Неприятности начинаются, когда мы пропускаем поворот по дороге на свадьбу Думи в Саут-Бенде, в Индиане, и сбиваемся с пути. Правда, мы не сразу понимаем, что сбились; тетя Фосталина дремлет на переднем сиденье, потому что работала всю ночь, а Ти-Кей, который сидит рядом со мной, как обычно, занят своим айподом, и уши его закрыты громкими наушниками. Я сижу за дядей Коджо, он ведет машину, кивая под эту странную ганскую музыку, от которой иногда забывается, словно что-то зовет его в какие-то дали.
Мы давно оставили позади дома и магазины и теперь едем среди бесконечных кукурузных полей, и мне кажется, что сейчас я увижу согнувшихся людей с мотыгами; мальчишек, ведущих за собой волов с плугами, услышу их посвисты и щелчки кнутов, разносящиеся в воздухе, удары мотыг по земле, голоса женщин, подбадривающих друг друга песней. Всегда бывают такие моменты, когда чудится, что знакомые вещи из дома вот-вот возникнут ниоткуда, будто призраки.
Каким бы зеленым ни выглядел маис в Америке, он ненастоящий. Его здесь называют кукурузой, и это совсем не то — початки маленькие, сладкие и слишком мягкие. Я больше их даже не пробую, потому что это реальный облом, и жевать такое — типа оскорблять свои зубы. Я смотрю, как бесконечно тянутся эти поля, и это начинает меня раздражать, потому что я не могу представить, что находится за ними. Возможно, там густые леса со львами, тиграми и мартышками, качающимися на ветвях, и всем прочим, — никогда не угадаешь, чего ждать.
Хм, может, нам включить навигатор, дядя Коджо, говорю я, наклоняясь вперед, к самому его уху. Знаю, он не любит, когда ему говорят, что делать, но все же. Я не удивляюсь тому, что он продолжает кивать под свою музыку, будто не слышал меня. Перед этим, когда мы съехали с хайвея, дядя Коджо стал чихвостить навигатор на своем языке, так как тот повторял: Маршрут перестроен, поверните направо, поверните направо, маршрут перестроен, — хотя мы находились на прямом участке и поворачивать направо было некуда. В итоге дядя Коджо просто сорвал навигатор с подставки, протянул мне через плечо, сделал радио погромче и принялся слушать свою музыку.
Устав смотреть на бесконечные поля и затылок дяди Коджо, я выуживаю из сумочки косметичку «Хэллоу Китти», вынимаю зеркальце и блеск для губ. Сегодня мое лицо мне даже, типа, нравится, хотя выглядит странно: тетя Фосталина сделала мне макияж для свадьбы, поскольку, по ее словам, я теперь подросток. Если бы я увидела себя со стороны с таким лицом, я бы, может, не сказала, кто это, потому что сразу не узнала бы, но в то же время смотрится интересно, и я довольна. Жаль только, что сейчас лето и школы закрыты, — не получится реально покрасоваться, но я решила, что осенью именно с таким лицом пойду в Вашингтонскую академию.
Когда я только прибыла в Вашингтон, мне просто сдохнуть хотелось. Другие ребята дразнили меня из-за имени, акцента, волос, из-за того, что и как я говорила, как одевалась, как смеялась. Когда тебя дразнят, ты сперва пытаешься все исправить, чтобы больше не дразнили, но эти чокнутые дразнили меня из-за всего, даже того, что я не могла изменить, и это продолжалось и продолжалось, и в итоге у меня просто появилось ощущение, будто что-то не так с моей кожей, моим телом, моей одеждой, моим языком, моей головой — со всем. Когда я поделилась этим с тетей Фосталиной, она рассказала мне, как училась дома в интернате и самые злостные задиры отжимали у других еду и вообще заставляли прислуживать — стирать их одежду, убираться за ними и все такое. У нее такой бзик — постоянно ссылаться на то, как было дома, если ей не хочется с чем-то разбираться: когда я росла дома, мы получали новую одежду только на Рождество и прекрасно себя чувствовали; дома вы ни за что не стали бы разговаривать со старшими в таком тоне; дома то, дома се.
