К книге
Я, ЛюциферСтраница 21
57%
Страница 21
21

Вы могли бы подумать: а что, собственно, делает Бог и все ангельское воинство, в то время как это все происходит? Вам, наверное, интересно было бы знать, чем занимается Бог и все ангельское воинство во время происходящего. Выкиньте это из головы. Я, Люцифер, могу поведать об этом. Ничего. Они ничем не заняты. Они наблюдают. Беспредельно милосердная сторона Его натуры всхлипнула разок-другой. Но беспредельно равнодушная сторона на­полняет Его взгляд спокойствием. Страдания во имя Господа — давняя традиция, установленная пустобре­хами-мучениками и канувшая в небытие в наше время. Выкалывание глаз, выкручивание больших пальцев, выдергивание языка и поджаривание зада — верное соотнесение всего этого может вознести мучеников, как изысканный аромат духов, прямо к Богу. Боже­ственные ноздри вдыхают эти духи — о, как сладок их аромат. (Вы, может, думаете, что все это как-то непристойно. Забудьте об этом: это точно отправит вас на небеса.) Случись однажды вам оказаться объ­ектом неприятного допроса, предложите свои отби­тые яйца Господу. А в другой раз, когда в ваш зад вторгнется чей-то член, поднимите к небу глаза и скажите: «Все это для тебя, Господи».

Марта, к сожалению, не адресовала свои страда­ния Богу. Она предоставляла своим францисканским хозяевам подтверждение того, что другие имена в их списке (список Бертольда с данными о цвете волос, возрасте, мерках и вероятности девственности) — это имена ее сестер по колдовству. Вам следует непременно ознакомиться с ее описанием шабаша, точнее их описанием, подтвержденным ею. Господи, как бы мне хотелось побывать там. Безжалостно умерщвленные младенцы, зверства, копрофилия, некрофилия, пе­дофилия, инцест (аббат Томас ждет не дождется до­проса сестер-двойняшек Шеллинг), содомия, осквер­нение святых реликвий, богохульство — первоклас­сная вечеринка. После того как ее признание в тече­ние трех дней будет публично оглашено, добропоря­дочные жители Уффенштадта увидят Марту в новом свете. (Это уж точно добавит бодрости в закоснелые будуары.) Через три дня Марта или то, что от нее останется, скажет, что это ее чистосердечное при­знание, данное добровольно и без какого бы то ни было принуждения, и сразу после этого ее отправят на костер. Гюнтер, сдерживаемый гражданскими офицерами, будет, рыдая, наблюдать за тем, как ей вскроют матку и вырвут плод — без энтузиазма, так как мать все равно погибнет в огне, — лишь для того, чтобы повеселить сброд и сохранить свое неослабевающее влияние на толпу.

Вот такая картина. Триста лет, четверть миллиона убитых, все во имя Бога. После 1400 года мне вообще не нужно было появляться. Система процветала. Выигрывали все (за исключением невинных жертв). Садистам доставался объект удовлетворения, церковь богатела, лжецам платили за ложь, таверны сгибались под гнетом зевак, и сброд, бесстыдный сброд, наслаж­дался благочестивым успокоением, что во всем вино­вата она (чертова сука), а не они. Разве это не дости­жение? Хотя оно не идет ни в какое сравнение с тем, на что все это меня воодушевило. Думаю, я здорово насолил Богу. Что стало с Его Церковью и всем ос­тальным?

Ну вот, опять больше подробностей, чем я хо­тел.

На вечеринке, приуроченной к выходу «Тел в движе­нии и тел на отдыхе» в мягком переплете, Пенелопа, ничем не занятая, стоит в тени. Она не пьяна, во всяком случае не настолько, чтобы не стоять на но­гах, но, хочет она того или нет, на нее уже снизошла та безжалостная проницательность, которая насту­пает после пятой рюмки. Не то чтобы она намерен­но не присоединяется к аплодисментам в честь Ганна, пока он направляется к крохотной, немного приподнятой сцене, на которой в одиночестве сто­ит микрофон, но ее сознание целиком поглощено им, длиной его шага, его сутулостью, приподнятыми уголками губ, слегка растянутыми в самодовольной улыбке. Она наблюдает за ним, перенеся весь свой вес на одну ногу, держа в левой руке рюмку номер шесть, слегка наклонив ее и чуть не пролив ее содер­жимое, пока Ганн старается изо всех сил при помощи жестов, движений и мимики казаться тем, чем он на самом деле не является: неподготовлен, смущен ока­занным ему вниманием, стесняется находиться у всех на виду и совершенно неспособен отнестись к про­исходящему серьезно. Сильвия Браун, его редактор, произнесла лестную вступительную речь, которую он выслушал, склонив голову и сверля взглядом пол, словно — уж Пенелопе-то известно — желая скрыть не сходящий с лица стыдливый румянец. Затем раз­даются аплодисменты, за ними следует его faux 101недовольство нелепой гиперболой, высказанной Сильвией в его адрес. О боже, как смущает этот неловкий путь к сцене; да поскорее бы уж все закон­чилось.

