Стойка школьного буфета, у стойки: Ида, мать и Ася. На витрине – круглая булочка, похожая на луну (возможно, на витрине еще что-то выставлено, но зрение Иды устроено таким образом, что, кроме этой лунной булки, она ничего не видит), они уже купили ее в прошлый раз, но почему-то булочку им не дали, мать говорит об этом, но отвернувшаяся буфетчица не реагирует. Тягостное молчание – вчерашняя булочка на витрине. Ида протягивает мелочь и платит второй раз, буфетчица сует ей в ладонь сдачу, и булочку дают Асе.
Идут по узкой дороге, обсаженной плотными темными деревьями, должны прийти к автобусной остановке, но нечаянно выходят на какой-то широкий проспект – таких улиц нет и быть не может в этой местности: справа – высокие старые дома, на фасадах под крышами выложены кирпичами годы рождения – 1949, 1953, редкие маленькие балконы огорожены балясинами, на каждом балкончике – люди, по человеку на балкон, некоторые машут руками и платками, как будто на демонстрации. Но внизу, на улице, людей нет и в помине, они трое совсем одни. Нет и деревьев, нет машин – пусто и просторно, выпуклая улица залита прожекторным светом.
Внезапно Ида сворачивает и тотчас оказывается в людском помещении, перед большим зеркалом, открывающим человека от пояса и выше. На широкой тумбе, среди обычного подзеркального хлама, она видит разделенную на квадратики плитку развесного ириса, радостно отламывает дольку – и круто оборачивается, чтобы спросить разрешение: перед ней больничная палата без выраженных стен, несколько коек, стоящих вкривь и вкось, не отражаются в зеркале, на койках лежат старухи, замотанные в белое, на ближней койке, напротив зеркала – очень яркая женщина в карминно-красном шелковом халате, лежит на боку, опершись на локоть. Ида спрашивает: «Можно?». Та кивает, прищурившись, и вдруг на самой дальней койке Ида видит его, он полусидит на кровати, он улыбается и протягивает к ней руки, лишенные рукавов, она пробирается между тесно стоящими койками, подходит к нему, садится на краешек и сует ему в рот подтаявшую дольку ириса. Он ест ириску, он тянет ее к себе, она не может противиться, несмотря на обернувшихся старух (простыни сползли, сверкают голые костлявые плечи), она опускается рядом с ним на смятую подушку. Его лицо очень близко – Ида знает, что это он, но лицо у него какое-то не такое, как наяву, обратно пропорциональное дневному. Он прожевал, он утер рот, он собрался поцеловать ее…
Ида отшатнулась и, разорвав невидимую пелену, отделявшую то место от этого, оказалась, где надо. Света не было, но при желании его можно включить, она помнила, где выключатель, – в нескольких шагах от постели. В темноте она несколько раз сжала и разжала пальцы, движение не просматривалось, но ощущалось, и стояли вокруг недосягаемые для взгляда, но настоящие – она знала про них – предметы у стен, их тоже можно было ощупать при желании, и висел возле шкафа отрывной календарь на 1992 год.
Если вернуть сгоревшие в печке потерянные, потерявшиеся дни, оторванные от железного основания, под которым остался томик предстоящих считанных дней, то там, в окончательно утраченном первом томе – найдется и тот день, и другой день.
…На календаре черным по белому выведено: март. Только на март, стоит выйти или выглянуть, совсем непохоже, а похоже на прошедший февраль – непрошеное время года. Или – выпрошенное каким-то зимолюбом и отданное зимолюбу зимодавцем.
Но зима ли, весна ли – была за стенами, а внутри – постоянная средняя температура эры парового отопления. Только в коридорах сквозило, и Ида выводила Асю в кофте.
Ася, накинув на шею бечевку, тащила за собой визгливые санки, точно бурлачка на Волге, еще на Асе, как на знатной террористке, висел красный пластмассовый автомат, и она, подученная Горынычем, то и дело останавливалась и спрашивала у идущих по коридору: «Ты коммунист? А ты коммунист?». Если те, снизойдя, отвечали, что да, коммунист, коммунист, Аська прицеливалась и стреляла. Полупьяный Горыныч, сидящий на корточках под дверью, радостно поддакивал: «Молодец, Аська! Так их!».