Меня перестали дразнить, когда в классе появился Том; не знаю, откуда он пришел, но у него были кривые зубы, длинные сальные волосы, большие очки, и еще он кошмарно заикался. В общем, с меня переключились на него, и мне почти хотелось поблагодарить его за это. Помню, его дразнили жестче, чем меня, — может, потому, что он был мальчиком. На него всегда наезжали, провоцируя драку, и называли фриком — я даже загуглила это слово, потому что никогда раньше не слышала; я тогда не знала многих американских слов и вещей.
Именно то, как они произносили слово «фрик», и побудило меня поискать, что это значит: на звуке «ф» они готовы были прокусить себе нижнюю губу, а «рик» взрывался у них во рту. Помню, я ждала, когда останусь одна в комнате, чтобы загуглить. Я нашла значение, потом кликнула на изображения и, когда повыскакивали все эти безумные картинки, просто уставилась на экран и задумалась, что должен был чувствовать Том; но поняла я это — все мы поняли — через неделю, когда он повесился в раздевалке, а на шкафчике за ним было выведено красным маркером: «фрик!».
Вам надо высматривать павильон, он должен быть где-то здесь, говорит дядя Коджо.
Здесь? В полях? говорю я и тут же прикусываю язык, потому что получается, как будто дядя Коджо ляпнул полную хрень и я поверить не могу. Он не отвечает, так что я заканчиваю наносить блеск и сжимаю губы, как делает тетя Фосталина. Затем убираю блеск для губ и зеркальце и засовываю сумочку под сиденье дяди Коджо, где лежит навигатор. Туфли мне жмут, и я их сбрасываю.
Понимаешь, в твоем возрасте лучше забыть про макияж и думать, вообще-то, о школе. Кем ты хочешь быть, когда вырастешь, о таких вещах, говорит дядя Коджо. Когда он убавляет звук радио, я закатываю глаза, так как знаю, что будет дальше.
Знаешь, сколько молодых женщин хотят, вообще-то, приехать в эту страну учиться? Сколько из них просто… просто до смерти хотят быть на твоем месте?
Дядя Коджо весь такой недовольный, и это меня очень раздражает, ведь я не сделала ничего плохого. И потом, у меня по всем предметам одни пятерки, даже по математике и естествознанию, которые я ненавижу, потому что в Америке школа легче легкого, осел и то осилил бы; непонятно, чего от меня хочет дядя Коджо, что еще я должна сделать. Он смотрит на меня в зеркальце заднего вида с такой досадой в глазах, какой я явно не заслуживаю, и я, переняв манеру Ти-Кея, говорю про себя: Отвали, мазафака.
Думаю, как раз в тот момент, когда дядя Коджо смотрит на меня этим взглядом, перед машиной выскакивает олень. Следующее, что я помню, — это звук удара, машина делает вираж, и нас мотает по всему салону. Гудит другая машина, которая несется на нас, дядя Коджо кричит на своем языке, тетя Фосталина проснулась и кричит на нашем языке, Ти-Кей говорит: Какого хуя? А я просто ору. Когда дядя Коджо возвращает машину на нашу полосу и бьет по тормозам, олень уже ковыляет в кусты, прихрамывая, с большим кровавым пятном на боку. Я сочувствую оленю, но рада, что дядя Коджо наконец отвязался от меня.
Ты чего творишь, Джеймсон, хочешь убить нас? говорит тетя Фосталина. В ее голосе сон, шок и паника. Дядя Коджо ее игнорирует и выходит из машины, что-то бормоча. Он просто стоит, засунув руки в карманы, и качает головой. Затем наклоняется, рассматривая правый бок машины.
Господи, уже три тридцать пять, мы опаздываем на свадьбу! Как это случилось? говорит тетя Фосталина снова с паникой в голосе, словно это даже серьезнее, чем авария, в которую мы чуть не попали.
Где мы? спрашивает она, поворачиваясь назад, к нам с Ти-Кеем, но мы молчим в ответ.
