Что бы то ни было. (Вы предпочитаете «Что бы то ни было» или «Кое-что»? Поиски заглавия — это настоящее мучение. Я провел час или два, забавляясь также с вариантом «Ха».) Что бы то ни было, Пенелопа вернулась в Манчестер. Она переехала туда после того, как они с нашим Декланом разошлись. Она колебалась по поводу переезда на север. (Знаете, что меня в вас, люди, раздражает? То, как вы говорите, когда не можете на что-то решиться: «Я колеблюсь». Никогда не говорите прямо, все у вас метафоры. А имеете в виду на самом деле: «не... решаюсь».)
Опять увильнул. Извините. Сожалею.
Я видел ее фотографии. Она не очень сильно изменилась. Волосы все те же: теплые, золотистые, часто спутывающиеся, но теперь они ниспадают на плечи не так, как раньше, когда они доставали до талии и так возбуждали Ганна. В глазах все еще сохранилась... красота, но в то же время в них появилась жизнь, время, история, мысли, боль. Меньше любопытства, чем у Пенелопы Ганна. Меньше любопытства, больше жизни.
Она читает лекции. Небольшая квартирка с садом. Кот по кличке Норрис и две некрещеные золотые рыбки. Когда она того хочет, появляются мужчины: время от времени незаконно удовлетворенные аспиранты, ненормальные типы, подобранные во время вылазок (с участием ее самой и ее развращенной соседки Сьюзен) в ночной мир города, но после того как ушел Ганн, она дорожила своим собственным пространством, в удаленном уголке которого она могла уединиться и размышлять; тлеющая сигарета, бутылка дешевого вина, сад вечером, птичья песенная какофония. У нее была и женщина (за отснятый материал Ганн заплатил бы немалые деньги), три года назад защитившаяся доктор философии со смелыми черными глазами и влажными от геля волосами; она носила желто-коричневые кожаные брюки и, видимо, непомерно дорогие шелковые блузки. Лора. От нее пахло лимонами и «Импульсом» с запахом мускуса. Она сильно возбуждала Пенелопу с самого начала, это стало ее приключением в Зазеркалье. В конечном итоге Лора оказалась не более покладиста, чем пять других любовников Пенелопы, которые были у нее после Ганна.
Зеленая кожаная куртка висит с обратной стороны кухонной двери. Пенелопа сидит напротив меня за ненакрытым обеденным столом из дуба, повернувшись ко мне профилем. Ее руки обхватили колени, голые ступни касаются стула, стоящего рядом. Кухонная дверь открывается прямо в сад. Меня так и подмывает хихикнуть, бросить взгляд назад, вспомнить непристойные моменты, имевшие место у этого стола. Она открыла вино, которое я принес — не какую-то дешевку, а непомерно дорогую бутылку «Риохи», — первый глоток мы делаем просто так, ни за что (а за что, собственно?).
— Я хотел поговорить с тобой, — говорю я.
Она глотает вино и делает еще один глоток. Проглатывает снова. Я знаю о чем она думает. Я сейчас скажу ей это: «Пенелопа, дорогая моя, я знаю, о чем ты думаешь», я скажу ей это, когда она вдруг повернется и посмотрит мне в лицо.
— Деклан, — говорит она, — пожалуйста, не думай, что это притупилось. Пожалуйста, не думай, что, я приняла как данное то, что я сделала. Я знаю, ты думаешь, что...
—Нет, я этого, не думаю…
—И не думаешь, что я жду не дождусь, когда ты перестанешь ненавидеть меня, потому что я не?.. Я знаю, как это было жестоко и некрасиво с моей стороны. Я знаю, я знаю. Ты поступаешь с кем-то несправедливо... Когда ты поступаешь с кем-то несправедливо, используя старый всем известный прием, обманываешь кого-то...