Ида не могла выйти и дочку вывести на снежный воздух морозного дня, чтобы покататься по-людски-по-детски на санках с горки, потому что спала на ходу и боялась попасть под машину (как соседка, вытолкнувшая своего сына из-под колес, но потерявшая ногу). Ида на ходу спала, в полусне кашу варила и кашей кормила, только норовила прикорнуть поближе к бегучей Асе, чтобы и во сне не упустить из-под контроля. А тут друг Горыныч пришел: хоть какой-то толк от него, приглядит за Аськой… но, с другой стороны, его поить надо – чаем, только чаем, ничего другого нет. Горыныч (его батю звали Горан) идет по коридору, толкается в двери – а все они почему-то заперты: «Куда люди делись, Ид?». Горыныч вывалился из своей каморки, чтобы повеселиться, выпить, а не с кем. Ида ему сейчас не компания, ей не до него. Ида не высыпалась неделю подряд. Но не потому, что не сдала государству экзамен по марксизму – это дело десятое и прошлое; и не потому, что Аська подхватила ветрянку, чем обе оказались огорошены, а соседка наискосок, русская мать индийского младенца, грозилась выселить Иду с обветренным ребенком из всемирного общежития прямиком в невесомость, и угрозу пыталась привести в исполнение, жалуясь коменданту, учебной части, и, наконец, милиции – это тоже было дело прошлое. Ида не высыпалась из-за Другого: незаслуженные поцелуи февраля, россыпь ночных поцелуев.
Два года из трех с гаком лет Асиной жизни Ида не зналась с Асиным отцом – Витей Скокиным, или, скорее, он с ней не знался. Ида отдала Скокину доставшиеся Асе по наследству от прабабушки деньги, которые он обещал вернуть, как только обживется в новых условиях, но так и не вернул. И сам тоже не возвращался. Ида терпеливо ждала: ведь новое неизбежно становится старым, а привычное за то же время обновляется – всеми клетками. Он ее не узнает – вот какой свежей новостью она станет для него. Но и эта новость устарела – Ида устала ждать. Осенью, когда и поля опустели, уже была готова и только ждала: весны? кого-нибудь? Кто-нибудь, она думала, это вот кто…
Неподалеку, в конце коридора, жил человек – облучившийся (он так говорил) физик и почти законченный лирик Марк Петропавлов, для друзей просто Палыч. Он, как Марк, Петр и Павел одновременно (тривременно), чурался женщин – до одной поры, а когда пора (четвертое время) наступала – переставал, и на этот случай неподалеку от него, этажом ниже, жила девушка в черном, статная Аннабель (да, у нее было такое эдгаристое имя, ее папа так уважал По, что имя въелось в его дочь). Ида же входила в понятие «друзья», она была другиня и могла запросто войти в убежище Палыча, укрытое дверью и завешенное байковым пологом с двумя полосками сверху и снизу, – тогда как Аннабель, если пора не настала, войти было совсем не просто. Палыча с Идой связывали диалоги, которые они вели изо дня в день вот уже год, и день ото дня откровенней. Ида со всей ответственностью, идя у себя на поводу в глубине готовящейся души, пыталась выжить бедняжку Аннабель с ее отлаженного места…
Бела жаловалась (нашла кому!), что Палыч не ценит ее по всем статьям, он с ней молчит, он не ценит ее речей, один раз даже произнес: – Знай свое место, Белка! – так откровенничала Аннабель, чуя неладное.
Идеалом Марка Петропавлова была черница, а Ида, в силу сложившихся обстоятельств, оказалась близка к идеалу, но, чтобы она идеальной оставалась, к ней нельзя было подходить вплотную, однажды он уже совершил такую ошибку – своими подходящими действиями разрушил идеал. Второй раз он не плюнет в тот же колодец, ведь на поверку-то у каждой черницы простая белая кожа, как у каждой женщины.