Мы должны были быть на свадьбе полтора часа назад, полтора часа! Где мой навигатор? Что он с ним сделал? говорит она, и я быстро достаю навигатор из-под сиденья дяди Коджо и отдаю ей. Тетя Фосталина ставит его на место; она уже здорово завелась, звонит кому-то и спрашивает, куда ехать. Дядя Коджо возвращается в машину и говорит: Этот олень, вообще-то, разбил мне фару. Теперь надо новую ставить. А я только на той неделе починил выхлоп!
После того как дядя Коджо разворачивает машину и мы направляемся обратно к девяносто четвертому, Ти-Кей говорит: О черт, за нами полиция; может, кто-то заметил.
Полиция? Серьезно, полиция? говорит дядя Коджо таким тонким дрожащим голосом, что можно подумать, будто это не дядя Коджо, а перепуганный подросток. Слово «полиция» он говорит так, точно это злые колдуны или монстры.
Просто не оборачивайся, ты же знаешь, как они этого не любят, говорит Ти-Кей. Машина начинает замедляться, съезжая с дороги к правому краю, и останавливается. Дядя Коджо что-то бормочет; похоже, молитву. Я оглядываюсь, не вижу никакой полиции и хихикаю, прикусив кулак. Ти-Кей рядом подыхает. Услышав нас, дядя Коджо оборачивается через плечо и кричит на Ти-Кея на своем языке — громко и сердито, в своей манере. Он не видит в этом ничего смешного.
Прибыв, наконец, на свадьбу, мы прикидываем, что самые важные части уже позади, и это ничуть меня не смущает, так как я почти не знаю Думи, жениха. Но тетя Фосталина знает, и я вижу, что она не в себе, ведь она несколько недель говорила об этой свадьбе как о своей собственной. Она выходит из машины, хлопнув дверью, и спешит ко всем, забыв о нас.
Недели три назад я пошла с тетей Фосталиной в «Джей-Си-Пенни», чтобы купить ей наряд для этой свадьбы. Мы несколько часов примеряли платье за платьем, и я уже подумывала убежать из «Джей-Си-Пенни», но наконец она нашла, какое хотела, — длинное, кремовое, облегающее, без бретелек. Молния никак не застегивалась, но она все равно его купила, решив, что сбросит несколько фунтов. Сегодня утром, когда она пришла ко мне в комнату и попросила застегнуть молнию, я застегнула ее без проблем, словно тетя Фосталина просто выдохнула весь лишний вес.
Вы чудесно выглядите, тетя Фосталина, сказала я, потому что она реально была красавицей, и к тому же ей нравится, когда говорят об этом.
Правда, ты так думаешь? спросила она, повертевшись, а потом замерев перед зеркалом. Ее лицо в отражении казалось чуть уставшим.
Никому не говори: мы с женихом когда-то встречались, но это было еще дома, во время учебы в колледже. Мы расстались, когда он переехал в Штаты, так что все уже в прошлом. Я просто хочу посмотреть, на ком он женится, вот и все, сказала тетя Фосталина с озорной ухмылкой, какой я никогда у нее не видела, и я не разобралась, обращается она ко мне, к себе или к своему отражению.
Первое, что я замечаю, когда мы входим в павильон, — это множество белых людей. Я знаю, что из всех американцев реально любят африканцев именно белые, но все же, осматривая эту толпу на свадьбе, невольно думаю: не может быть, что это лишь из-за любви. И только при виде невесты я понимаю, почему здесь столько белых: она белая. А кроме того, она просто гора плоти; я пялюсь на нее и мысленно ахаю: Она не просто толстая.
Толстые в Америке — совсем не то же самое, что толстые у меня дома. Там толстый человек — скорее крупный, то есть такой, по которому понятно, что он хорошо питается, такому толстому даже можно позавидовать. Тело у него остается телом: шея — шеей, живот — животом, рука — рукой, попа — попой. Но в Америке толстые — это что-то невозможное; их тела будто трансформируются: шея становится ляжкой, живот — муравейником, рука — мешком, а попа — даже не знаю чем.