Поразительно. Слезы. Господи Иисусе. Она быстро развивается. Все это длится вот уже два с половиной года. Ганн встает, они открывают бутылку вина, он говорит ей, что хочет с ней поговорить, и — бац — в сердце открывается рана и начинает кровоточить, заливая все вокруг кровью. (Признайтесь, все ваши чувства, выяснение отношений друг с другом — это так неприятно, так безнравственно. Я всегда считал это чудовищным. Мне это напоминает бесконечную аварию на дороге: все едут слишком быстро, слишком близко друг к другу, ни на что не обращая ни малейшего внимания, без всякой осторожности или слишком...)
Прелестно, думаю я. Ганн, который презирает ее за то, что она влюбила его в себя, затем предала, наверняка захотел бы воспользоваться моей смелостью, будь он здесь, — что было бы не очень здорово, — имей он малейшее представление о том, чем я собираюсь заняться.
— Это было отвратительно, блин, — говорит Пенелопа. — Именно так. Я знаю, именно так оно и было.
— Не возражаешь, если я возьму одну? — говорю я, указывая на распечатанную пачку «Мальборо», лежащую рядом с ее рукой.
Никакой реакции, бумажный носовой платок прижат к неожиданно покрасневшему носу. Понятно, начал заходить не с того края. (Будь прокляты эти спонтанно возникающие желания. Как вы с ними справляетесь? Они приходят сами собой: мне просто захотелось курить. Я оставил свои сигареты в том дурацком поезде.) Она настолько погружена в свои чувства, что едва ли обратила внимание на то, что я беспокою ее по такой мелочи, как сигареты. Так или иначе, я беру одну и закуриваю.
— Я имею в виду, что... Деклан, пожалуйста, не говори мне, что ты ненавидишь меня. Я знаю, что это так. У тебя есть на это право. Только, пожалуйста, пожалуйста, не говори об этом здесь. Уверяю тебя, я и так ненавижу себя за нас обоих.
Мне ужасно хочется, чтобы она продолжала. Как очаровательны ее страдания, ее вина, особенно потому, что вся ее личность основывалась на принципе: знаешь, что это правильно, — тогда поступай именно так. Не то чтобы она была совершенством. И у нее бывали ошибки, просчеты, дни лени или экзистенциальная опустошенность, но у нее не было такого падения, как у Ганна, которого низвергла в пропасть собственная распухшая голова. Она была очень требовательна к себе. Она помнила прошлое. Сьюзен постоянно говорила ей, когда они устраивали себе небольшие праздники: «Твоя проблема, блин, — это то, что ты не можешь позволить прошлому уйти в прошлое». Ее дыхание, отдающее сидром и марихуаной, ударило в лицо Пенелопе. «Как ты собираешься жить дальше, когда твоя голова покоится в прошлом?» Это не голова, хотела было возразить Пенелопа. Это сердце.
Здесь-то, боюсь, и начинаются оплошности. (Пальцы мои с сомнением перебирают скользкие ключи Ганна. Я уже подзарядился тремя чашками «Эрл Грея» и шестью выкуренными сигаретами. Если бы ваш язык явно не был создан для лжи, мне пришлось бы попотеть, чтобы сказать правду. Профессиональная репутация и все прочее. Однако...) Предстоит самое необычное. Как бы это сказать? Оказывается, я... я...
Послушайте, я вовсе не дурак. Я уже привык к тому, что какие-то черты Ганна частично проявляются и в моем поведении — смутный отпечаток пальца то тут, то там. Я знал, что никакого четкого различия между нами не будет (у тела есть количественные ограничения на пропуск сквозь себя других объектов — разве я этого не знал из своего предыдущего опыта по вселению в тела? Гниение и вонь. Непроизвольно всплывающие в сознании обрывки детских стишков или удивительные всплески нежности, возникающие при появлении любимого медвежонка. Все это из-за общего пространства.); но это... это что-то совершенно другое. То, о чем мы здесь разговариваем, — это оптовый импорт определенного чувства, которое ни с того ни с сего появилось прямо из прошлого Ганна в моем настоящем. Я открываю рот, чтобы начать говорить то, что я должен был сказать, придя сюда, и меня охватывает агония ненависти и боли. (Поймите меня правильно. Если я и знаком с чем-то, то уж точно с ненавистью и болью. Ненависть и боль — это моя плоть и кровь, так сказать, моя духовная оболочка, мой запах, мой образ, мой... — давайте на этом остановимся. Дело в том, что я привык к своей ненависти, своей боли, они, как ничто другое, полностью согласуются с цельностью моей личности. А в этом случае ненависть и боль подобны буйному незваному гостю. Еще минуту назад его не было, и вот он здесь, и я вдруг начинаю ненавидеть Пенелопу. Ведь на этой клавише, кроме цифры «1», восклицательный знак. Shift+1=! Нет, этого недостаточно. Совершенно не подходит для обозначения моего удивления. Даже жирным шрифтом. Даже подчеркнутым жирным курсивом. Мне нужно нечто особенное, какой-нибудь пунктуационный знак, который еще не изобретен.)