Итак, Ида умеренно жила, примеряясь к будущему, и вдруг в одночасье все изменилось, без всякой меры: откуда ни возьмись, из потайного, что ли, хода, хода вещей, хода темных времен – вышел изящный, как японка в чайной церемонии (чай он очень любил!), бесцеремонный к тому часу Артур. Появился он в решающий момент, к тому времени Ида – лишняя для всех – всем и понадобилась: стояла на перекрестке и не знала, куда пойти. Никогда она не была окружена такой плотной – из лиц постороннего пола – оградой. Кроме Палыча, был еще Горыныч, во-первых, старый друг Вити Скокина, в– третьих, Иды, а во-вторых, их общий друг – его и ее (правда, это второе ушло в негодное прошлое). Страхолюдный Горыныч, в смутных случаях жизни беззастенчиво следующий за Виктором Скокиным, затылком чуя неладное, караулил Иду, как птеродонт: заталкивал обратно в общее мезозойное прошлое. Он был фотограф, фотографировал преходящую действительность во всех видах, и Иду тоже хотел запечатлеть. А еще был ретроград и вертопрах (вертоград и ретропрах) – одинокий муж временно удалившейся жены. Куча-мала мужчин – и тщедушная, царственная Ида посреди перекрестка, к тому часу – с насморком, и дельфинными глазами озерной девы. Вышедший из тумана Артур, привлеченный мужскими взорами, устремленными на один и тот же предмет, тоже бросил взгляд… И ограда расступилась и разошлась – мужскими своими ногами.
Он преследовал ее дни напролет, подстерегал у лестничных пролетов с веселыми речами, иногда они встречались мимолетно, в летящем лифте, на лету: Артур звал ее к себе – Ида отнекивалась. До тех пор она его не видела – так близко, а далеко он был в числе неразличим во всеобщем тумане – она была страшно близорука. Но Ида была наслышана: он всё прошел к тридцати-то годам – и словесный, условный, нашептанный, он ее отпугивал. Аннабель подливала масла в огонь: у него кого только не было, и близких тебе, и далеких.
И Артур посылал без зазрения дозорного к ней – Маленького Мука, на громобойных каблуках, звать испить зело черного чаю. Жаль мне, сказала Ида, мучений этого топчущегося в дверях бедолаги Мука – и пошла.
Маленький Мук по-хозяйски взял за руку Аську, он, совсем взрослый, был только в два раза выше трехгодовалой малютки. Ида шла следом за этой парочкой и про себя жалела его: Мук, то и дело оборачиваясь, молол чепуху об Артуре, смотрел заплаканными глазами Лепорелло. У нужной двери Ида перехватила руку Аси – она самой ей была нужна – рука младенца, рука поводыря и Вергилия, вернее, не дотянувшей пока до двенадцати Беатриче.
И вошли, и сразу стали пить: только не черный чай – а белую водку, в тщетной комнатке Маленького Мука.
Мук – ночной сторож, когда любовных утех брата своего, когда государственной клубной собственности, – ушел сторожить 30 рядов откидных сидений. Ася – давно и без присмотра спала в комнате наверху, у стенки, разрисованной ею самолично губной помадой, со стульями впритык к кровати – чтобы не упала.
Мукову дверь Артур закрыл на ключ. – Это зачем? – прикидывалась Ида, готовясь к отражению пьяного нападения ненадежного собутыльника, с сердечной тоской вспоминая бесплотные, бесследные, бесслезные беседы с Марком Петропавловым в помещении как раз над этим (поступь над головой, слышны его шаги – отголосок мыслей провинциала, проницающего время, – посмотри себе под ноги, Палыч!).
Но многоопытный Артур не спугнул ее, настороженную, он коснулся ее первородным словом, – к этому она привыкла. Потом повел по общежитской местности, пересеченной лестницами, ведущими вверх и вниз, и в одном из лестничных проемов Ида увидела Палыча (ни с кем не спутаешь: высоколобый переросток с походкой паяца) – и, пошатываясь, вдруг позволила поцеловать себя на третьей снизу ступеньке, для вида, у Палыча на виду, чтоб подтолкнуть бестолкового Петропавлова к решающим действиям. Но действия Палыча оказались прямо противоположны ожидаемым: направлены они были не на то, чтобы соблазнить Иду, а на то, чтоб покарать дерзкого проходимца Артура. Палыч решил дать волю рукам, но не своим, а товарища своего Вайтера, бывшего афганского бойца, однако Вайтер и Артур перед сражением разговорились, потом пропили новые ботинки Артура – и стали закадычными друзьями. Таким образом, действия Марка Петропавлова оказались равны бездействию. А потом было уже поздно: поцелуи стали самоцелью.
А из радио, которое висело на стенке в каждой каморке, а также из телевизора, стоящего в теле-комнате, напротив лифта, – лились новости и песни:
Здесь суставы вялы, а пространства огромны,
Здесь составы смяли, чтобы сделать колонны.
