К книге
Я, ЛюциферСтраница 15
41%
Страница 15
15

К черту эти отступления. Как Ганн, как вообще кто-нибудь заканчивали писать что-либо? Сожитель Морралеса, некий Карлос Антонио Родригес, был один из тех малоценных любителей, которые идут на это, очевидно, ради необычных плотских утех. Он долго и ожесточенно спорил с Фернандо о том, что вызывать Его Сатанинское Величество — это и опас­но, и нелегко, но в конце концов, — понимая, что, если он не пойдет на уступки, Фернандо пронзит его горло своей шпагой, — сдался и принялся за дело. Он не был готов к моему появлению. (Я просмотрел свой гардероб явлений: да, пожалуй, лучше что-нибудь... традиционное, хотя замечу, раздвоенные копыта хороши только для спальни.) Я мог бы рассказать о доброй паре часов, проведенной этим Карлосом Родригесом в колдовской болтовне, но мне, право, невмоготу стало выносить его латынь, и оказал ему услугу. Такую услугу, что он наложил в штаны и с кри­ком выбежал из комнаты, оставив меня с Фернандо один на один.

Дон Фернандо Морралес. Да. Всегда, когда вы меньше всего этого ожидаете... Извините, говорю с собой, вместо того чтобы говорить с вами. (С вами. Знаете ли, я знаю, кто вы. Я знаю, где вы живете. И как вы себя после этого чувствуете? В безопаснос­ти?) Фернандо, после всего сказанного и сделанного, все еще не терял чертовской смелости. Он боялся. Он... вспотел, но проявил себя довольно стойко во время переговоров. Все прошло без сюрпризов: я по­лучил его душу, а он получил вагон денег, несчастные случаи, приведшие к смерти его реальных и вымыш­ленных врагов, список которых равнялся длине вы­тянутой руки, и много, офигенно много далеко не безопасного секса. Я продиктовал формулировку до­говора и велел ему вскрыть вену, чтобы поставить подпись кровью. (Ясно, что суть не в обрывке бумаги, который в любом случае я не могу взять с собой в мир эфира, а в акте подписания. Кровь скрепляет его. Так было всегда. Спросите у Сыночка. Вы можете унич­тожить договор материально — все так делают, — но это ничего не изменит. Я вам это гарантирую.) Так или иначе Фернандо уже закатал рукав и осматривал предплечье, чтобы сделать надрез в безопасном мес­те, когда — бог его знает, кто его надоумил, — он вдруг спросил меня напрямик, правда ли, что я присутство­вал при Распятии. После того как я ответил ему, что я действительно был там, он попросил меня нарисо­вать подобие того, что я видел.

Это мне показалось каким-то бредом. Строго го­воря, мне следовало бы изучить душу Морралеса бо­лее тщательно. Признаюсь, однако, что я подошел к этому весьма несерьезно. Я чувствовал себя странно: как барабанщик, страдающий аутизмом. Боль делала свое дело, и сердце... мое сердце... Ну, пожалуй, и не сердце вовсе, но это был один из тех странных дней, летела прямиком ко мне, словно в меня прицелились ею как гнилым помидором. Это была своего рода компенсация за Морралеса, хотя и несколько запоз­далая.

Итак... Ганн. Ганн и самоубийство. С чего бы это, по­думаете вы.

Чтобы довести человека до самоубийства, требу­ется терпение. Терпение и особый голос разума: «Лучше уже не будет, а будет все хуже и хуже. Ты дол­жен прекратить эту боль. Ведь это вполне нормальное желание. Нужно всего-навсего лечь и закрыть гла­за...» Конечно, мне требуется некоторое время, хотя бы для того, чтобы выбрать подходящий тон: он должен напоминать частично интонацию безучаст­ного врача, частично — всепрощающего священника, и та, и другая заключает в себе подтекст: «Тебе это необходимо; это в порядке вещей».

