В гетто я много раз бывал на грани гибели, но можно сказать, что мне просто везло — в самые опасные критические минуты мой мозг быстро и четко соображал, принимая, как потом я оценил, единственно правильное решение, все другие вели бы к неминуемой смерти. Вот один эпизод.
В начале января 1942 года, вскоре после больших акций, меня послали в один дом в «женском гетто»[129] исправить проводку — произошло короткое замыкание и не горело электричество. Когда я поднялся по лестнице к распределительному щиту, чтобы найти неисправность, вдруг, как из-под земли, появился Данцкоп[130], айзсарг, бывший латышский офицер, известный своей жестокостью и участием в многочисленных массовых расстрелах евреев в Риге и по всей Латвии.
— Куда лезешь! — заорал он на меня. Я спокойно, деловито объяснил, что меня послал начальник полиции гетто Вандт исправить электропроводку.
На шум в коридоре из соседней двери вышла женщина и по-латышски сказала ему, что уже несколько дней в доме не горит электричество. Он зашел в ее комнату и захлопнул дверь.
«От этого типа нужно быть подальше, — подумал я. — Приду в другой раз». И бросился во двор. Видимо, Данцкоп услышал мои шаги и выскочил за мной. Я помчался что было силы. Вдогонку Данцкоп наобум два раза выстрелил. Я выбежал на улицу — кругом пустынно, двери всех домов закрыты, в окнах приспущены маскировочные шторы.
«Тут где-то рядом, на улице Виляну, должна быть открыта аптека», — начал я соображать и, задыхаясь, влетел в небольшую комнатку, уставленную рядами разнообразных скляночек и пакетиками порошков в газетных и обойных обертках, с характерным резким запахом лекарств и карболки. В этой кустарной аптеке гетто провизоры буквально из ничего, из «воздуха», ухитрялись изготовлять лекарства. Правда, многим пациентам они никогда не понадобились…
— За мной гонятся! — еле произнес я, задыхаясь, оторопевшему провизору. — Спрячьте меня!
Сообразив в чем дело, аптекарь моментально сорвал с меня очки, шляпу, куртку и напялил не по размеру большой белый халат. Я встал перед стойкой, взял в руки какой-то пузырек, уткнулся в лежащую на столе книгу с колонками каких-то цифр и записей и стал ждать. Не успел я как следует отдышаться, как ворвался Данцкопф, обвел нас всех своими бешеными глазами и грозно обратился будто не к нам, а в пустоту:
— Где он? Не забежал ли сюда посторонний еврей?
— Нет, сюда никто не входил, — ответили ему.
Данцкоп выбежал из аптеки в ярости, как хищник, жаждущий крови, в погоне за жертвой, и помчался рыскать по дворам.
Кого-нибудь он непременно убьет сегодня, иначе не успокоится…
Однажды в мою каморку-мастерскую ворвался эсэсовский офицер с небольшим будильником в руках. Тут же за ним выросла фигура Розенфельда, моего хозяина.
— Jude, почини будильник! — приказал мне строго офицер. Я взял в нерешительности будильник, повертел в руках, пошатал, послушал — механизм был мертвый.
С часами я сталкивался впервые. По специальности я инженер-электрик, всю свою довоенную трудовую жизнь занимался преимущественно лифтами, электрическими машинами, электрозащитой и пр., а в общем — больше всего чертежами, а не монтажом.
— Не знаю, смогу ли я это сделать, — начал я робко, и слова застряли у меня в горле — я увидел, как лицо эсэсовца налилось кровью, он выхватил пистолет и поднес дуло к моему лицу. Розенфельд, стоя позади офицера, начал делать мне знаки, усиленно мигая, что означало — надо соглашаться.
— Если к утру не будет готов мой будильник, готов будешь ты сам! Мое слово верное! — и обер-эсэсовец резким движением всунул свой пистолет назад в кобуру, затем повернулся и так хлопнул дверью, что все затряслось и мои инструменты полетели с полок на пол. Было слышно, как, чеканя шаг, он удалялся. Мы остались вдвоем. Такая манера заказа задела даже моего эсэсовца Розенфельда, хозяина нашей казернации.
