледжи нас не приняли бы, несмотря на то, что наши визы были студенческими. Мы с самого начала понимали, что у нас не будет денег на колледж, но подавали заявления на студенческие визы, потому что это был единственный выход.

Вместо того чтобы учиться, мы работали. Наша карта социального страхования гласила: «Действительна для работы только с одобрения Ай-эн-эс[60]», но мы стискивали зубы и работали, нарушая закон; что еще нам оставалось? Что мы могли поделать? Мы или кто-то еще? А поскольку мы нарушали закон, мы стыдливо опускали головы; раньше нам не приходилось нарушать закон. Мы опускали головы потому, что перестали быть людьми; теперь мы были нелегалами.

Когда начинались дебаты о том, что делать с нелегалами, мы слушали, не дыша, не смеясь, не шевелясь. Мы слышали: американский экспорт, нарушение границ, война против среднего класса, вторжение, депортация, нелегалы, нелегалы, нелегалы. Мы прикусывали язык, пока не чувствовали вкуса крови, сидели как на иголках, боясь расслабиться, — да и как можно расслабиться, когда не знаешь, что с тобой будет завтра?

А поскольку мы были нелегалами и боялись, что нас раскроют, мы в основном держались особняком, друг за друга, сторонясь тех, кто не похож на нас. Мы не знали, что они подумают о нас, что они сделают, если узнают о нас. Мы не хотели их гнева, не хотели их любопытства, не хотели никакого внимания. Мы не смотрели им в глаза и отводили взгляды. Мы скрывали свои настоящие имена, а когда нас спрашивали, называли фальшивые. Мы выстроили горы между ними и собой, прокопали реки, высадили колючки — нам стоило таких усилий попасть в Америку, и мы не хотели потерять все это.

Когда работодателям велели проверять своих работников, мы обмирали. Мы вспоминали свою оставленную страну, подобие страны, влачащей жалкое существование за счет американских долларов и денег других стран, и кровь стыла в наших жилах. И когда на работе у нас спрашивали бумаги, мы разбегались, как вспугнутые куры, и устраивались на самые паршивые работы, где встречали других, множество других. Других с именами, словно взятыми из мифов, именами-головоломками, именами, которых сроду не слышали: Вирджилио, Баламугунтхан, Фахим, Абдулрахман, Азиз, Баако, Дэ Хен, Усман, Киматсу. Когда мы не справлялись с таким множеством странных имен, мы обращались к ним по их странам.

И как ты только это делаешь, Шри-Ланка?

Мексика, ты идешь или что?

Это правда, Индия, что ты продала почку, чтобы приехать в Америку?

Ребята, дайте Чаке Зулу передохнуть, он ведь уже старый, говорю я.

Мы знаем, ты презираешь эту работу, Судан, но привыкай, будь мужиком.

Давай, Эфиопия, двигай, двигай, двигай; Израиль, Казахстан, Нигер, братья, вперед!

Другие говорили на языках, которых мы не понимали, почитали богов, которых мы не знали, ели такое, к чему мы не притронулись бы. Но, как и мы, они оставили позади свою родину. Они открывали свои бумажники и показывали нам выцветшие фотографии матерей, на чьих морщинистых лицах мы видели ту же тревогу, что и на лицах наших матерей; братьев и сестер, в чьих потухших глазах мы видели несбывшиеся мечты, как и у наших братьев и сестер; отцов, покинутых и опустивших руки, как и наши отцы. Мы никогда не видели их стран, но узнавали почти все на этих фотографиях; мы знали их лучше, чем думали.

А на каких работах мы работали, боже-боже-боже, на каких работах! С нищенской оплатой. С непомерными нагрузками. Такая работа обгладывала наше достоинство до костей, пожирала мясо, высасывала костный мозг. Мы брали раскаленные утюги и утюжили нашу гордость. Мы драили туалеты. Собирали табак и фрукты под палящим солнцем, пока не высовывали языки, задыхаясь, как загнанные гончие. Работали на скотобойнях, резали глотки животным, сливали кровь.

Мы работали с опасными машинами, задерживая дыхание, будто крокодилы под водой, и думая только о деньгах и никогда о жизни. Зверская машина, отхватившая три пальца Судану на левой руке, убила Адаму. Мы резались, работая с мясом; получали кожные болезни. Мы дышали плохим воздухом, пока наши легкие не начинали рокотать. Эквадор, работавший на крыше, сорвался с сорокового этажа, сломал позвоночник, но кричал только одно: ¡Мис ихос! ¡Мис ихос[61]! Мы болели, но не шли в больницы, не могли пойти. Любую боль мы глотали, как горькую пилюлю, любой страх выпивали, как любовное зелье, продолжая работать и работать.

Каждые две недели мы получали зарплату и отправляли деньги домой через «Вестерн Юнион» и «МаниГрам». Мы покупали еду и одежду своим родным, оставшимся дома; оплачивали школы детям. Мы получали сообщения с такими словами, как «голод», такими словами, как «помогите», такими словами, как «кунзима»[62], и посылали деньги. Когда нас спрашивали: Вы, ребята, так вкалываете, почему вы все так вкалываете? — мы улыбались.