Высокий муж в белом костюме, Думи, сидит рядом со своей половинкой. Улыбка на его лице словно приклеенная; тонированные дреды достают до плеч, и рядом с такой женой его тело кажется палкой. Я смотрю на его приклеенную улыбку и пытаюсь понять, чему он улыбается, — не знаю, чему можно улыбаться, если нельзя сказать: Смотрите, какая жена у меня красавица. И другие женщины не станут завидовать ей или ненавидеть ее, не захотят убить за такую красоту. Я перевожу взгляд на тетю Фосталину и вижу, что она буквально светится, глядя на молодоженов, — она рада, что Думи женился на толстой уродине.
Мы сидим и слушаем сообщения из дома. Ведущий объясняет, что родители и родные Думи не приехали на свадьбу, потому что не смогли получить визы, однако они написали сообщения и отправили по имейлу. Один из друзей Думи, которого зовут Мта, читает эти послания, а другой, Сиза, переводит белым людям.
Первое сообщение от бабушки Думи, которая вначале обращается к Думи с его тотемами, как любят делать старые люди. Звучат эти тотемы подобно шальной поэме, и слушать их на нашем языке — одно удовольствие. Бабушка поздравляет своего первого внука и надеется, что он выбрал здоровую, приятную, уважаемую и основательную жену, которая выносит ему сильных сыновей, приобщит их к нашей прекрасной культуре и приедет домой, чтобы возродить семейное гнездо, как положено первой невестке. Жену, которая знает свое место, будет слушаться мужа и сделает его мужчиной среди мужчин. Жену быстроногую, рукодельную, работящую, чистую и верную.
Невеста слушает и кивает, словно понимает наш язык, но мне уже известно, что у белых людей в порядке вещей улыбаться чему угодно, поэтому я не удивляюсь. Однако замечаю, что переводчик опускает слова насчет возрождения семейного гнезда, приобщения внуков к нашей прекрасной культуре, а также насчет быстроногой, работящей и послушной мужу. Когда пожелания начинают звучать одно за другим, как библейские стихи, я встаю и отправляюсь на поиски туалета.
Спокойно писая, я вдруг слышу два женских голоса, говорящих на нашем языке. Говорят они тихо и сдержанно, как и положено, когда сплетничаешь, но разобрать можно. Я прекращаю писать и прислушиваюсь.
Ну и нахалка! Думаю, это сестра ее. Разглагольствовать об африканских мужчинах и об их любви к большим женщинам! Я серьезно чуть не рассмеялась.
Ну, это ты, а я чуть не залепила этой тупой шлюхе. Типа, что ты, сука, знаешь, блядь, об Африке? И с каких таких пор большие — это толстые?
Милая, она даже не толстая.
Чертовски верно. Ожирение — вот как это называется. Она же, блядь, ходячая гора!
И они смеются. Я хихикаю, и из меня вытекают две капли, так что я перестаю хихикать и фокусируюсь на том, чтобы удержать в себе остальное.
Скажу только, что он храбрый человек. А если это не храбрость, то не знаю что. Глупость?
Эх, какая досада, такой брат пропадает.
Да уж, сестра, на что только люди не пойдут ради бумажек, точно тебе говорю.
Я с удивлением отмечаю неожиданное сочувствие во втором голосе и сразу представляю говорящую: это не девушка, как можно было подумать, а старая-старая женщина с добрым лицом, возможно сокрушенно качающая седой головой. Льется вода из крана и прекращается. Затем раздается стук каблучков, и после: Окей, заканчивай. Кто-то идет.
Ага, лучше нам вернуться, я жрать хочу, как эта жирная невеста.
Снова стучат каблучки, сплетницы, вероятно, уходят; до меня доносится «привет», и первый голос произносит уже по-английски радостным и насквозь фальшивым тоном: Какое шикарное на тебе платье! Я заканчиваю писать, подтираюсь, и вода в унитазе сама спускается.
Когда я мою руки и любуюсь своим интересным лицом, вдруг слышу вопрос: Ты тоже из Африки?
