К книге
И ты это виделПО ТУ СТОРОНУ ЖИЗНИ Вспоминает Семен Пейрос. VIII. Птицеферма
85%
ПО ТУ СТОРОНУ ЖИЗНИ Вспоминает Семен Пейрос. VIII. Птицеферма
28

Ранней весной 1943 года немцы начали строить при институте большую птицеферму. Как мы позже узнали, она предназначалась для проведения специальных биологических опытов — получения из свежих белков сырья для вакцин. Кроме того, она должна была служить хозяйственным подспорьем для обеспечения немецкой администрации дополнительными продуктами питания — яйцами и куриным мясом. 

Строили птицеферму в основном русские военнопленные. Хотя нам было строжайше приказано не подходить к ним даже на отдаленное расстояние, все же мы ухитрялись иногда перебросить изможденным военнопленным немного хлеба, картофеля, даже случалось поговорить минуту-другую, благо мы работали по соседству на посадке картофеля. Примерно в середине июня строительство было закончено, и пленных в институт больше не приводили. 

Меня как-то вызвал к себе шеф Штайнингер и приказал: 

— Пейрос, с завтрашнего дня ты будешь работать на птицеферме. Твоя задача: чистить курятники, кормить кур и следить за общим порядком. Но запомни! На ферму никого не пускать! И не только евреев, но также и латышей, и даже немцев! Если будешь уходить на другие работы, ферму обязательно запирай. Жить ты будешь теперь не в «юденциммер», а там же на ферме, в специальной комнате для сторожа. Сын может быть с тобой, но к курам он подходить не должен. Яйца каждый вечер будешь сдавать на кухню или в контору. Ты все понял? 

— Да, мне все понятно. 

— А теперь иди и немедленно приступай к работе. 

На следующий день на ферму были завезено штук 300 кур и примерно 500 цыплят, а также питание для них — специальная мука с примесью известки, отруби, зерно и пр. 

Я принял кур и цыплят, распределил их по четырем отделениям, разместил и разложил запасы для кормления и ухода — словом, устроился на ферме и начал втягиваться в новую работу. 

Сперва все было хорошо — и начальство было довольно, и наши ребята подкармливались, получая от меня тайком по 1–2 яйца в день. Но оттого ли, что я был неопытным птицеводом, или просто потому, что относился к этой работе на немцев, как и ко всем предыдущим, спустя рукава, лишь бы не сорваться, цыплята вскоре начали у меня дохнуть — на первых порах по две-три штуки ежедневно, а потом и больше.

Поначалу с наступлением темноты я тайком закапывал дохлых цыплят и продолжал докладывать, что на ферме все в порядке. Однако вскоре мне стало ясно, что если так будет продолжаться и впредь, то скоро цыплят совсем не останется и дело может кончиться большим скандалом и плохо для меня и Миши. 

После долгих размышлений, посоветовавшись с нашими ребятами, я решил доложить начальству о море в курятнике. Я постарался принять как можно более опечаленный вид и набравшись духу, пошел в контору. Меня встретил зоолог Абхаген. Я тут же выложил ему свою беду. 

— Господин зоолог! Разрешите доложить о птицеферме! — Он кивнул головой в знак согласия. 

— Вот уже несколько дней я замечаю, что некоторые цыплята стали у меня вялыми и малоподвижными, шейки у них втянулись, да и по внешнему виду они явно отличаются от остальных здоровых. Как только я это увидел, я их сразу же изолировал от здоровых цыплят. Но вот сегодня утром обнаружил, что трое подохли. Я их вынес из фермы и хочу теперь закопать. Что делать дальше — не знаю.

Заключенные из Рижского гетто в Клейстах. Слева направо: Семен Пейрос, Михаил Пейрос, Руди Михельсон, Давид Долгицер, Перси Гурвич. Фотография сделана немецким охранником. 1943 г.

Вижу, мое сообщение он воспринимает спокойно. У меня немного отлегло от сердца. Я очень боялся, что он набросится на меня с обвинениями в саботаже. 

— Пойдем на ферму, покажи, как они у тебя там выглядят, — ответил он, и мы вышли из конторы. 

Осмотрел он цыплят, сравнил больных со здоровыми, оглядел дохлых, дал кое-какие указания и вышел. В тот же день мне прислали опытного птицевода, местного латыша, который после внимательного осмотра курятника и цыплят объяснил немцам, что цыплята болеют кокцидиозом — широко распространенной в этих местах птичьей болезнью. Болезнь в основном поражает цыплят и чаще всего возникает из-за скученного их содержания. Но в общем-то это дело естественное, и ничего серьезного. 