Время от времени мы слышали по телефону голоса родителей, дедушек и бабушек, робкие голоса, говорившие об их нуждах. Они давно перестали нас обеспечивать; теперь мы стали их кормильцами. Наши разросшиеся семьи обращались к нам с просьбами, и мы работали, работали, как ишаки, работали, как рабы, работали, как сумасшедшие. Когда мы уставали, нам говорили: Вы ведь в Америке, где все при деньгах, мы все видим по телевизору, пожалуйста, не отказывайте нам. Мадода, вакомана[63], как мы работали!

Мы никогда не видели такой чудовищно огромной страны — словно вобравшей в себя множество стран: Мичиган, Техас, Нью-Йорк, Атланту, Огайо, Канзас, Колумбию, Калифорнию и множество других. Мы ездили повсюду, фоткали все, что можно, и отсылали домой, чтобы нас видели в Америке. Мы фоткались перед Белым домом; фоткались рядом с Леди Свободой[64], словно она наша бабушка; фоткались на Ниагарском водопаде, на Таймс-сквер; фоткались с дельфинами во Флориде, фоткались в Гранд-каньоне — мы мотались повсюду, фоткали-фоткали-фоткали и отсылали домой, хвалясь страной, которая никогда не будет нашей.

Когда же наши домашние смотрели эти фотки и хотели приехать, чтобы самим повидать Америку, мы говорили: Конечно, буянини, чиуяи[65], вам тут будут рады. Мы высылали им деньги на визы и билеты, и они приезжали. Приезжали в основном молодые, оставляя стариков и детей. Приезжали толпами, бросая обломки нашей страны. Мы не думали о том, чтобы склеить эти обломки воедино, мы думали только о том, чтобы уехать, бросить все, сделать ноги, сбежать — так или иначе. Вырваться.

А когда они приезжали к нам в Америку, голодные, опустошенные и полные надежд, мы крепко обнимали их и вели в дома, которые нам не принадлежали. Мы нюхали их волосы и одежду и жадно расспрашивали о новостях из нашей страны — новостях больших и маленьких, любых новостях. Мы просили описать, как пахнет земля перед самым дождем и после дождя, как летучие муравьи разлетаются от земли, словно фейерверки.

Мы спрашивали: А здание мэрии все такое же? А Тредголд-билдинг? А приют Ренкини? А жакарандовые деревья вдоль городских улиц — они по-прежнему цветут так жгуче-фиолетово? А этот чокнутый Профет Ревелэйшнз Битчингтон Мборро никуда не делся? Он молился за меня, чтобы я получила визу, можешь представить? А как там Главная улица — течет рекой, как и раньше? А тот слепой попрошайка перед супермаркетом «Спар», он все так же сидит и поет: Табат исифамбано уланделе[66]? Мы расспрашивали приезжих обо всем этом и смотрели им в рот, когда они говорили; нам хотелось поймать каждое драгоценное слово, каждое чувство.

А потом наступало время, когда мы звонили домой, и нам отвечали незнакомые юные голоса, и мы говорили: А вы кто? И они отвечали: Я сын Табани, Лунгиле; я дочка Наярай, Триша; я второй сын Прэйера, Гарикайи. Мы слушали этих незнакомцев и говорили: Господи, Табани уже стал отцом? У Наярай уже дочка? И Прэйер стал отцом? Когда же это случилось, когда у всех этих детей появились дети? Вот как шло время. Оно летело, а мы его не замечали. Мы не приезжали домой в гости, потому что у нас не было бумаг, по которым нас пустили бы обратно, и мы сидели смирно, понимая: если уедем, то не сможем вернуться в Америку. Мы оставались, как в тюрьме, которую сами выбрали и полюбили; тюрьма неплохая. А когда в нашей стране становилось еще хуже, мы лишь крепче держались за свои кандалы и говорили: Мы из Америки ни ногой, нет, ни ногой.

А потом у нас самих стали появляться дети. Мы берегли их американские свидетельства о рождении. Мы не называли их своими именами или именами наших родителей; мы боялись, что тогда они не смогут произнести свое имя и их друзья и учителя не будут знать, как к ним обращаться. Мы давали им имена, которые сделали бы их обычными американцами, имена, ничего для нас не значащие: Аарон, Джош, Дэна, Кори, Джек, Кэтлин. Когда у нас рождались дети, мы не закапывали их пуповины, чтобы привязать их к земле, потому что не могли назвать эту землю своей. Мы не давали им дышать над дымящимися травами, чтобы сделать сильными, не вешали амулеты на их пояса, чтобы защитить от злых духов, не варили пиво и не сыпали табак на землю, чтобы известить предков об их появлении. Вместо этого мы улыбались.