Одни слова для кухонь, другие для улиц,
Здесь сброшены орлы ради бройлерных куриц.
И я держу равнение, даже целуясь,
На скованных одной цепью,
Связанных одной целью.
Скованных одной цепью,
Связанных одной целью.
– Опять нафтизинчиком баловалась?
Пять утра. Ида, уткнувшись подбородком в плечо Артура, в майку без рукавов, спит стоя, как лошадь. Пытается, не разлепляя глаз и губ, рассмеяться. Это ей плохо удается. Звездная неделя (он сказал, что по паспорту – Арктур) совсем ее доконала, она уже не в силах и каши варить, спит и видит, как бы накормить Асю, спит и ходит по гостям, у которых есть что поесть, это – каждый божий день, а он – каждой божьей ночью.
– Ты лучше всех, кого я знаю. Я думал, что я лучше всех – себя-то я лучше всех знаю, есть с чем сравнивать, – а ты лучше меня.
– Лукавый, – бормочет Ида в темноту его звучащего рта.
– Напротив. Если я обижу тебя когда-нибудь, пусть… пусть у меня правая рука отсохнет! Нет, лучше левая.
Ида смеется с закрытыми глазами и хочет найти носовой платок, чтобы вытереть нос.
Она боялась его, очарованного, разочаровать – и не давалась совсем.
«И вот что теберь? Никого. Глас вопиющего в пуст-Иде!» – передавала Бела насморочные слова Марка Петропавлова: грипп ходил по стране, последний грипп в этой стране.
А вдруг и Артура идеал – черница?.. Ни за что не подпускать вплотную. Незаслуженные поцелуи. Ведь кто такая озерная Ида? Вечная пацанка, ценою в 13–15 лет. Которая сморщится, не успев разрастись. Только такой, как Скокин – объевшийся женского мяса до отрыжки и сам покрывавшийся жирком, – мог клюнуть на подростковую Иду.
Чем она могла порадовать – отсутствием присутственных мест? Перешагнувшая порог 25 лет нимфетка – это, конечно, смешно. Но, впрочем, тело ее своим плоским профилем отрицало возраст. И себе Ида должна была сознаться, что телесные ухищрения-наросты женщин, дополнительные относительно мужчин, противны ей, как Гумберту Гумберту (но Арктур ведь не Гумберт Гумберт). Женщина она – барокко, мужчина он – ампир. И там, в его королевстве ночи, ценится избыточность, а не прямолинейность.
Но вот – он, вот – она. Он стоит лицом к ней, лицедействуя, она сидит на подоконнике, спиной к стеклу, за которым считанные дни последней империи, затылок бьется в стекло со звуком орлиного клюва – разбить стекло – двуглавый орел. Так уже было однажды. Падение – в Европу, или куда подальше – в Америку. Вибрация труб парового отопления, вибрация батареи – брачная ночь. Он смотрит в темное окно, где все еще СССР, она – в коридор. Половина коридора во тьме, тьма вдохновенно переходит в свет, его глаза – сплошной зрачок жителя ночи; какие-то тени появляются на свету – видит она краем глаза, а он ощущает лопатками – они замирают, как в игре «море волнуется раз», и, как две волны, отмирают; от угрозы быть застигнутыми наслаждение почему-то возрастает тысячевольтно. Вибрация – стеклянный и железный звон, снизу до верху, по всем этажам, от первого до седьмого. Они почти готовы выпасть из окна, из ячейки общества, из общего порядка, остаться лежать исковерканными там, внизу, на асфальте нового дня.
Ида надела очки: из тумана выступили люди, вещи и понятия. А его не было. Дальновидная Ида не могла разглядеть его, ни внутри его не было, ни снаружи; внутри общежития оказалось множество резко очерченных лиц, разом постаревших; снаружи – толпа черноодетых скандирующих прохожих, требующих отменить 6 статью Конституции. Может быть, он, как Замза, превратился в насекомое: если летучее – улетел, если ползучее – уполз. В любом случае он не виноват: это она превратила его в жестокое насекомое. Наслаждение, которое искажает лицо, и мысли, и одежду, и душу. Ну, в крайнем случае она насадит его на иглу-меч и засушит себе на память, на вечную память.
Ида с дочкой отправились в гости. Ида, тушуясь, сама не ела, а Асю, бегунью, – потчевала и, в ответ на гостеприимство любопытных хозяев, честно отвечала на все заданные вопросы, почти на все.