Я вздохнул с облегчением — все кончилось пока благополучно. После этого случая я стал себя чувствовать на ферме намного уверенней, хотя в течение всех последующих месяцев мое «птичье стадо» безнадежно таяло: то одна курица чем-то заболеет и отдаст Богу душу, то другую загрызет соседская собака, или вдруг какая-нибудь моя хохлатка загуляет с чужим петухом и переберется на чужой двор. Словом, штук 100 от первоначального стада я наверняка недосчитывал. Но, слава Богу, немцы не знали советских слов «инвентаризация» и «учет»… 

Однако, хотя птицеферма всех нас немало выручала, но впоследствии из-за нее я едва не попал в гестапо. Дело было так. 

Непосредственным начальником нашей пятерки евреев поначалу был унтер-офицер Кинкель, санитар, он же и заведующий всем хозяйством. Мелкий делец, явный мошенник и прощелыга в прошлом, он и на военной службе продолжал спекулировать, разбазаривая направо и налево хозяйское добро немцев, а на вырученные деньги постоянно устраивал кутежи с окрестными пьянчугами. 

Когда при институте строили птицеферму, он не сомневался в том, что станет ее управляющим и неплохо на этом нагреет руки. Когда же оказалось, что шеф отдал эту «золотую жилу» какому-то «юде», он меня из-за этого люто возненавидел, но ничего не мог поделать, ибо по делам фермы я подчинялся непосредственно Штайнингеру. 

Но что могло быть страшней для еврея в то время, чем иметь своим злобным врагом немецкого унтер-офицера — начальника над моими товарищами из гетто и над моим сыном. Для мести представился случай, и события не замедлили развернуться.

В одно из воскресений, по обыкновению пьянствуя со своими собутыльниками, Кинкель каким-то образом дознался, что я купил у соседа продукты. Следовательно, у меня были деньги, а за это еврей подлежал смертной казни. 

Еле дождавшись утра, не протрезвившись еще как следует, он тотчас настрочил шефу рапорт, что Пейрос не сдал в гетто деньги и ценности. И, предвкушая удовольствие от предстоящей расправы со мной, не удержался, чтобы хвастливо не поделиться своей радостью с Давидом Долгицером: 

— Ваш Пейрос глуп, как осел! — изрыгал ругательства Кинкель. — Он должен был все золото и ценности отдать мне, а я бы для вас всех доставал продукты. Было бы хорошо и вам, и мне. А теперь пусть идет, старый дурак, в гестапо, пусть его застрелят или повесят в гетто на виду у всех ваших евреев, будет красивое зрелище! 

Прибежав к нам, Давид немедленно сообщил мне эту печальную весть. Стали мы думать, что делать. Бежать — так всем вместе. Если удрать одному, то расстреляют всех оставшихся, в первую очередь Мишу. А место, где можно скрыться, у нас еще не было подготовлено. В конце концов, после мучительных размышлений, перебрав все возможные варианты, я решил совершенно ничего не предпринимать, а довериться судьбе. Что будет, то будет. Лучше погибнуть мне одному, чем жертвовать остальными. 

Я теперь думал только о сыне и обратился к Перси, чтобы он не оставил его одного, если я погибну и, если им будет суждено выжить, был бы ему как родной отец. Мы обнялись и расцеловались со слезами на глазах. Весь понедельник я ходил подавленный, вздрагивал от звука каждой подъезжающей к институту машины, особенно со знаками СС, — не за мной ли? Но пока все было спокойно. 

Пообедали мы, как всегда, вместе, но чувство надвигающейся беды не оставляло нас. Все молчали. Чтобы рассеять тягостную атмосферу, я пытался, было, что-то острить, но лучше на душе от этого ни у кого не стало. Вечером, как обычно, я отнес в контору яйца. Присматриваюсь, но ничего необычного не замечаю. «Этот день еще мой, — думаю я, — кажется, пронесло». Но не тут-то было! 

Перед тем как запереть нас на ночь, Кинкель вдруг со злорадством объявляет: 

— Всем в «юденциммер», а Пейрос-отец к 10 часам в контору! 

— Ну, — думаю, — уже начинается…

Привел я себя в порядок, аккуратно пришил желтые звезды — в Клейстах мы их не носили, а в гестапо за одно это могли бы расстрелять. Стал я прощаться с Мишей и товарищами, обнялись мы, расцеловались. Что было у меня на душе, нетрудно себе представить. 