Так вот — Ганн. Что стало причиной в его случае? Что произошло помимо смерти матери, Виолетты, «Благодати бури» и вордсвортской меланхолии87 по причине серого детства?

Этому есть краткое и длинное объяснение. Если вы не верите в Бога или в свободу воли, то вам не обойтись без длинного объяснения. Потребуется рассказ об отсутствии этики, когда никто ни за что не в ответе. (Представление Вселенной как совокуп­ности материи и детерминизма — это работа моего голоса разума.) А краткое объяснение — Пенелопа, сенсация бульварной прессы. Вы могли бы подумать, что речь идет о всем известном героине, но нет, это всего лишь удачное совпадение имен, поскольку сре­ди прочих идеализации Ганна и его Пенелопа была для него идеалом женской верности. (Расписываясь на книгах в одном из номеров манчестерской гости­ницы, он с необычным наслаждением и чувством стыда смотрел порнофильм; «...чувствительный и тонкий...» — так назвала «Манчестер Ивнинг Ньюс» «Страсти Пенелопы», в общем, дублирующий клас­сический сюжет во всем, кроме одного: в течение всего фильма Пенелопа путается с целой ордой во­локит и слуг, а в конце ей настолько дурно от пресы­щения, что она вряд ли смогла бы узнать Одиссея, если бы он снова покинул дом и, таким образом, не лишил бы нас надежды на появление «Страстей Пе­нелопы II»...) О, опять эти отступления! Дело в том, что когда ты знаком с людьми и для тебя все стано­вится относительным, тогда ничего не может быть отступлением. Даже Ганн знал об этом. Если выта­щить с полки Ганна томик стихотворений нашего дорогого Одена88, выражение лица которого напоминает недоумка, то он автоматически раскроется на стихотворении «Романист», в котором излагаются наблюдения Уистена о том, что многообещающие Диккенс и Джойс

Являют сущность скуки, объект для жалоб пошлых,

Как страсть, средь праведных и правду;

В мире мерзавцев низок будь. Насколько хватит силы

В той хрупкой оболочке достойно жить в том мире,

Где человек — источник зла с рожденья до могилы.

«И тогда вы сами уподобитесь богам», — разве я, первый романист, не говорил этого Еве? Разве я со­лгал? Нужно знать Все, а говорить Кое-что. Но когда не договариваешь чего-то, то лжешь. Ни один худож­ник не знает всего, но, поскольку каждый из них знает больше, чем может сказать, он лжет, ибо чего-то не договаривает (это относится и к представите­лям искусства грабежа, мошенничества, боди-арта). А поскольку Бог — единственный художник, который знает Все, представьте себе, каким страшным грехом является такая ложь! И кому же больше всего подхо­дит титул «Отец Лжи»? Сидишь и пишешь себе эту невероятную книгу, но в этом-то и кроется подвох: только ты сам и никто больше не сможет прочитать ее; а чем Сотворение мира не книга, которую может читать только Бог? Все, что остается недосказанным, непостижимо, то, что непостижимо, наводит страх, то, что наводит страх, часто служит объектом покло­нения. Quad erat demonstrandum89.

Но вернемся к Ганну, который, рассматривая свое отражение в зеркале ванной, произносит вслух: «Ганн — гангстер», и понимает, что эта метафора к нему совершенно не подходит. Эта мысль, приправ­ленная вымученной желчной иронией, для него равносильна чувству, возникающему при ощупывании языком болезненной ранки в десне (извращение ка­кое-то), где совсем недавно находился вырванный зуб. Привычный ему жест отчаяния. У него много таких, и каждый час он дает им выход, пока не насту­пит вечер, и тогда он стоит у зеркала, уподобясь Святому Себастиану, убаюканный моим голосом ра­зума: «Она называла тебя Ганн Гангстер. Это срыва­лось с ее губ как сладостное проклятие, в котором смешивались нежность и поддразнивание. А кроме того, она давала тебе и другие имена: ангел, Декалино, Ганнеро, мальчик мой, мой сладкий и, наконец, любимый». Произносить имена, которыми тебя уже никто никогда не будет называть, адресуя их своему собственному безжалостному отражению, — это тоже жест отчаяния. Как алкоголизм. Как порнография. Как Виолетта. Как играющая снова и снова кассета с записью тишины, разделившей его и его горячо лю­бимую мать. Как выверяемая ежедневно карта его антиобщественных деяний — «...чувствительный и интеллектуальный...» — так писала «Манчестер Ивнинг Ньюс», — фраза, которую он повторяет, прежде чем рухнуть на колени у канавы на Шафтсбери-авеню или безнаказанно проблеваться прямо у входа в туа­лет в Клеркенуэлле.