Так я и сижу с открытым ртом, меня переполняет человеческая боль и человеческая злоба. «Она была там, — говорит какой-то голос (вероятно, это голос Ганна), — ее теплое тело полностью обнажено, ее волосы лежат вокруг нее на постели... В постели, в которой мы... Как она могла... и думать об этом и продолжать сосать его член и глотать его сперму и продолжать думать об этом ее долбаный язык у него во рту и на лице его лицо и ее лицо и она была она была вы знаете как она выглядела и теперь он тоже подумай об этом ты жалкий кусок дерьма и ты ничего ничего ничего ты только блин хочешь умереть».
Оглядываясь назад, любезный читатель, мне кажется, что, хотя прошло уже достаточно времени, мне было жаль Ганна: в нем таилось столько гнева и боли, а средства для их выражения оказались просто ничтожны. То есть по сравнению со мной он оказался совершенно скован. Вся земля и все живое на ней способно выразить мои страдания. А что было у него в распоряжении? Английский язык. Я не знал, как мне следует выглядеть, а потому просто сидел и курил. Может быть, был похож на раскрасневшийся паровоз из детского мультфильма, который, находясь в скверном расположении духа, пыхтит, но тянет вагоны на гору, неся свое наказание. Однако, на что бы я ни был похож, самым важным было то, как я себя чувствовал. А чувствовал я себя, — могу только предполагать, — как Ганн: будто заново окунулся во все прелести того яркого момента предательства. Дверь, как аморальный церемониймейстер медленно отворялась, открывая глазам всю сцену: Пенелопа на кровати. Эта… эта (кто? тварь? сука? шлюха? минетчица? Ни одно этих слов не называет предмет ярости Ганна так, как он
того заслуживает...), тот мужик над ней опирается на локти, его взгляд выражает удивление, ее, обращенный к зевающей двери, — смерть.
Меня охватило непреодолимое желание сделать ей больно, пока она сидит напротив меня и страдает. Не физически, — Ганну это недоступно, что бы он ни воображал при жизни, — а с помощью неисчерпаемого репертуара языка, его полного, незадействованного арсенала.
Ее лицо являет собой воплощение прошлых невзгод и перенесенной вины. Зеленые глаза кажутся разбитыми, словно в них раскололось стекло. Попавшая в аварию тушь для ресниц скопилась на автостраде. Словно драгоценные камни, блестят на ресницах слезы. Она едва может сдержать рот. Воспоминания. Какой беспорядок они вносят в человеческое лицо. Все это я уже проходил биллионы раз.
Теперь Пенелопа.
Переполняющее меня желание и необходимость причинить ей боль. Слова, слова Ганна не просто вертятся, а роятся у меня на языке, будто некий внутренний дым выкуривает их из головы-улья. Но — ну да, именно «но», —. когда у меня есть план, я придерживаюсь его. В отличие от некоторых. Если все, дело в телемосте заточенного в чистилище Ганна (заметка для себя: вызвать Нельхаила, доклад о состоянии дел слишком запаздывает), то он просчитался с аудиторией: она слишком пассивна. Дело не в том, чего хочет рогоносец Ганн — плевать на громкие и отчетливые крики его оболочки и требования его отсутствующей души. Дело в том, чего хочу я. Так, обойдя все это вокруг, будто огибая встревоженную чувствительную статую в узком проходе галерей, я, протягиваю свою руку и дотрагиваюсь до суставов пальцев горячей, держащей бумажный носовой платок руки Пенелопы. Она хорошая, сильная, виноватая девочка, и она смотрит мне прямо в глаза.