– Спасем нашу Иду от грязных домогательств Артуришки, – бросил клич хозяин с родословной, уходящей к Сасанидам.
– Да, Ида, Ася без свежего воздуха, апельсинов который день не видит, голодом сидит, – соглашалась с хозяином хозяйка, простая карельская девушка Анника, чистокровная блондинка, приводя Идины же вчерашние доводы.
И пиалы с зеленым чаем резонировали горлово:
– Тебе. Надо. Домой.
– Хочешь, я и билет тебе куплю, – протянул шафранную руку заботливый Сасанид. И Ида, подумав, согласилась: он не придет – а ее нет. Равновесие соблюдено.
Но не угадала – ему свойственно было возвращаться.
Прикорнув подле спящей Аси, проснулась от скрипа кузнечика (насекомое вернулось?) – нет, скрипнула дверь. Он вошел торжественно-улыбчивый и уронил ей на грудь цветы нарциссического времени года, других просто не было.
– Поздравляю тебя и себя, – зашептал в самое ухо. (Да, сегодня ведь 8 Марта.)
И это было: будто он – папа, она – мама, Аська – их немедленнорожденная дочь с прохладными, как нарциссы, волосами.
А в его отсутствие принесли билет – на раннее завтра.
Заявившийся внезапно старый друг Горыныч хотел поговорить с ней серьезно. Несерьезный Артур, взяв Аську на руки, удалялся – в бесконечной перспективе коридора две головы: золотая и черная рядом, день и ночь, день ее и ночь ее.
Горыныч, без тени улыбки, нес околесицу:
– Ты что, не знаешь: это Артур мне хочет насолить, это личная ненависть ко мне, которую не надо принимать близко к сердцу, не путать ненависть ко мне – с любовью к тебе. Он говорит, что я нацист, а я говорю, что нацменам без нас не выжить, а они, вишь, нацелились на все четыре стороны, дураки.
Ида послушала-послушала – о, который раз уже! – но нынче на уме и в сердце у нее было другое, и, ответив церемонно: «Прими мои уверения в совершеннейшем почтении к… нашему Союзу», – бросилась догонять уходящие сутки.
На переломе суток Артур сознался, что завтра, а вернее, уже сегодня у него день рождения. А у Иды на завтра, вернее, уже на сегодня неоговоренный билет. Но ведь еще столько совместных вместительных часов впереди. Целых шесть. И еще пятнадцать минут!
И они новым видом, выведенным прошлой ночью в пробирке коридора, удвоенными, учетверенными ногами без устали ходили взад-вперед, вдоль и поперек, вниз-вверх, не в силах оставаться на месте. Я буду твоими глазами, говорил Артур ей, ослепленной, – а я твоим всем. И они всех встречных и поперечных, ночных одиноких путников, человеков старого вида и вчерашнего дня, поили сухим советским шампанским, наверное, в последний раз в этой с-с-с-тране – и звали с собой, за собой, и привели на самый верх, на чердак, но ничего нового предложить не могли, а советское шампанское кончилось – и пришедшие потихоньку спустились вниз и разбрелись в разные стороны, а они остались.
Ида никогда еще не была у него, впрочем, все помещения в общежитии были одинаковы, она обратила внимание на «Подсолнухи» Ван Гога, на три разновеликих будильника на запыленных и пустых полках – книги недавно украли, будильники твердо стояли на шести.
Подведя часы, они спустились вниз – к Маленькому Муку, который тоже не спал, а сторожить была не его очередь; у Мука собрались литмутанты: люди столько всего прочли, что говорили одними цитатами.
Артур на фразу о «фавненке на очарованном острове времени» ответил невпопад, своими словами, и положил Иде руку на бедро на глазах у литмутантов – как ее, сбывшийся теперь мужчина. Литмутанты, отговорив чужое, один за другим выходили. Они, оставшись одни, тотчас поворачивались друг к другу.
Идины пальцы, пробежав по его ребрам, обнаружили дырку под мышкой синего, севшего после стирки свитерка, одетого задом наперед. Артур как будто смутился:
– Какая-то мистика! Твоя работа. Только что ее не было.
А литмутанты, побродив где-то, возвращались один за другим.
– Пойдем-ка отсюда, – сказал, наконец, Артур. – К окну.