Ровно в 10 вечера я постучал в контору. В ответ на громкое «герайн» я вошел. За столом сидит Штайнингер, рядом его секретарша Елена Фриче с карандашом и бумагой, больше никого нет. Понимаю — будет допрос. 

— Явился по вашему приказанию, — сказал я, стараясь казаться спокойным. 

Шеф смотрит в бумагу и, не поднимая головы, негромко произносит: 

— Пейрос! Сегодня я получил сообщение, что ты имеешь золото, валюту и ценные бумаги. Я понимаю, что это твое, и меня не интересует. Я хочу только знать, правда ли это? 

— У меня действительно были деньги. Но когда в гетто был издан приказ об их сдаче, я их сдал. Теперь у меня никаких денег нет, — ответил я, не думая, конечно, ни в чем признаваться. 

— Но у меня имеется документ, утверждающий как раз обратное, — посмотрел на меня Штайнингер. 

— О полученном вами от господина Кинкеля сообщения и его содержании я знаю. В нем все неправда. 

Штайнингер, обычно выдержанный, уравновешенный — за все время моего пребывания в институте я редко слышал, чтобы он громко с кем-либо разговаривал, — тут вдруг он изменился в лице и в гневе, с силой ударив кулаком по столу, возмущенно обратился к секретарше: 

— Эти «юден» стали настолько нахальными, что контролируют уже мои документы! — и уже громким угрожающим тоном спросил меня: — Откуда ты это знаешь? 

— Сегодня утром господин Кинкель сообщил об этом Давиду Долгицеру, а тот мне, — спокойно ответил я, стараясь не терять самообладания. 

— Выходит, Кинкель докладывает евреям о поступающих ко мне бумагах! — говорит Штайнингер в большом недоумении, снова обращаясь к секретарше. — Как это понимать? Он не должен был так поступать, это же нарушение правил! 

Теперь я начинаю понимать, что обвинительные материалы против меня отступают на второй план, а настоящим обвиняемым становится Кинкель — за болтовню, как немец, перешедший границы дозволенного в обращении с евреями. И тут я решил использовать этот благоприятный момент и бить Кинкеля уже без пощады.

— Разрешите мне, пожалуйста, еще кое-что добавить о Кинкеле, — поспешно заговорил я. — Быть может, вам это будет неприятно услышать, но это правда. 

— Говори! — сказал шеф, утвердительно кивнув головой. 

— Я думаю, что вы знаете о систематических попойках, которые Кинкель устраивает по воскресеньям с самыми темными людьми нашего района, — начал я свои объяснения, — и это при его относительно небольшом жаловании… Как, по-вашему, откуда он берет на это деньги? Я вам скажу прямо — он ворует казенное добро. Помните, пропал длинный электрический кабель, вы долго искали его и напрасно? Так вот, Кинкель продал его. Или другое. После постройки птицефермы остались доски. Кинкель и их продал. Приехал на лошади какой-то крестьянин, и Кинкель приказал нам с Давидом помочь погрузить эти доски. Мы предполагали тогда, что он возвращает поставщику лишний материал, а оказалось, что крестьянин отвез доски к себе на хутор. Вы были тогда в Берлине, и Кинкель мог никого не опасаться. А теперь позвольте мне напомнить вам историю с петухами. Помните, когда впервые на ферму были привезены куры, вы дали мне указание, чтобы я выдал каждому немцу из персонала института по два петуха, но не более. До сих пор никто у меня этих петухов не брал. Но Кинкель в первое же воскресенье после вашего приказа потребовал у меня петуха, и я ему выдал. То же самое было и в следующее воскресенье. Но когда через неделю он попросил третьего, я ему вежливо ответил: «Мне кажется, что вы своих двух петухов уже получили». Он рассердился на меня и зло ответил: «Как ты думаешь, я до двух считать не умею?! Нет, я получил всего лишь одного петуха!» Я не знал, что делать, и из боязни выдал ему третьего петуха. 

Я рассказываю и смотрю прямо в глаза шефа. Он молчит, слушает и не перебивает, а я продолжаю выкладывать все новые и новые обвинения против моего преследователя. 

— Вы мне дали строгое указание, чтобы никого, даже немцев, не пускать на ферму, а если я ухожу на вспомогательные работы, запирать ферму на ключ. Несколько раз Кинкель мне приказывал: «Пейрос, беги скорее в поле, там Долгицер один». Я хватаю ключи и собираюсь запереть дверь, а он кричит: «Беги скорее! Никто твою ферму не украдет!» Я обязан подчиняться, мчусь в поле. И что я вижу потом? Перед уходом был полный ящик яиц, а после моего возвращения их стало заметно меньше. Так повторялось не раз. А вот что произошло только вчера. Кинкель зашел на ферму с какими-то двумя латышами. Я был очень удивлен. Ведь все знают, что чужим заходить на ферму нельзя. А Кинкель мне тут же приказывает отнести поскорее на кухню дрова. Что мне делать? "Befehl ist Befehl" («Приказ есть приказ»). Я, конечно, подчинился и пошел. Возвращаюсь на ферму — нет ни Кинкеля, ни гостей. Смотрю — опять недостает яиц. 

