К черту эти отступления. Как Ганн, как вообще кто-нибудь заканчивали писать что-либо? Сожитель Морралеса, некий Карлос Антонио Родригес, был один из тех малоценных любителей, которые идут на это, очевидно, ради необычных плотских утех. Он долго и ожесточенно спорил с Фернандо о том, что вызывать Его Сатанинское Величество — это и опасно, и нелегко, но в конце концов, — понимая, что, если он не пойдет на уступки, Фернандо пронзит его горло своей шпагой, — сдался и принялся за дело. Он не был готов к моему появлению. (Я просмотрел свой гардероб явлений: да, пожалуй, лучше что-нибудь... традиционное, хотя замечу, раздвоенные копыта хороши только для спальни.) Я мог бы рассказать о доброй паре часов, проведенной этим Карлосом Родригесом в колдовской болтовне, но мне, право, невмоготу стало выносить его латынь, и оказал ему услугу. Такую услугу, что он наложил в штаны и с криком выбежал из комнаты, оставив меня с Фернандо один на один.
Дон Фернандо Морралес. Да. Всегда, когда вы меньше всего этого ожидаете... Извините, говорю с собой, вместо того чтобы говорить с вами. (С вами. Знаете ли, я знаю, кто вы. Я знаю, где вы живете. И как вы себя после этого чувствуете? В безопасности?) Фернандо, после всего сказанного и сделанного, все еще не терял чертовской смелости. Он боялся. Он... вспотел, но проявил себя довольно стойко во время переговоров. Все прошло без сюрпризов: я получил его душу, а он получил вагон денег, несчастные случаи, приведшие к смерти его реальных и вымышленных врагов, список которых равнялся длине вытянутой руки, и много, офигенно много далеко не безопасного секса. Я продиктовал формулировку договора и велел ему вскрыть вену, чтобы поставить подпись кровью. (Ясно, что суть не в обрывке бумаги, который в любом случае я не могу взять с собой в мир эфира, а в акте подписания. Кровь скрепляет его. Так было всегда. Спросите у Сыночка. Вы можете уничтожить договор материально — все так делают, — но это ничего не изменит. Я вам это гарантирую.) Так или иначе Фернандо уже закатал рукав и осматривал предплечье, чтобы сделать надрез в безопасном месте, когда — бог его знает, кто его надоумил, — он вдруг спросил меня напрямик, правда ли, что я присутствовал при Распятии. После того как я ответил ему, что я действительно был там, он попросил меня нарисовать подобие того, что я видел.
Это мне показалось каким-то бредом. Строго говоря, мне следовало бы изучить душу Морралеса более тщательно. Признаюсь, однако, что я подошел к этому весьма несерьезно. Я чувствовал себя странно: как барабанщик, страдающий аутизмом. Боль делала свое дело, и сердце... мое сердце... Ну, пожалуй, и не сердце вовсе, но это был один из тех странных дней, летела прямиком ко мне, словно в меня прицелились ею как гнилым помидором. Это была своего рода компенсация за Морралеса, хотя и несколько запоздалая.
♦
Итак... Ганн. Ганн и самоубийство. С чего бы это, подумаете вы.
Чтобы довести человека до самоубийства, требуется терпение. Терпение и особый голос разума: «Лучше уже не будет, а будет все хуже и хуже. Ты должен прекратить эту боль. Ведь это вполне нормальное желание. Нужно всего-навсего лечь и закрыть глаза...» Конечно, мне требуется некоторое время, хотя бы для того, чтобы выбрать подходящий тон: он должен напоминать частично интонацию безучастного врача, частично — всепрощающего священника, и та, и другая заключает в себе подтекст: «Тебе это необходимо; это в порядке вещей».
Так вот — Ганн. Что стало причиной в его случае? Что произошло помимо смерти матери, Виолетты, «Благодати бури» и вордсвортской меланхолии87 по причине серого детства?
Этому есть краткое и длинное объяснение. Если вы не верите в Бога или в свободу воли, то вам не обойтись без длинного объяснения. Потребуется рассказ об отсутствии этики, когда никто ни за что не в ответе. (Представление Вселенной как совокупности материи и детерминизма — это работа моего голоса разума.) А краткое объяснение — Пенелопа, сенсация бульварной прессы. Вы могли бы подумать, что речь идет о всем известном героине, но нет, это всего лишь удачное совпадение имен, поскольку среди прочих идеализации Ганна и его Пенелопа была для него идеалом женской верности. (Расписываясь на книгах в одном из номеров манчестерской гостиницы, он с необычным наслаждением и чувством стыда смотрел порнофильм; «...чувствительный и тонкий...» — так назвала «Манчестер Ивнинг Ньюс» «Страсти Пенелопы», в общем, дублирующий классический сюжет во всем, кроме одного: в течение всего фильма Пенелопа путается с целой ордой волокит и слуг, а в конце ей настолько дурно от пресыщения, что она вряд ли смогла бы узнать Одиссея, если бы он снова покинул дом и, таким образом, не лишил бы нас надежды на появление «Страстей Пенелопы II»...) О, опять эти отступления! Дело в том, что когда ты знаком с людьми и для тебя все становится относительным, тогда ничего не может быть отступлением. Даже Ганн знал об этом. Если вытащить с полки Ганна томик стихотворений нашего дорогого Одена88, выражение лица которого напоминает недоумка, то он автоматически раскроется на стихотворении «Романист», в котором излагаются наблюдения Уистена о том, что многообещающие Диккенс и Джойс
Являют сущность скуки, объект для жалоб пошлых,
Как страсть, средь праведных и правду;
В мире мерзавцев низок будь. Насколько хватит силы
В той хрупкой оболочке достойно жить в том мире,
Где человек — источник зла с рожденья до могилы.