Я смотрю в зеркало — там стоит женщина в синем платье и улыбается мне. Я отмечаю, что ее сладкий парфюм витает вокруг, словно он — нечто живое. Я улыбаюсь в ответ. Не прям улыбаюсь-улыбаюсь, а слегка обнажаю зубы. Так принято в Америке: улыбаться тем, кого не знаешь, и даже тем, кто тебе не нравится, просто улыбаться по любому поводу. Я киваю, отворачиваюсь от зеркала и начинаю сушить руки под шумной сушилкой. Когда снова оборачиваюсь, эта женщина все еще стоит там, словно мы дома, на Главной улице, и она, типа, хочет продать мне дешевые яйца.
Можешь что-нибудь сказать на своем языке? говорит она. Я издаю короткий смешок — а как еще на это реагировать? Но женщина не сводит с меня выжидающего взгляда, и мне ясно, что она не шутит, поэтому я говорю:
Не знаю, что вы хотите, чтобы я сказала?
Ну, что угодно, правда.
Я мысленно вздыхаю, потому что это ужасно глупо, но не забываю держать улыбку. И произношу одно слово — са-ли-бона-ни[40], но медленно, чтобы она не попросила повторить. Она не просит.
Разве не прекрасно? говорит она. И смотрит на меня как на чудо, словно я совершила что-то волшебное. Какой это язык? спрашивает она.
Я отвечаю, и она снова говорит, что это прекрасно, и я говорю ей спасибо. Затем она спрашивает, из какой я страны, и я говорю ей.
Там прекрасно, правда? говорит она. Я киваю, хотя и не знаю, чему тут кивать. Просто киваю. Для этой леди, наверное, все прекрасно.
Африка прекрасна, говорит она, подтверждая мою догадку. Но разве не ужасно то, что творится в Конго? Просто ужас.
Теперь она смотрит на меня с болью на лице. Я не представляю, как реагировать и что сказать, поэтому принимаюсь кашлять, лишь бы не молчать. Мой мозг мечется и скачет через заборы, пытаясь вспомнить, что именно творится в Конго; правда, мне кажется, что я путаю его с другим местом, но по глазам женщины вижу: это настолько серьезно и важно, что я должна знать, и в итоге говорю: Да, это ужасно, что творится в Конго.
Я выдавливаю жидкое мыло на ладонь и начинаю мыть руки по новой, спиной к женщине. Но она и не думает уходить. Она пододвигает стул, стоявший у двери, и усаживается; вообще не понимаю, зачем нужны стулья в туалете.
Не то слово. Господи, все эти изнасилования и убийства! Как такое вообще возможно? говорит она. Я пытаюсь понять, это вопрос-вопрос или вопрос, на который не нужно отвечать, но в итоге говорю: Да, я сама реально не понимаю. И принимаюсь сушить руки.
То есть у меня даже… даже в голове не укладывается. Все эти бедные женщины и дети. Я смотрела Си-эн-эн вчера вечером, и там была эта маленькая девочка, ну просто… просто такая лапочка, говорит она. Глаза у нее затуманиваются, и она опускает взгляд. Я смотрю на коробку с салфетками «Клинекс», лежащую на краю стойки, и раздумываю, не должна ли взять ее и протянуть ей.
Это просто разбило мне сердце, знаешь, говорит женщина сдавленным голосом. Затем поднимает голову, словно вспомнила что-то важное. Так вот, Лиза, племянница моя, — которая одна из подружек невесты, высокая такая, рыжая, совсем тощая, — она собирается в Руанду помогать. Она состоит в Корпусе мира, знаешь, они большое дело делают для Африки, просто молодцы, говорит она. Я киваю, хотя вообще не особо хорошо представляю, о чем говорит эта женщина. Но, судя по ее лицу, ей существенно полегчало, словно давняя боль отпустила ее.
А прошлым летом она ездила в Кайличу[41], это в Южной Африке, учила детей в приюте, и хочу тебе сказать, мы все делали пожертвования — отправляли одежду, ручки, лекарства, цветные карандаши и конфеты бедным африканским деткам. Она прикладывает руку к сердцу и закрывает глаза на секунду, как бы прислушиваясь к своей доброте. Я удивляюсь, насколько хорошо она говорит «Кайлича» — словно на своем родном языке.