Штайнингер молчал. Не знаю, откуда у меня взялось тогда столько смелости и красноречия, но я уже вошел в такой раж, словно мне, униженному и бесправному еврею, вовсе не запрещено говорить плохо о немце, моем непосредственном хозяине. 

— Сегодня я раб, — продолжаю я чернить моего врага, — но будь я свободным человеком, такой, как Кинкель, не был бы офицером моего правительства. Подумайте только! Хорош офицер — ворует у своего сторожа-раба. 

Я хорошо знал слабую струнку немцев старого закала — их восторженные воспоминания о старине, о старых традициях и понятии чести. И я закончил так: 

— Я в молодости был в Германии и хорошо помню дворец кайзера в Потсдаме и знаменитую ветряную мельницу[144], наверное, вы ее тоже помните. Я знал старое поколение немцев — это были совсем другие люди. Они любили справедливость по отношению к себе и сами были справедливы к другим, не то, что нынешняя молодежь. Все, что я вам сейчас рассказал, каждое слово — одна правда, можете проверить и сами убедитесь. 

Я замолчал. Наступила длинная пауза. Штайнигер глубоко задумался. 

— А почему до сегодняшнего дня ты мне ничего об этом не сообщал? — прервал он, наконец, тишину. 

— Я собирался к вам уже несколько раз, подходил к конторе, но каждый раз возвращался ни с чем. Я видел, вы человек очень занятой — то курсы, то лаборатория, часто летаете в Берлин, постоянно приезжают к вам на легковых машинах важные люди, — а тут я вдруг приду к вам и начну рассказывать истории о петухах и яйцах! Я был уверен, что вы не станете меня слушать и немедленно прогоните… 

— А кто может подтвердить мне, что все, о чем ты здесь говорил, правда, а не выдумки? 

— Перси, Давид, Михельсон… 

— Нет, нет, не евреи, а латыши, — прервал меня шеф. — Знаешь ли ты тех латышей, которые были вчера вместе с Кинкелем на птицеферме? 

Я назвал одного с соседнего хутора, другой был нездешний, его я не знал. 

Штайнингер велел мне выйти в коридор и никуда не отлучаться. Я вышел и стал ждать. Смотрю, появляется секретарша и куда-то поспешно уходит, а через некоторое время возвращается с обоими латышами, которых Кинкель накануне водил на ферму. Вид у них был очень встревоженный. Секретарша подняла их с постелей в такой поздний час, они не понимали, в чем дело, зачем их ведут в контору института. 

Минут через 10–15 крестьян отпустили, и, проходя мимо меня, один из них, мой знакомый, шепнул: 

— Paliec mierīgs, viss būs labi! (Будь спокоен, все будет хорошо!) 

Я, конечно, приободрился. Вскоре меня снова вызвал к себе шеф и объявил: 

— Пейрос, я не знал, что ты такой честный человек. Иди спокойно спать. Завтра приступай к обычной своей работе. А Кинкель отсюда будет откомандирован с плохой аттестацией прямо на фронт. 

Я обомлел. Не во сне ли все это? Я поспешил к нашим ребятам. Чудо, произошедшее со мной, напомнило старую еврейскую историю о Пуриме[145], завершившуюся счастливым избавлением евреев от рук злодея Амана… 

В «юденциммер» я влетел за полночь. Никто не спал. Лежа в постели, ребята переговаривались, гадая, что со мной сейчас происходит, и не сомневались, что меня уже отправили в гестапо и пытают. Я бросился к ним с радостным известием… 

Утром, как обычно, я вышел на работу. Увидев меня, Кинкель ничего не сказал, дал кое-какие несущественные указания по работе, но я заметил, что мое присутствие его немало смутило. Часов в 10 утра пришла секретарша и позвала его в контору. Через несколько минут Кинкель вышел оттуда красный, как рак, угрюмый и озабоченный. Он остановился в растерянности на какой-то миг и крикнул Давиду. 

— Долгицер! Где ты? Бросай работу! Иди паковать мои вещи, я уезжаю!

Предыдущая главаГлава 28 из 33Следующая глава