— С этим шутки плохи, он из гестапо. Часы надо починить. Никуда не денешься, — вздохнул Розенфельд. — Вот что, — начал он рассуждать, пытаясь найти решение, и его маленькие крысиные глазки еще больше сощурились. — Я тебя отпущу в гетто, пойди и найди там еврея-часовщика, и выпутайся как-нибудь из этой истории. Запомни, он наш полновластный хозяин. До завтра часы должны быть готовы, ни дня больше! — и он ушел.
Я остался наедине с блестящим немым будильником и своими невеселыми мыслями.
Удивительное, однако, существо — человек! Когда жизнь в опасности и до конца остаются считанные часы, каждая минута, как и сама жизнь, становится безумно дорогой, и вопреки всему цепляешься, словно утопающий за соломину. Что делать? Зайца спасают ноги, а я должен полагаться только на свои голову и руки. Попробую сделать сам. Это мой единственный шанс.
Я взял чистый белый лист бумаги, осторожно выкрутил все винтики и вынул часовой механизм. Стараюсь не волноваться, чтобы не забыть ничего потом, при последующей сборке, внимательно разглядываю массу колесиков и рычажков, пытаюсь понять тайну хода, тиканья, звона — что к чему. Я пробую закручивать все заводные пружины. Ход не заводится. Теперь мне становится ясно — лопнула главная пружина. Проходит час за часом, я не встаю с места. Уже полночь, а я все еще вожусь со злосчастными часами. Их ход и звон для меня означают жизнь.
Прокалив конец пружины, я аккуратно припаял ее и собрал остальной механизм. Как будто все на месте. В заключение заливаю внутрь машинное масло, завожу. Идут. Я слышу равномерное тиканье — часы идут! Еще и еще раз проверяю завод и окончательно убеждаюсь — часы в исправности. Теперь можно лечь спать.
С самого утра ко мне влетает озабоченный Розенфельд и выпаливает:
— Ну что? Нашел часовщика? Не то господин офицер убьет тебя, а ты для нас очень нужный человек!
Я победоносно указываю ему пальцем на столик, откуда на него смотрит начищенный до блеска будильник.
— Schauen Sie! Sie gehen! (Посмотрите! Они идут!)
Не веря еще своим глазам, Розенфельд осторожно снимает со стола будильник и прикладывает к уху. Он еще немного послушал ход, а затем хлопнул меня по плечу.
— Недаром из всех евреев я выбрал именно тебя! Часы я отнесу сам, а то господин офицер выкинет с тобой еще какой-нибудь номер.
Вскоре он вернулся и торжественно поднял вверх указательный палец:
— Господин офицер назвал тебя “Universalmechaniker” (универсальным механиком). Радуйся!
Сегодня 23 июля 1943 года. Мы, четверо евреев, в казернированных “Offizierunterkunft”, работаем последний день — получен приказ о расформировании казернаций. Все работающие там заключенные евреи обязаны перейти в концлагерь Кайзервальд в Межапарке.
«Туда я не пойду! — решил я твердо, — это верная гибель. После всего пережитого мне не выдержать этот свирепый концлагерь». Я принял решение, и мне нужен был лишь подходящий случай, чтобы добраться до моей старой доброй няни Аксиньи Папковой. Она уже была предупреждена обо всем и должна была ждать меня.
День выдался как будто удачный. Фельдфебель Розенфельд с утра ушел на дежурство в гестапо, остались лишь несколько охранников из «вахе». Внимательно осмотревшись, чтобы не заметили стражники, я позвал в свою мастерскую на совет Кремера и Шапиро, четвертый — Ицик Гольфман — к этому времени ушел в "Soldatenheim" — солдатскую казарму на улицу Дзирнаву за супом (там нам изредка давали остатки еды — вознаграждение за изнурительный труд).