— Это не то, для чего я сюда пришел, — говорю я, представляя себе, как Ганн рвет на себе бестелесные волосы, где бы он ни был.
Пенелопа выглядит усталой, она воплощение всего человеческого, — но вот я решился. (Кстати, если я решу остаться, — ха-ха, — я бы хотел, чтобы она стала матерью моих детей...)
— Я пришел сюда, — продолжаю я, бросая свой взгляд на круглую крышку стола, как человек, который, выдержав тяжелую и почти ставшую фатальной борьбу, узнал цену доброте и смирению, — чтобы сказать тебе... чтобы сказать тебе...
— Ну и?.. — говорит голос из опустошенной горем гортани.
— Сказать тебе, что... я... прощаю тебя (слова потекли сами собой, после того как я выдал это «прощаю»), не возлагая на это никаких надежд. Это было предательством, да, но я первым предал тебя. Мое долбаное тщеславие. Мое идиотское, лживое тщеславие. И даже если ты обидела меня, любовь моя, то только потому, что тебя спровоцировал на это несправедливый поступок по отношению к тебе с моей стороны. Прости меня за то, что я сделал, за то, каким я стал, за то, как все мерзко и фальшиво.
Я снова взглянул на нее. Ее брови поднялись, а губы сжались. Она не знает, что делать, что происходит, любит ли она еще Ганна, не может ли это быть уловкой, лишь началом перед давящей на чувства ловушкой для дураков. Она (мне нравится это слово) поражена.
— Я ничего не прошу, — говорю я, медленно наклоняясь и расстегивая куртку (хочется сказать вам, что сменить Армани, Гуччи, Версаче, Ролекс на смертельно скучные тряпки Ганна — это издевательство, но не было смысла все усложнять), откинувшись на спинку стула. — Это не просьбы, или обращение, или жест, требующий ответа. Я просто хочу, чтобы всю оставшуюся жизнь ты жила, зная, что с моей стороны ты прощена и любима. А все, что произошло, — моя дурацкая ошибка.
— Деклан... О боже, Деклан, я...
— Ничего сейчас не говори. Я просто хочу хоть однажды почувствовать себя чистым, ощутить правильность своего поступка. Мы ведь понимаем, что нет смысла говорить о том, что мы с тобой останемся друзьями, и все такое. Я думаю, мы слишком много значили друг для друга, чтобы удовлетвориться этим теперь.
Я никак не могу решиться на дальнейший шаг, но, кажется, все идет хорошо, поэтому я переворачиваю ее руку и наклоняюсь вперед, чтобы целомудренно поцеловать ее ладонь. Она весьма удивлена. (Вы не поверите. Но вот в ней, словно солнечный луч, прорывается мысль: «Боже мой, я была права. Мои инстинкты подсказывали мне правильно. Он вырос, но для этого должен быть потенциал... Может быть... может быть...») Но я ушел. Прохожу из кухни прямо в прихожую, в то время как она все еще пытается подняться со стула, вставая из-за стола. Со входной дверью я разбираюсь сам, захлопываю ее за собой и быстро шагаю вниз по улице. Понятно, я ее чувствую. Она подходит к двери, открывает ее, выглядывает и, видя целеустремленность и быстроту моих шагов, понимает, что нужно оставить все как есть, и тогда оно даст свои плоды, а ненужные слова лишь все разрушат. (Что касается меня, то, так или иначе, они мне и без того порядочно подпортили.) Я не был готов к новому чувству. Я ловлю такси и мгновенно утопаю в его сумраке; едва успеваю сказать, куда ехать («... станция... Пиккадилли...»), прежде чем это чувство полностью овладевает мной, и я погружаюсь в ужасный сон.