«И тогда вы сами уподобитесь богам», — разве я, первый романист, не говорил этого Еве? Разве я солгал? Нужно знать Все, а говорить Кое-что. Но когда не договариваешь чего-то, то лжешь. Ни один художник не знает всего, но, поскольку каждый из них знает больше, чем может сказать, он лжет, ибо чего-то не договаривает (это относится и к представителям искусства грабежа, мошенничества, боди-арта). А поскольку Бог — единственный художник, который знает Все, представьте себе, каким страшным грехом является такая ложь! И кому же больше всего подходит титул «Отец Лжи»? Сидишь и пишешь себе эту невероятную книгу, но в этом-то и кроется подвох: только ты сам и никто больше не сможет прочитать ее; а чем Сотворение мира не книга, которую может читать только Бог? Все, что остается недосказанным, непостижимо, то, что непостижимо, наводит страх, то, что наводит страх, часто служит объектом поклонения. Quad erat demonstrandum89.
Но вернемся к Ганну, который, рассматривая свое отражение в зеркале ванной, произносит вслух: «Ганн — гангстер», и понимает, что эта метафора к нему совершенно не подходит. Эта мысль, приправленная вымученной желчной иронией, для него равносильна чувству, возникающему при ощупывании языком болезненной ранки в десне (извращение какое-то), где совсем недавно находился вырванный зуб. Привычный ему жест отчаяния. У него много таких, и каждый час он дает им выход, пока не наступит вечер, и тогда он стоит у зеркала, уподобясь Святому Себастиану, убаюканный моим голосом разума: «Она называла тебя Ганн Гангстер. Это срывалось с ее губ как сладостное проклятие, в котором смешивались нежность и поддразнивание. А кроме того, она давала тебе и другие имена: ангел, Декалино, Ганнеро, мальчик мой, мой сладкий и, наконец, любимый». Произносить имена, которыми тебя уже никто никогда не будет называть, адресуя их своему собственному безжалостному отражению, — это тоже жест отчаяния. Как алкоголизм. Как порнография. Как Виолетта. Как играющая снова и снова кассета с записью тишины, разделившей его и его горячо любимую мать. Как выверяемая ежедневно карта его антиобщественных деяний — «...чувствительный и интеллектуальный...» — так писала «Манчестер Ивнинг Ньюс», — фраза, которую он повторяет, прежде чем рухнуть на колени у канавы на Шафтсбери-авеню или безнаказанно проблеваться прямо у входа в туалет в Клеркенуэлле.
Боже мой, как язык может болтать без умолку? Я, понятно, не умею говорить кратко. А вы наверняка — терпеть, так что к делу. (Кроме того, сегодня нужно написать сцену Искушения в Пустыне. Харриет смеется, когда я показываю ей материал.) Он подобен раскаленному золотому луку, тетиву которого я лишь натягиваю, пуская стрелы, являющиеся жестами отчаяния моего героя. Это, однако, нисколько не приближает нас к пониманию причин его самоубийства.
Если бы Ганн писал о Пенелопе, он непременно стал бы ее идеализировать, так как был всегда ограничен романтизмом их отношений, — он и понятия не имел о реальности. Позвольте же мне наконец прояснить ситуацию. Она не была святошей. (Причем никогда. Как ни странно, святые вечно балансируют на грани между праведностью и грехом. Тут уж ничего не поделаешь. Далеко за полночь противоположности всегда сходятся на поединок.) Она была достаточно привлекательной, но не настолько, чтобы вы пошли с ней, если бы она была совершенно лысой. Ей повезло, что ее внешность не оказалась совершенно сногсшибательной, поскольку она была не настолько сильна, чтобы позволить себе жить на что-то еще, кроме того, что ей дала жизнь. (Мне интересны люди с очень привлекательной внешностью лишь только потому, что их существование в общем-то является лишним. Ад полностью забит душами бывших красоток и красавцев, ну а рай находится в состоянии относительно постоянной нехватки подобного рода самородков с тех пор, как человек впервые оказался повержен.) Итак, Пенелопа. (Видите, что происходит, когда ангел начинает рассказывать о людях? Поиск истоков требует поистине бесконечного количества отступлений, все это похоже на матрешку, только внутри самой большой из них их не пять или шесть, а несколько миллиардов, поэтому, пытаясь докопаться до сути, скорее всего достигнешь истечения срока, а не его начала... Запомни, Люцифер, нас волнует прежде всего решение Ганна покончить с собой.)