Я посвятил друзей в свою тайну:
— Хевре[131], я ухожу. Что вы думаете делать — пойдете в лагерь или будете скрываться?
Марик Кремер тут же решил присоединиться ко мне:
— Я иду с тобой, Беня!
Моисей Шапиро, напротив, наотрез отказался:
— Вас тут же схватят на первой же улице и расстреляют. Сколько уже было таких случаев!
— Гарантий я тебе, конечно, дать не могу, — сказал я, — но в любом случае из-за моего побега ты не пострадаешь.
(Я был оберюде — бригадиром, и по нацистским правилам подчиненные не несли ответственности за побег руководителя, а он за них отвечал. Считалось, что между любым руководителем и подчиненными стоит стена недоверия и враждебности, следовательно, они не могут быть соучастниками.)
Я выждал момент, когда двор опустел, и бесшумно отпер ворота ключом, который заблаговременно подделал, затем дал сигнал Кремеру. Мы вдвоем незаметно выскользнули из нашего заключения и быстро направились в Московский форштадт, в сторону гетто.
За первым же углом мы наскоро переоделись во все лучшее, что у нас имелось и что давно приготовили в расчете потом обменять на провизию. Малолюдными закоулками, петляя и внимательно озираясь, не следят ли за нами, мы подошли, наконец, к намеченному укрытию. Стучим в дверь. Она на замке — хозяйки нет дома. Очень досадно. Мы стали бессмысленно бродить взад-вперед поблизости, стараясь избегать встреч с прохожими. Мой товарищ по несчастью Марк Кремер — музыкант, до войны известный саксофонист, вдруг остановился:
— Знаешь что, Беня, вдвоем ходить подозрительно и очень опасно. Тут недалеко за Даугавой живет мой довоенный ученик по музыке, я уверен, он не откажет мне в ночлеге на одну ночь, а завтра мы встретимся у твоей старушки.
Мы расстались. Начало смеркаться. Я уже несколько раз подходил с разных сторон к дому Аксиньи, а ее все нет. Куда же она могла уехать или уйти? Я пытался вспомнить всех ее родных и знакомых. Теперь от встречи с ней зависела моя жизнь. Ее лицо возникало в памяти, стояло перед моими глазами, мне казалось, что она то появляется из-за угла, то выплывает из-за кроны деревьев. Измученный от волнения и несбывшихся надежд, я буквально грезил, рисуя приятные картины встречи.
То ли в полусне, то ли в грезах, но я потерял, очевидно, на минуту свою привычную бдительность. Вдруг из-за угла прямо на моей стороне тротуара появился патруль из трех жандармов, вооруженных автоматами, в военной форме СС с металлическими нагрудниками и большими желтыми свастиками. Я хорошо знал шуцманов, носящих такую форму, — это звери, они убивают на месте без всякого разбирательства. Мне стало жутко, ком подступил к горлу, заныло под ложечкой, новые туфли, засунутые в карманы, стали почему-то невыносимо жечь. Я заметался на месте и стал лихорадочно шарить глазами, где бы укрыться на пустынной улице.
И вдруг я увидел сияющий крест церквушки. Инстинкт самосохранения мигом сработал. Вот мое спасение! Круто, почти бегом, завернул я к дверям часовни, сорвал шапку, буквально упал на колени и начал истово креститься, изображая православного богомольца.
Полицаи подошли поближе, на минуту остановились около меня, и, хотя я стоял к ним спиной, я отчетливо ощутил леденящий душу холод от впившихся в меня взглядов.
— Tev ir taisnība, tagad es tev ticu, ka tas nav žīds, bet krievs. (Ты прав, теперь я тебе верю, что это не жид, а русский), — отчетливо услышал я сказанное по-латышски. Видимо, они искренне поверили, что я молюсь. Звуки шагов затихли — жандармы прошли мимо. А я еще долго не мог подняться и прийти в себя от внезапной встречи со смертью. На этот раз она прошла стороной.