И, оу, она такие классные фотки наснимала. Видела бы ты эти лица! говорит она, а я смотрю на ее улыбающееся лицо, чуть запрокинутое к яркому свету, и представляю, какими должны быть лица тех детей. В ее улыбке я вижу их улыбки. А затем вижу и себя в лице этой женщины, когда я была в Парадайзе и люди из НПО снимали нас.
Просто прелесть, знаешь, говорит она. Теперь мы смотрим друг на друга и улыбаемся еще шире, будто реально задружились в этой дамской комнате с кремовой плиткой, ярким-ярким светом и оранжевым стулом.
Оу, и вот еще послушай: когда она была там, то поехала и сфотографировала Столовую гору[42] и остров Роббен[43]. Бог. Ты. Мой. Столовая гора така-а-ая поразительная. Красоты нереальной. Говорю тебе, я посмотрела эти фотки и сказала себе, что просто обязана побывать там. Ничего подобного не видела. Может, в следующем году поедем с Кристофером на годовщину свадьбы. Упс, не зря я вспомнила, пора мне тащить наверх свою задницу, говорит она, встает и идет к двери, открывает и исчезает — словно ее здесь и не было.
Когда я возвращаюсь наверх, люди, образовав круг, слушают, как Чака Зулу поет туземную песню. И хотя он весь в морщинах от старости, выглядит он прекрасно и свирепо в юбке из разноцветных шкурок длиной до колен. На шее у него — ожерелье из заостренных косточек, в ушах болтаются кольца. На голове — меховая шапка. На тонких руках — одинаковые повязки. В одной руке он держит длинный белый щит, усеянный мелкими черными крапинками.
Я стою рядом с Ти-Кеем, который снимает выступление на свой BlackBerry[44], может, чтобы выложить потом на Facebook[45]. Другие гости вокруг нас тоже снимают — и телефонами, и камерами. Голос Чаки Зулу, сильный и раскатистый, напоминает мне Профета Ревелэйшнза Битчингтона Мборро; он будто поет кому-то потерявшемуся на большой дороге, хотя невеста сидит прямо перед ним и улыбается так, словно ничего прекраснее не слышала. Когда песня заканчивается, все аплодируют, и Чака Зулу светится от гордости. Он всегда выступает на свадьбах и на любых мероприятиях, которые проводят наши, и вы, глядя на него, ни за что не подумали бы, что с ним что-то не так, что он пациент психиатрической клиники «Шейдибрук».
Я голодная, но не ем много, когда все садятся за стол, потому что даже после стольких лет не научилась толком есть вилкой и ножом. Я всегда разбрасываю еду во все стороны, мясо скользит по тарелке, когда я режу его, и мне кажется, что люди смотрят на меня с насмешкой. Поэтому я такая напряженная, когда ем на людях; чаще всего я просто притворяюсь, что не голодная, — как сейчас. Но я учусь; единственное, почему до сих пор не научилась, — потому что дома я ем просто руками, как и положено.
Тетя Фосталина сидит рядом со мной и ест салат, а дядя Коджо и Ти-Кей навалили на свои тарелки так много, словно всю жизнь голодали. Дядя Коджо пересел за соседний столик, к человеку из его страны. Они с дядей Коджо не очень похожи, но их свободные цветные одежды с вышивкой почти неотличимы, и на них, сидящих вот так вместе, интересно смотреть. Какой-то парень даже подошел к их столику и попросил сфотографироваться. Я смотрю на дядю Коджо; всякий раз, встречая кого-то из своей страны, он полностью становится другим — меняются его смех, его речь, то, как он ест, — он вроде как раскрывается, и я вижу другого человека, которого совсем не знаю.
Потом к нашему столику подходит Думи; он держит на руках симпатичного мальчика с вьющимися волосами. Я улыбаюсь мальчику реальной улыбкой, но тот в ответ просто глазеет. Он сжимает белый мяч с резиновыми шипами. Думи высокий и, похоже, ходит в спортзал; он не красавец, но выглядит получше дяди Коджо. Только зря он носит эти дреды, они ему не идут.