Пенелопа (спутанные рыжевато-коричневые волосы, зеленая кожаная куртка, облезший красно-коричневый лак для ногтей) отправилась в Лондон, чтобы изучать литературу и влюбиться. И она встретила черноглазого Деклана Ганна с каштановыми волосами.
— Мне нравится твой лоб, — сказал он ей однажды утром, когда она открыла глаза.
Только спустя шесть месяцев их речь стала похожа на речь влюбленных: богатство разнообразных отклонений от темы разговора и дерзких несуразностей.
— Иногда он как у кошки, а волосы растут из него точно так же, как и тогда, когда тебе было пять лет.
— Я хочу помидор, меда и немного йогурта, — говорит она. — Мне приснилось, что у меня маленький ребенок, но, когда я посмотрела на него, он оказался миндальным орехом.
— А когда ты была в начальной школе, — отвечает он ей, — учитель знал, что ты смотришь в окно на игровую площадку и не слышишь ни слова из того, о чем он говорит. Он кажется взбешенным, но это внешне, а внутри он любит тебя за твой кошачий лоб и за полное равнодушие к тому, где ты находишься и чему он пытается тебя научить.
— Что самое важное? — спрашивает она, снова меняя тему.
— Ангельское блаженство, — отвечает Ганн.
— Правда, — не соглашается Пенелопа, с бесстыдной жадностью проводя по нему кончиками своих пальцев, производя тем самым съемку местности своих владений. — Правда — вот самое важное. Быть таким, какой ты есть. И не притворяться.
— Я знаю.
— Но ведь так оно и есть.
— Я знаю.
— Лишь потом — ангельское блаженство.
Он просто не может в это поверить, ему не могло так повезти, он совершенно не заслужил ее. Они обожают делиться друг с другом правдой о мире. Им всего девятнадцать, они понятия не имеют о том, что такое мир.
— Мы должны иметь детей, — взбираясь на него, говорит Пенелопа.
— Да?
— Не прямо сейчас, — уточняет она, ощущая его внутри себя. — А вообще. Потому что если этого не произойдет, то уродливые, глупые, враждебно настроенные люди и силы зла одержат победу.
Ганн находится в состоянии, близком к гипнозу: тело его в оцепенении, позднее утро оказывается жарким. Их окно — это слиток еще теплого золота. «Я этого не заслужил, — думает он, наблюдая за тем, как свет играет в ее волосах, и ощущая на себе тяжесть ее тела: она откидывается назад — потрясающая эротическая сдержанность. — За все это мне придется платить».
И он прав.
Итак... Боже мой, следи за временем-то! Я только лишь упомянул Пенелопу, поскольку это часть того, что привело Ганна в конечном итоге к лезвиям и ванне. Здесь у вас всегда так — или, по крайней мере, мне так видится, — ужасающая рутина: сначала найди причину, а потом (что еще хуже) найди нужные слова. Все это занимает неизмеримо огромное количество времени. Если бы когда-нибудь Ганн прекратил болтать, возможно, он начал бы жить. Эта мысль даже ему пришла в голову, и, когда это случилось, он, понятное дело, пошел и написал об этом.
Мой дорогой читатель, мы слишком отклонились от курса. В этом моя вина, я знаю. Боюсь, меня постоянно тянет к себе земное притяжение. Как вам известно, есть еще места, куда мне стоит отправиться, и есть еще кое-кто, кого мне стоит навестить.
♦
Та борьба не была честной. Вот это-то я и хочу показать в своей истории. Трент тоже поднимал много шуму по этому поводу. Но борьба эта вовсе не была честной. Если бы я не помог, Иисус наверняка не добрался бы до Голгофы. Но я сейчас не говорю о написанном, — предупреждение рогоносцу Иосифу о том, что Ирод взбешен, а в Египте в это время года стоит такая прекрасная погода, — я веду речь о том, чего вы отродясь не знали, о том, что произошло, когда младенец Иисус вырос. И если бы Старик проявил хоть немного порядочности, Он бы оставил нас один на один, и мы бы сошлись лицом к лицу, обнажив кулаки, «победителю достается все», и т. д., и т. п. Но я задаю риторический вопрос: знает ли Бог вообще, что такое справедливая борьба?
Давайте обратим взор к сцене искушения в пустыне.
Излишне говорить о том, что стояла неимоверная жара. Правда, ужасная жара. На бесплодном небе ни облачка, солнечный свет буквально взрывает песок. От накала загорались ящерицы, и все место от этого искрилось. Медленно вращались тени растений. Он был похож на бродягу, когда я подошел к нему: борода всклокочена, ногти вырваны, круги вокруг глаз, ячмени на них, щеки впали, губы треснули и покрылись волдырями. Да, пост в течение сорока дней и ночей не прошел бесследно. Когда я нашел его, он сидел, сгорбившись, у входа в пещеру, прижав колени к подбородку и обхватив костлявыми пальцами голени. Вход в пещеру, дарящий прохладу, был совершенно черным, а выжженная в округе земля — совершенно белой.