А когда наши родители напоминали нам по телефону, что прошло уже много-много времени, что они стареют и им надо повидаться с нами, надо увидеть своих внуков, мы говорили: Мы приедем, мама, сиябуя, баба; мы приедем, гого, тирикуя, секуру[67]. Мы не хотели говорить им, что у нас все еще нет бумаг. А когда они теряли терпение и проклинали Америку, этого алчного монстра, за то, что он глотал их детей, глотал сыновей и дочерей их земли и отказывался изрыгать обратно, мы говорили: Мы очень скоро приедем, на следующий год приедем. Следующий год приходил, и мы говорили: На следующий год. Когда приходил следующий год, мы говорили: На следующий год уж точно. А когда следующий год приходил точно, мы говорили: На следующий год реально приедем. А когда следующий год приходил реально, мы говорили: Мы приедем, вот увидите, наберитесь терпения. И наши родители ждали и все понимали, они понимали, что мы не приедем.

Они ждали нас до самой смерти, сжимая в высохших руках фотографии, на которых мы стоим рядом с Леди Свободой, хороня в своих сердцах потерянных сыновей и дочерей, не спуская старческих глаз с неба и высматривая фуламатшины, которые принесут их потерянных сыновей и дочерей. Мы не могли приехать на их похороны, потому что у нас все еще не было бумаг, и оплакивали их издалека. Мы закрывались у себя, включали музыку, чтобы не беспокоить соседей, и выли, выли, выли, катаясь по полу.

А когда умирали родители, мы говорили себе: Больше у нас нет дома, нам не к кому ехать в страну, которую мы оставили когда-то. Мы убеждали себя, что теперь у нас есть только наши дети. А эти дети вырастали, и нам приходилось щуриться, чтобы разглядеть в них что-то свое. Они не говорили на нашем языке, их речь была нам неродной. Когда же они хулиганили, мы лишь просили: Нет, не надо так, стоп, тайм-аут. Однако это не то, чего мы хотели. Чего мы хотели, так это взять плетку и — караба, караба, караба[68]. Мы хотели бы отхлестать их до крови и преподать им красные, мокрые уроки, которые они усвоят на всю жизнь, но мы боялись ареста — за то, что воспитываем детей, как нас воспитывали родители.

Когда наши дети достаточно подрастали и мы рассказывали им о нашей стране, они не упрашивали нас поведать истории той земли, которую мы оставили. Они садились за свои компьютеры и гуглили-гуглили-гуглили. А нагуглив все, что надо, смотрели на нас со смесью жалости и ужаса и говорили: Божечки, вы реально оттуда приехали? Они не хотели слышать истории, которые нам рассказывали бабушки у деревенских костров, истории «Булалусебенкоси»[69], и о том, как кролик лишился хвоста, и о «Цура на Гудо»[70]. Они не желали иметь ничего общего с теми ужасами, от которых мы сбежали.

Мы со многим смирялись, пока росли наши дети, со многим, смущавшим нас потому, что нас растили иначе. Но мы смирялись и говорили: За каждое путешествие надо платить, и это наша плата за то долгое путешествие, которое мы совершили много лет назад. Когда наши дети взрослели, они не спрашивали нашего одобрения, выбирая себе жену или мужа. Мы не получали выкуп за невесту; не получали подарков. На их свадьбах мы не проливали пиво на землю и не сыпали табак, не били в барабаны, вознося хвалу предкам, — мы улыбались.

Наши дети заводили свои семьи, и мы не говорили им, что делать, как растить детей. Они редко приходили повидать нас; они были заняты работой и своей новой жизнью. Они не присылали нам денег, как мы — нашим родителям. Когда мы старели, они не упрашивали нас жить с ними. Когда мы совсем остарели, они поместили нас в эти приюты, где о нас заботятся чужие люди, люди, оставившие свои страны точно так же, как мы когда-то оставили свои много лет тому назад.

Здесь нам снятся родители. Они не прикасаются к нам, не говорят с нами; только окидывают взглядами, которых мы уже не помним. Когда мы хотим подойти к ним, нас окружают океаны, которые нам не пересечь. Мы тянемся к ним, стенаем, упрашиваем, умоляем; без толку. И всегда после таких снов мы хватаемся за зеркала, а глаза наши изранены; мы видим себя сквозь жгучую боль.

Когда мы умрем, наши дети не будут знать, как надо стенать, как оплакивать нас. Они не будут убиваться от горя, не будут повязывать на руки черную ткань, не будут проливать пиво на землю и сыпать табак, не будут петь до хрипоты. Не положат наши тарелки и чашки на наши могилы; не станут провожать нас в дальний путь с ветвями мфафы. Мы отбудем в край мертвых нагими, без всего необходимого для того, чтобы войти в замок наших предков. Поскольку мы умрем не как положено, духи не станут приветствовать нас, и мы будем ждать, ждать и ждать — вечно парить в воздухе, словно флаги невоспетых стран.

Предыдущая главаГлава 17 из 22Следующая глава