Боже мой, как язык может болтать без умолку? Я, понятно, не умею говорить кратко. А вы наверня­ка — терпеть, так что к делу. (Кроме того, сегодня нужно написать сцену Искушения в Пустыне. Харриет смеется, когда я показываю ей материал.) Он подобен раскаленному золотому луку, тетиву которого я лишь натягиваю, пуская стрелы, являющиеся жестами от­чаяния моего героя. Это, однако, нисколько не при­ближает нас к пониманию причин его самоубийства.

Если бы Ганн писал о Пенелопе, он непременно стал бы ее идеализировать, так как был всегда огра­ничен романтизмом их отношений, — он и понятия не имел о реальности. Позвольте же мне наконец прояснить ситуацию. Она не была святошей. (При­чем никогда. Как ни странно, святые вечно баланси­руют на грани между праведностью и грехом. Тут уж ничего не поделаешь. Далеко за полночь противоположности всегда сходятся на поединок.) Она была достаточно привлекательной, но не настолько, чтобы вы пошли с ней, если бы она была совершенно лысой. Ей повезло, что ее внешность не оказалась совершен­но сногсшибательной, поскольку она была не на­столько сильна, чтобы позволить себе жить на что-то еще, кроме того, что ей дала жизнь. (Мне интересны люди с очень привлекательной внешностью лишь только потому, что их существование в общем-то яв­ляется лишним. Ад полностью забит душами бывших красоток и красавцев, ну а рай находится в состоянии относительно постоянной нехватки подобного рода самородков с тех пор, как человек впервые оказался повержен.) Итак, Пенелопа. (Видите, что происходит, когда ангел начинает рассказывать о людях? Поиск истоков требует поистине бесконечного количества отступлений, все это похоже на матрешку, только внутри самой большой из них их не пять или шесть, а несколько миллиардов, поэтому, пытаясь докопаться до сути, скорее всего достигнешь истечения срока, а не его начала... Запомни, Люцифер, нас волнует прежде всего решение Ганна покончить с собой.)

Пенелопа (спутанные рыжевато-коричневые во­лосы, зеленая кожаная куртка, облезший красно-ко­ричневый лак для ногтей) отправилась в Лондон, чтобы изучать литературу и влюбиться. И она встре­тила черноглазого Деклана Ганна с каштановыми волосами.

— Мне нравится твой лоб, — сказал он ей однажды утром, когда она открыла глаза.

Только спустя шесть месяцев их речь стала похожа на речь влюбленных: богатство разнообразных откло­нений от темы разговора и дерзких несуразностей.

— Иногда он как у кошки, а волосы растут из него точно так же, как и тогда, когда тебе было пять лет.

— Я хочу помидор, меда и немного йогурта, — го­ворит она. — Мне приснилось, что у меня маленький ребенок, но, когда я посмотрела на него, он оказался миндальным орехом.

— А когда ты была в начальной школе, — отвечает он ей, — учитель знал, что ты смотришь в окно на игровую площадку и не слышишь ни слова из того, о чем он говорит. Он кажется взбешенным, но это внешне, а внутри он любит тебя за твой кошачий лоб и за полное равнодушие к тому, где ты находишься и чему он пытается тебя научить.

— Что самое важное? — спрашивает она, снова меняя тему.