И, подойдя к ночному окну в коридоре, за которым, через улицы и дома, за одним из неразличимых окошек готовилось непомерное будущее, Ида сообщила, что с первым светом уезжает, пора чемодан собирать, скоро уже, еще до Внукова добираться…
– Внуково?! Зачем, почему, как?! – воскликнул отпрянувший Артур. – Вот это подарок: она уезжает, – и глаза у него налились кровью, стали, как у гонимой Ио, и Ида испугалась, что заплачет: сама она, гонимая собой Ио, ужаленная эго-слепнем. И сказала:
– Я скоро вернусь.
Часа два можно было поспать, и они, не раздеваясь, кое-как, бочком, легли, чтоб не помешать разметавшейся Асе, в ногах у нее свернулись калачиком и, пригревшись, уснули. Ида проснулась и разбудила его и Аську, собрала дочку, удивленную сборами во тьму, и сама собралась: повязала платок черницы. – Как тебе черное к лицу, ты в нем как вдова, – и захлопнулись двери, дверь за дверью. И оказались на черном морозном воздухе: по краям взрослые, маленькая посредине, Артур в черных туфлях на босу-белу ногу. – Замерзнешь.
Такси снаружи – он рядом; такси изнутри – он за стеклом, шатнулся следом за отъезжающими.
Ида взмахнула рукой и нехотя шепнула:
– Не забывай меня.
– Never more.
15 марта 1990 года III внеочередной съезд народных депутатов СССР, после учреждения поста президента и внесения в Конституцию исторического решения об упразднении 6 статьи о руководящей и направляющей роли КПСС, избрал первым президентом страны Михаила Сергеевича Горбачева.
Погруженная по самые глаза в прошлый день Ида не заметила, как добралась до места: с бесконечной суши – к началу моря, к линии разведения воды и тверди. Здесь, на тверди, но окнами к воде, к синей линии горизонта, во все времена стоял дом, где жили Идина мама и отчим, там должна была жить она.
Отоспавшись, Ида села ждать у моря погоды, море было не Белое и не Красное – Черное. Понт Аксинский-Эвксинский. Ася ходила по берегу, одни камешки собирала в шапку, чтоб унести домой и положить в коробку, другие швыряла в воду: галечки перекатывались, образуя поверхность морской земли. На берегу лежали дары моря, вынесенные прошлым штормом: водоросли, коричневые, спутанные и мохнатые, выдранные из бороды Посейдаона; обкатанные волнами бревнышки-плавунцы; запечатанные заморские бутылки с текстом внутри на неизвестных языках; и в стороне, не замеченный Асей – маленький дельфин, с белым пузом и черной спинкой (отбитый штормом от своих, заблудившийся в пучине, вынесенный в грозную чуждую стихию, смертельно ударившийся о твердь). Ида похоронила дельфинчика на берегу, завалив камнями, поставила крест из приплывших бревнышек мореного морского дуба.
С немытыми волосами в воду глядела Ида, сидя у окна. И в воде, как в любой стихии, видела его. Иногда хваталась за шитье, шитье – бытье, тогда старые клетчатые рубахи отчима превращались в усеченные платья, простыни с подзорами – в подзорные юбки, выброшенные шарфы – в бархотки и беретки. Омолаживалась, охорашивалась Ида. По утрам, оторвав листок календаря, умывалась календулой; мазала на лицо то желток с медом, то прокисшее молоко; ходила с понтом под солнцем, с непокрытой головой на понтийском ветру.
И дождалась телефонной вести о нем, Анника, обзвоненная, сказала:
– Человек этот все здесь вверх дном перевернул, всех замучил, взбаламутил – просил дать твой адрес, но я ему, опьяненному, не дала, но слышала, он т а к хотел лететь: наугад и наобум.
Ида обрадовалась несказанно, но виду не подала, и, испугавшись, поскорее стерла пищу с лица, вымыла волосы и надела новшество: белую подзорную юбку.
Можно было и дальше жить у моря – до лета она была предоставлена себе, а летом сдавать последний государственный экзамен в стране СССР. Но на исходе второй недели Ида не выдержала – стала собираться в обратный путь. Аой! Асю на семейном совете решено было оставить с миром у бабушки, у водоземного раздела.
Самолеты не летали – не их оказалась погода, Ида отправилась поездом: из города С. в город М., а когда-нибудь, и уже навсегда, обратно: в алфавитном порядке. Две недели она места себе не находила, а теперь место нашлось: нижнее, под номером 29.