Я вспоминаю слова тети Фосталины о том, что они встречались, и наблюдаю — вдруг случится что-то интересное в их беседе. Я слушаю, как они обсуждают обычные вещи — кто кого видел в последнее время, кто кем теперь работает — и то, как обстоят дела дома, и нашего старого президента, который не хочет умирать, чтобы мы наконец получили нового лидера. Глубокий голос Думи немного хрипловат, словно его хозяин шел пешком в Америку и совершенно измучился.
Думи не говорит тете Фосталине, как другие, что она хорошо выглядит; он говорит, она словно солнце на рассвете. Ты подобна солнцу на рассвете, Фе, — вот как сказал Думи на нашем языке. Я никогда еще не слышала, чтобы кто-то называл тетю Фосталину Фе. Она улыбается, и я пялюсь на нее во все глаза — из-за этой ее улыбки. Она будто слышит музыку и танцует внутри себя.
Они замолкают на какое-то время, словно у них кончились слова, словно нужных слов нет ни в нашем, ни в английском языке. Это молчание начинает меня смущать, и в итоге, не зная, что делать, я беру вилку правой рукой, нож — левой и принимаюсь за еду. Я отрезаю кусок мяса. Он не пляшет по всей тарелке, поэтому я приободряюсь и отрезаю еще и еще, надеясь убить время. Молчание не прекращается; кажется, они общаются таким образом. В другом конце зала невеста сидит как сидела; она разговаривает с подружкой невесты и высоким мужчиной в желтом костюме.
Дядя Коджо смотрит на наш столик. В руке у него куриная ножка, и при виде жениха он кивает и поднимает ее, типа это бокал. Думи кивает ему. Мальчик на его руках начинает жевать резиновые шипы на мяче.
Привет, красавчик, как тебя зовут? спрашивает тетя Фосталина мальчика, нарушая долгое молчание. Мальчик хихикает и закрывает рукой глаза.
Он стесняется. Его зовут Мандла[46], говорит Думи. Я удивляюсь, как это американского мальчика назвали Мандлой, но это не мое дело, и ко мне никто не обращался, поэтому не вмешиваюсь. Я сосредоточиваюсь на своем мясе; мясо вкусное, и я ем кусочек за кусочком.
О, ясно, говорит тетя Фосталина. Красивое имя.
Это сын Стефани, поясняет Думи, словно прочтя мои мысли. Он смотрит в сторону свадебного стола, на свою жену. Но я дал ему имя отца, продолжает Думи; он целует Мандлу в нос, ерошит ему волосы. Мне интересно, какие на ощупь волосы белых; я еще ничьи не трогала, поскольку до сих пор не подружилась ни с кем из белых — по крайней мере, так близко. Они, наверное, шелковистые, как маисовые метелки.
Но Мандле не нравится, что ему ерошат волосы, он трясет головой и произносит тонким голоском: Перестань! Я удивляюсь, что он разговаривает, потому что это первое, что он сказал за все время. Он извивается в руках Думи, как угорь, пытаясь высвободиться. Но, едва встав на ноги, бросает мяч в тарелку тети Фосталины и смеется. Я замираю с ножом в воздухе. Тетя Фосталина ничего не говорит, однако я вижу, что она не рада.
Нет, Мандла, стой, не надо так, говорит Думи. Он извиняется перед тетей Фосталиной, наклоняется, чтобы забрать мяч с ее тарелки, и дреды падают на его лицо. Мандла смотрит на него, жуя свои пальцы. Когда Думи заканчивает вытирать мяч бумажной салфеткой, Мандла тянет к нему ручки.
Не сейчас, сынок, я тебе говорил, нельзя бросать мяч. Мы потом поиграем, дома, окей? Дома, говорит Думи, сдерживая Мандлу серьезным родительским взглядом, но по Мандле видно, что он привык все делать по-своему.
Отдай мой мяч, говорит он со странной силой в голосе. Когда он куксится и начинает плакать, Думи смотрит на тетю Фосталину — как-то растерянно. Она пожимает плечами.
Окей, но не бросайся, окей? Здесь люди, говорит Думи.