Я тоже там. Я всегда там. Неизменно. Но не толь­ко ради Ганна — в клубе происходит еще много инте­ресного: первый шприц в сортире для восемнадца­тилетнего парнишки-официанта, нанятого на вечер; заражение ВИЧ-инфекцией донжуана журналиста, который дома передаст вирус своей женушке (кото­рая и не знает уже, что думать, и, вероятнее всего, забудет принять на ночь таблетку снотворного, раз­бавив блюз в исполнении Дасти Спрингфилд102 косяч­ком марихуаны и бутылкой «Bull's Blood»); офици­антка, которая знает, что если она пойдет домой с парнем в муслиновом костюме, он станет ее первым, и она ему уступит, воспользовавшись тем, чем можно воспользоваться (Элис так уже поступала, о чем я не перестаю ей напоминать, но она утверждает, что никогда не оглядывалась назад: отпуск в Антигуа, квартира с двумя спальнями и садом в Западном Хампстеде и деньги, деньги — эти долбаные деньги, как она устала притворяться, что они ей не нужны); слав­ный, взбалмошный громила с бычьей шеей и головой, похожей на репу; он, насколько известно всему ос­тальному миру, не женат, но на самом деле имеет страдающую анорексией жену, которую держит взаперти в четырех стенах, один лишь факт ее сущест­вования — вкупе с неспособностью осознать весь его страх и гнев, неважно сколько раз он ее бил, — при­водит его, словно болезнь, в состояние готовности нанести резкий целенаправленный удар, когда ужас, и клаустрофобия, и ненависть, и гнев сталкиваются в его мозгу, подобно сражающимся богам, пока не наступает истощение, и он падает на колени, бормо­ча извинения и обещания, прерываемые рыданием (его жалость безгранична, если она направлена на него самого: «Почему она заставляет меня так с ней обращаться? Почему? Почему? Почему?»), — как види­те, я не ставил Ганна превыше всего. Но с годами у меня появилась склонность наблюдать за Пенелопой, время от времени копаться в ее жизни в надежде однажды столкнуть кой-кого друг с другом. «Никогда не отчаивайся» — таков один мой девиз. И «Никогда ни­чего не выбрасывай» — другой. Если честно, я похож на бомжа, роющегося в мусоре. Как бы там ни было, но вот перед вами Пенелопа, а там, на сцене, — Ганн. «Ты собираешься произнести речь?» — спросила Пенелопа у него несколько раньше. «Нет, — ответил он. — Это все чушь собачья. Я лишь прочту отрывок из своего романа и уберусь подобру-поздорову».

«Вы всегда надеетесь, — так начал он свою речь, стараясь нащупать едва уловимую золотую середину между напористостью слишком четкой дикции и поруганными протяжными северными гласными его детства, напоминающими глубокое сильное море, — что представляющий вас человек не выставит вас чересчур смышленым и талантливым». Пауза. Перед ним малочисленная публика, тщательно и расчетли­во подобранная им и Сильвией. «В противном случае чтение может принести только разочарование». Кто-то сочувственно рассмеялся. Пенелопа заскрежетала зубами. Ганн говорит так, как никогда прежде. Ударе­ния, глубина голоса, неторопливость — ни одно из этих качеств не были ранее присущи человеку, кото­рого она любит. Любила. Любит. (И кто мог бы про­изнести «любила»?) Но уж коли на то пошло, не было раньше и время от времени появляющейся на его лице гримасы ироничного самоуничижения. «К несчастью, — продолжает Ганн, — хотя это было доволь­но глупо со стороны Сильвии, она умудрилась выставить меня и смышленым, и талантливым. Поэтому заранее приношу свои извинения». Раздаются веж­ливые смешки, публика гудит, выражая тем самым мысли вслух: «Да не будь ты таким до нелепости скромным, старина». «Как бы то ни было, — произ­носит Ганн, нарочно промедлив с сигаретой «Силк Кат» и, наконец, погасив окурок на столе, — я решил прочитать вам самое начало книги, чтобы не расска­зывать все остальное тем подлецам, у кого хватило здравого смысла не читать ее заранее...»

Возникает соблазн сделать вывод, что в сильней­шей неприязни Пенелопы ко лжи есть что-то зало­женное в ней генетически, что-то очень глубокое, что-то структурное. Я бы пояснил эту мысль на при­мере истории исчезнувшего папаши или наверняка выдуманной первой любви, но не могу. Просто Пене­лопа — одна из тех, для которых солгать — значит все разрушить.

И здесь, в невыносимо самодовольном, дорогом клубе в Ноттинг-Хилле, ее мысли тоже были заняты ложью, когда она наблюдала за Ганном в окружении небольшой группы льстивых лепечущих девиц. Не то чтобы он их лапал или проделывал что-то в этом роде (я все время вдалбливаю ему: да пощупай ты их, ради бога, ну, пощупай их), но его тщеславие излуча­ло все, что угодно, но только не свет. Снова она видит неузнаваемый язык жестов, наигранность, лицемер­ность его позы, как бы говорящей: этого требует работа. Незаметно проскальзывая за его спиной, она слышит, как он обращается к одной из девушек «моя дорогая», что звучало бы вполне невинно, если бы она не видела отчетливо, как он это произносил и что подразумевал под этим (как бы тонко и все же недо­статочно тонко для ухмыляющейся блондинки в очках в темной оправе и трясущейся от смеха копной волос) — ну просто возбужденный художник и секса­пильная муза; эта сцена производила бы впечатление снисходительности и пресыщения, будь он лет на тридцать ее постарше, но так как она казалась почти его ровесницей, все выглядело нелепо и отврати­тельно.