Никем не замеченной вернулась Ида в исходное положение, сделав тысячи неверных движений. Вошла в свою впопыхах покинутую комнату – свет так и горел все эти дни (уходя, забыли выключить) – закрылась на ключ и повалилась. Ей надо было отлежаться – страшна она была: с безумными глазами, поглотившими почти 2000 верст окольного пути, околооконного, лаокоонного. Ей надо было отлежаться, закрыть глаза и выпустить наружу время вёрсты.
Если протереть заспанные глаза, протереть запотевшее стекло, то увидишь: остекленевший вид за окном, пейзаж неопределенного времени. И Ида там, по ту сторону, мелькнувшая на мгновение в окне. Она попыталась приблизиться к той себе, совместить эту Иду и ту – совпасть. Та Ида имела порочную привычку к словам летального вознесения, та Ида принимала все как должное.
Как вчера, и позавчера, и третьего дня Ида сидела под боком у Артура, по-кошачьи не вмешиваясь в разговорную действительность.
Литмутант рассказывал:
– В стенку мне ночью стучит: приди, суседушко, возьми мою боль. Ну, выпили, конечно, денег стал просить, мол, ехать не на что, а на что, говорю, тебе ехать, куда она денется, сама приедет – так и вышло. Но дал ему денег – сам занял кое у кого, а ему дал: на, говорю, не плачь – поезжай, погрейся.
– Да, – смутился Артур, – не доехал.
– Помню, – подхватил нить беседы Гера, – приехали с Арктуром на аэровокзал, билетов нет на юг, на север – пожалуйста, на восток – тоже, даже на предельный запад – и то билеты есть, а на юг – ни в какую! Редким вечерним кассиршам надоели: надо нам в С., других направлений не хотим, только южное, попутный самолет, пожалуйста! Милиция подключилась (мы ведь не слишком тверды были на ногу, на руку чисты, на подъем легки, а твердость поступи отсутствовала): идите, говорят, ребята, отсюда, пока мы вас в землю носом не положили. Но тоже – с сочувствием: пригрозили, да и только. А потом одна из редких пожалела нас, или уж в глазах навязли: ладно, говорит, завтра приходите, вечером – будут вам билеты. Мы на радостях в «Арбат», потом опять, конечно, деньги пришлось занимать. И были у нас билеты, в нагрудном кармане Артура лежали – небесные. Достигнув цели, пошли обмывать. А как иначе? А лететь самым ранним рейсом. Всю ночь спать не ложились, чтоб не проспать, а к утру сморило. Ох, пропали билеты – и взаймы уже никто не давал.
– Да, стыдно, стыдно, – сказал Артур, – не доехали.
Но Иду сам порыв к ней поразил, идостремительная сила. Она дорожила смыслом, заключенным в движении его – к ней.
Она с готовностью выслушала слышанное не раз, не нашлась только что ответить. Он был ее ответчиком. А он опять превознес ее словом и взглядом, и налил всем безвидной жидкости.
Воздав должное даме, принялись за свое – своим была политика. Вели политические диалоги с пеной у рта и с накипью в сердце. Гера, в мифологические времена спасший колхозный трактор от огня, обгоревший, но потом восстановленный медиками лучше прежнего, герой, про которого была статья в местной «Правде», ныне разжалованный в дураки, совки и тупицы, – смотрел на все с технической стороны. А техника нынче, куда ни кинь взгляд, хромала. И железных коней на поля выходило все меньше, и все чаще они спотыкались на ровном месте, предрекая беду, и вот-вот готовы были развалиться от ветхости на запчасти. То же касалось военной техники, которую, разложив на детали, отпускали на волю, а взамен со всех конвейеров сползали кастрюли: страна, отрезав ракеты, меняла пол – превращалась в бабу-кухарку.
Коля-сосед был корнеплод. Плодовитый, как на потомство от разных мам, так и на стихи, прозу, очерки и другие жанрообразия, Коля считался маститым писателем, хотя и делал по ошибке в каждом подвернувшемся слове.
Доморощенные Гера с Колей сошлись по одну сторону, а по другую встали двое неизвестных, от которых неизвестно еще чего ждать. Они хотели чего-то бессвязно нового, которое, на второй взгляд, казалось смертельно забытым старым. Первого неизвестного, с могучей бас– трубой, привел с улицы второй неизвестный, без трубы.