Получив мяч, Мандла снова бросает его и попадает по груди старушке в розовом платье. У меня перехватывает дыхание, но старушка улыбается, словно все в порядке, берет мяч с колен и протягивает Мандле.
Разве не прелесть? говорит она Думи с бессмысленной старушечьей улыбкой, и Думи улыбается в ответ. Мандла хватает мяч и подходит к нашему столику. Явно довольный собой. Когда он смотрит на меня, я гляжу на него с выражением, как бы говоря: Ты слишком расшалился, давай уже прекращай, пока ничего не случилось. Но понимаю по ухмылке Мандлы, что он ничего не понял, что его не научили читать по глазам.
Ну, теперь можешь отдать мяч мне, говорит Думи. Он наклоняется, чтобы быть вровень с Мандлой, складывает ладони чашечкой. Мандла пятится с мячом и мотает головой.
Хочешь, папа тебя поднимет? спрашивает Думи.
Нет! Ты не мой папа! кричит Мандла пронзительным голосом. Я вытираю рот салфеткой. Несколько человек поворачиваются в нашу сторону, но потом возвращаются к своим разговорам и еде. Мандла стоит и смотрит на Думи, словно подначивая. Думи лишь качает головой; по его лицу ясно, что он смущен и не очень понимает, что делать.
Переел сладостей, говорит он, как бы объясняясь, и мне хочется рассмеяться, потому что сладости — это одно, а избалованный ребенок — другое.
И тут Мандла бросает мяч в меня, а я не успеваю среагировать, и резиновый шип бьет меня прямо в правый глаз. Боль просто запредельная. Я забываю, что нахожусь на свадьбе и здесь полно людей, забываю, что я в Америке. Прежде чем тетя Фосталина велит мне сидеть, я хватаю мелкого негодника и — хлоп-хлоп-хлоп — шлепаю его три раза по щекам и стучу по башке костяшками пальцев, два раза.
Только сев и оглядевшись, я понимаю, что наделала. Белые люди шумно втянули воздух и в шоке произнесли: Господи боже. Головы закачались, глаза вытаращились. Несколько рук взлетели к раскрытым ртам, и повисла тишина. Она висит в воздухе, как грязное облако, пока раскатистый голос Чаки Зулу не доносится от самой двери, где он сидит:
Не надо бояться. В нашей культуре мы именно так обращаемся с неслухами, это ничего, вы должны расслабиться, пожалуйста, говорит он со смешком. Но никто с ним не смеется; воздух заполняет раскаленная тишина. Если бы взгляды могли жечь, то от меня уже осталась бы кучка пепла на полу. Я понимаю, что совершила нечто недопустимое, нарушила табу. Я знаю, что никогда не забуду эти лица, как знаю и то, что никогда больше не ударю ребенка, как бы плохо он себя ни вел.
Думи уносит Мандлу, и тот, понимая, что оказался в центре внимания, орет теперь так, словно ему заплатят за это. Мать глядит из-за свадебного стола, сдвигая гору плоти и вытягивая шею, пытаясь понять, что случилось с ее сыночком. Я рада, что она такая толстая, иначе она, возможно, вскочила бы и примчалась сюда. Я беру нож и смотрю в свою тарелку.
С ним все будет окей? кричит вслед Думи какой-то мальчик, и я хотела бы зыркнуть на него, но не смею повернуться. Я выдыхаю с облегчением, когда Думи уносит Мандлу за дверь, в сторону уборных. Крики его наконец стихают, и люди возвращаются к еде, но я чувствую, что они все еще не в себе. Старик, сидящий слева, сверлит меня таким суровым взглядом, будто я съела его пирожное. Дети, которые носились по залу, теперь присмирели и жмутся к своим матерям, словно увидели террористку.
Не делай так больше, я постоянно твержу тебе: ты теперь в Америке, говорит тетя Фосталина без раздражения в голосе, и мне становится легче. Если бы невеста была красавицей, то тетю Фосталину переклинило бы; а если бы ее переклинило, то мне досталось бы покрепче, чем Мандле, покрепче, чем несчастному оленю. Я киваю, кладу нож на тарелку и беру бокал кока-колы, которая даже не кажется реальной на вкус.