Это не ревность. Если бы только это была она. Нет, это просто ужасное, почти исчезнувшее чувство обычного разочарования. Все это часы и годы. Его рука на ее пояснице. «Будь искренен со мной, — про­изнесла она, не стыдясь античной идиомы, ведь она знала, что он поймет, — ты ведь будешь искренен со мной, молодой Ганн?»

А в это время сам Ганн решительно проклинает меня: «Ты ничего не сможешь сделать». Он продол­жает утверждать это, наблюдая за блеском ее губной помады и взлетающими вверх вьющимися локонами, обрамляющими лицо. «Ты польщен. Она симпатична (но глупа), и ты уже почти уверен, что мог бы трах­нуть ее, если бы захотел, но ты не сделаешь ничего подобного, тебе ясно?» — подзуживаю я его.

К моему сожалению (неудовлетворенное желание можно сравнить с хроническим запором, это не прос­то слова Сатаны, это — сущая правда), он это опреде­ленно понимает, по крайней мере мне так кажется. Он пытается выпутаться. «Нет, я в самом деле, — призна­ется хриплым голосом блондинка, — просто выпла­кала все глаза на последней странице», — и направля­ется в мужскую уборную. Он понимает, что не уделил должного внимания Пенелопе. Он несколько раз бросал взгляд на нее, стоящую у края с немигающими глазами и плотно сжатыми уголками губ, предвеща­ющими неприятности. Зачем он позволил себе так напиться? Зачем, бога ради, он только что на протя­жении сорока минут флиртовал с Авророй? «Но у нее ведь классные сиськи», — убеждаю я его признать это у писсуара, где в порыве самоудовлетворения («...по­этическая красота его воображения», — пишет «Метро-таймз», с чем вас и поздравляю!) — сам факт, что он ссыт, буквально поражает его как пустяковый или прозаический, — он начинает хлестать из стороны в сторону, покачивая бедрами, с музыкальным сопро­вождением в виде своей собственной даже как-то мелодичной версии песни Джеймса Брауна103. «Мне так хорошо» — представление, основанное на недаль­новидном предположении о том, что он там один (ясно же, что со мной), его скрип с претензией на музыкальность исполнения был прерван появлением литературного редактора газеты «Индепендент», который, что не удивительно, перед тем как выйти, страдальчески улыбнулся ему.

И когда можно было подумать, что все совершен­но безнадежно, когда менее ангелоподобный негодяй назвал бы это все мраком ночи (завернутый рукав нанятого парнишки, хриплый звонок сотового у журналиста в разукрашенном фойе, успешное объяс­нение задним числом своего поведения официантки, растущий гнев и постоянный страх громилы — все в проигрыше), в темноте забрезжил свет, как только пятая рюмка джина с тоником миновала миндалины Авроры, и алкоголь отправился к ее вопящему и раз­гневанному разуму. Что ж, мне осталось только на­мекнуть. «Добивайся своего. Держу пари, ты знаешь, что нравишься ему. Не стоит его винить в этом, крош­ка, ты так сексуальна в этом платье. "Ты похожа на Николь Кидман", — он сам тебе сказал. (Это не вы­думка. Он считает, что такие комплименты — необ­ходимый атрибут его недавно приобретенного статуса художника.) Бернис говорит, что его подружка здесь. Ну ее на хер! Продолжай, заклинаю. Устрой себе ночку что надо!»

Удивительно, но, едва появившись из сортира, Ганн тут же сталкивается с Авророй, которая ждет его на лестничной площадке, он едва успевает застег­нуть ширинку, как она обрушивается на него, берет его удивленное лицо в руки и нежно целует в губы — изумительно, какое офигенное везение, что сама Пенелопа заметила их на пути (по-видимому, остано­вившись) тоже в сортир. Я не могу приписать себе эту честь. Это — да здравствуют ангелы случайно­сти — ко мне не имеет ни малейшего отношения. Она застывает на месте как вкопанная. Они не видят ее, она их не слышит. «Большое спасибо, — придерживая Аврору за локоть, говорит ей Ганн, — но, боюсь, я не могу. У меня есть девушка. Хотя ты и очень привле­кательна. Мне чрезвычайно лестно. Извини. А ты правда похожа на Николь Кидман».

Но, хвала Небесам, Пенелопа не умеет читать по губам. Она думает, что он произносит: «Нам нужно встретиться где-нибудь в другом месте, блин, моя подруга здесь. Дай-ка мне свой адресок».

Предыдущая главаГлава 21 из 37Следующая глава