Памяти сына
В период латышского “Carte Blanche”[132], с первых же дней прихода немцев в Ригу, местные погромщики, поощряемые нацистской пропагандой, зверски расправлялись со своими соотечественниками-евреями якобы за прошлые дела «чекистов, коммунистов, буржуев» — грабили, издевались и убивали, опьяненные безнаказанностью и диким произволом.
В этот период наш единственный сын Алик стал незаменимой опорой всей нашей семьи. К началу войны ему было 10 лет, он окончил четыре класса немецкой школы и прекрасно говорил по-немецки и по-латышски. В то время, когда евреи не смели выглянуть на улицу, а тем более пойти в магазин за продуктами или поехать куда-нибудь на трамвае, наш Алик, невысокий коренастый блондин, смело становился в очередь среди «стопроцентных арийцев». И ни разу ни у немцев, ни у латышей не возникало подозрений, что он чистокровный потомок иудеев. Он как нельзя лучше подходил под определение представителя «нордической расы» в соответствии с учением нацистских идеологов — по цвету волос, коже, форме носа, черепа и прочим анатомическим данным.
Языковые и математические способности и особенно уникальная память этого мальчугана всегда вызывали удивление и восхищение его учителей. Помню, накануне установления советской власти, в 1939 году, мы решили отдать сына в еврейскую школу с обучением на иврите. Все лето он интенсивно и с интересом занимался древним языком, а осенью директор гимназии Гарфинкель, экзаменуя его в присутствии комиссии из нескольких преподавателей, обнаружил у него такие прочные знания иврита, что сыну не нужно было догонять тех, кто уже несколько лет изучал этот язык. А начал ведь он с азов, с алфавита. Благодаря своим удивительным способностям и необычайной памяти Алик всегда был в центре внимания своих сверстников, забавляя их нередко следующим образом: брал чистый лист бумаги, графил на клетки и давал своим приятелям либо сам под их диктовку заполнял их разными цифрами. Затем минуту-две он внимательно всматривался в цифры, поворачивался спиной и начинал называть цифры в любом порядке — слева направо, сверху вниз или по диагоналям. Довольная детвора радостно аплодировала маленькому фокуснику.
Не зная дробей, он каким-то своим методом умел безошибочно извлекать квадратные корни, а если получалось дробное число, то результат он давал приближенно, например так: «Это будет между 11 и 12, чуть-чуть ближе к 12, и т. д.»
После установления советской власти в Латвии в июле 1940 года он за пару месяцев прекрасно освоил русский язык, и к сентябрю мы отдали его в 80-ю русскую школу на улице Грециниеку, организованную в бывшей женской гимназии «Виндзерайз». Прибывший однажды инспектор из Наркомпроса[133] познакомился с ним по рекомендации учителя математики и тут же предложил нам отдать мальчика для продолжения учебы в школу при Московском университете. Я согласился. Моя жена, безумно любя сына, не хотела с ним расставаться. Она не могла предвидеть, что оставляет его здесь для румбульской ямы…
Накануне прихода немцев в Ригу Алик тяжело заболел — сначала скарлатиной, потом корью. Во время кризиса болезни он несколько дней бредил из-за высокой температуры, а когда, поправившись, узнал, что в городе немцы, безудержно разрыдался и никто не мог его утешить. Его недетская интуиция подсказала ему смертельную опасность.
— Нам, евреям, здесь будет конец, — не переставая твердил он. — Это наша погибель.
Успокоился он немного лишь в гетто и даже как будто повеселел, увидев многих таких же несчастных, как мы сами. Зато к осени, когда мой отец вконец пал духом, Алик серьезно, как маленький философ, задумчиво сказал ему:
— Дедушка, что ты нервничаешь! Ведь тебе 70 лет, ты же пожил и видел свет. А я вот ничего еще не видел и то не нервничаю. Не переживай, прими все спокойно.
Дорогое дитя! Он глядит на меня ежедневно с портрета. Его грустные глаза — это моя жгучая отцовская боль и несмываемый позор варварскому, так называемому «цивилизованному XX веку».
Рига, 1965 год