— Ангельское блаженство, — отвечает Ганн.

— Правда, — не соглашается Пенелопа, с бесстыд­ной жадностью проводя по нему кончиками своих пальцев, производя тем самым съемку местности своих владений. — Правда — вот самое важное. Быть таким, какой ты есть. И не притворяться.

— Я знаю.

— Но ведь так оно и есть.

— Я знаю.

— Лишь потом — ангельское блаженство.

Он просто не может в это поверить, ему не могло так повезти, он совершенно не заслужил ее. Они обожают делиться друг с другом правдой о мире. Им всего девятнадцать, они понятия не имеют о том, что такое мир.

— Мы должны иметь детей, — взбираясь на него, говорит Пенелопа.

— Да?

— Не прямо сейчас, — уточняет она, ощущая его внутри себя. — А вообще. Потому что если этого не произойдет, то уродливые, глупые, враждебно на­строенные люди и силы зла одержат победу.

Ганн находится в состоянии, близком к гипнозу: тело его в оцепенении, позднее утро оказывается жарким. Их окно — это слиток еще теплого золота. «Я этого не заслужил, — думает он, наблюдая за тем, как свет играет в ее волосах, и ощущая на себе тяжесть ее тела: она откидывается назад — потрясающая эро­тическая сдержанность. — За все это мне придется платить».

И он прав.

Итак... Боже мой, следи за временем-то! Я только лишь упомянул Пенелопу, поскольку это часть того, что привело Ганна в конечном итоге к лезвиям и ванне. Здесь у вас всегда так — или, по крайней мере, мне так видится, — ужасающая рутина: сначала найди причину, а потом (что еще хуже) найди нужные слова. Все это занимает неизмеримо огромное количество времени. Если бы когда-нибудь Ганн прекратил бол­тать, возможно, он начал бы жить. Эта мысль даже ему пришла в голову, и, когда это случилось, он, понятное дело, пошел и написал об этом.

Мой дорогой читатель, мы слишком отклонились от курса. В этом моя вина, я знаю. Боюсь, меня пос­тоянно тянет к себе земное притяжение. Как вам известно, есть еще места, куда мне стоит отправить­ся, и есть еще кое-кто, кого мне стоит навестить.

Та борьба не была честной. Вот это-то я и хочу пока­зать в своей истории. Трент тоже поднимал много шуму по этому поводу. Но борьба эта вовсе не была честной. Если бы я не помог, Иисус наверняка не добрался бы до Голгофы. Но я сейчас не говорю о написанном, — предупреждение рогоносцу Иосифу о том, что Ирод взбешен, а в Египте в это время года стоит такая прекрасная погода, — я веду речь о том, чего вы отродясь не знали, о том, что произошло, когда младенец Иисус вырос. И если бы Старик про­явил хоть немного порядочности, Он бы оставил нас один на один, и мы бы сошлись лицом к лицу, обнажив кулаки, «победителю достается все», и т. д., и т. п. Но я задаю риторический вопрос: знает ли Бог вообще, что такое справедливая борьба?

Давайте обратим взор к сцене искушения в пус­тыне.

Излишне говорить о том, что стояла неимоверная жара. Правда, ужасная жара. На бесплодном небе ни облачка, солнечный свет буквально взрывает песок. От накала загорались ящерицы, и все место от этого искрилось. Медленно вращались тени растений. Он был похож на бродягу, когда я подошел к нему: боро­да всклокочена, ногти вырваны, круги вокруг глаз, ячмени на них, щеки впали, губы треснули и покры­лись волдырями. Да, пост в течение сорока дней и ночей не прошел бесследно. Когда я нашел его, он сидел, сгорбившись, у входа в пещеру, прижав колени к подбородку и обхватив костлявыми пальцами голе­ни. Вход в пещеру, дарящий прохладу, был совершен­но черным, а выжженная в округе земля — совершен­но белой.

Предыдущая главаГлава 15 из 37Следующая глава