Артур с Идой в стороне от перепалки краем уха слушали то тех, то других.
Гера – человек-гора – Ида была ему по звездочку на пряжке солдатского ремня, – не желал отдавать партбилет, который носил во внутреннем кармане, партбилет у него требовали, чтоб разорвать и выбросить в окно. С Герой своими силами неизвестным было не справиться, и они звали на подмогу Поручика, вышедшего из-за стены. Поручик, никогда не бывавший трезвым, ходил в буденовке, которую украл из музея комсомола на Красной Пресне, изнутри на толстом сером сукне был нашит инвентарный номер. «А во лбу звезда горит», – говорил Поручик лукаво и указывал куда следует; будучи совершенно пьян, он разувался в самых неожиданных местах столицы и ходил босой, привлекая пристальные взоры московской милиции, спать ложился где придется, наутро удивляясь, в чью это постель его занесло, вытаскивал из-под подушки буденовку, надевал и, пожав плечами, уходил восвояси.
Поручик, несмотря на свои белогвардейские взгляды, помогать двум уличным инкогнито не хотел: Геру он давно знал, а кто такие эти двое… он их в первый раз видит. Они у него двоились в глазах и отличались только трубой, в которую был вдет один из пары неизвестных.
А те, говоря одновременно, указывая на Геру, стали вдруг рассказывать такие ужасы про ГУЛАГ, какие и Солженицыну не снились, Гера защищал страну как мог, а что касается его личности… так он тогда еще не родился и по отсутствию себя в природе отвечать ни за что не может. Неизвестный с трубой достал из широкого раструба какие-то списки с цифрами и принялся потрясать ими перед носом у Геры. Гера говорил:
– Чего вы хотите, я не понимаю… Чтобы я взял это на себя? Хорошо, пусть это всё я натворил, и что дальше?
– Выкинь свой билет, член, – говорил порожний неизвестный, – верни свой билет. Или нам отдай, уж мы его в клочочки изрежем. За нами не заржавеет. Это же не слыхано: ты один здесь такой остался – коммуняка! Покайся, тебе легче станет, герой!
– Ну, и что дальше-то? Вы-то чего хотите? Что предлагаете? Куда нас вести? Вывести не выведете, только заведете. Знаем мы все это, проходили!
Поручик вмешался:
– Надо бы вернуть простое прошедшее время, то, допереворотное. И… исчезающее пространство. Вот что надо. Только не знаю, как, – потом снял с головы буденовку и нахлобучил на Артура, а тот, глядя из-под буденовки на молчащую Иду, воскликнул без утайки радости:
– Небушко моё! Зашли литмутанты. Пили белое, закусывая отломленными от буханки кусочками черного, и вектор разговора переменился. Гера признавал из всех сущих (вездесущих и нигде не сущих) поэтов – одного Маяковского, близкого себе по росту и последнему возрасту, и читал что-то на злобу дня предпоследнего, 29-го года.
– Здесь я с тобой в корне не согласен, – стучал в полусвою стенку сусед Коля, одним кулаком он стучал, вызывая из небытия дух С. Есенина, а другим – Н. Рубцова. – Тем более что и комната эта рубцовская, – уверял сусед. – Наизусть я не могу – я без памяти, отбили башку в юности, а вот дали бы мне слова…
Лимутанты принялись по выработанной привычке клонить каждый в свою сторону, к своей именной истине. Один говорил: – Анна! – Другой противоречил: – Нет, Марина! – Третий кричал: – Александр! – Четвертый: – Николай! – Первый возмущался: – Иннокентий! – Второй хохотал: – Велимир!
Коля, прерывая перебранку именами, подбежал к неизвестному носителю трубы, чтобы подыграл ему, желающему спеть песню на слова народные. Неизвестный вначале отказывался, делая мимику не заинтересованного в игре лица, а потом оказалось, что он не может взять ни одной ноты. И труба эта – не его.
– Эх, ты, трупач! – в досаде нервный Коля сорвал с себя последнюю рубаху и стал лить в раструб инструмента портвейн, вино выливалось, подтекая красной лужей под второго неизвестного, он уже ни на что не реагировал, ко всему безучастный лежал у стены, положив голову на вздутие трубы.
– Не наши это люди, – говорил презрительно Гера. – А туда же – учат!
Первый неизвестный стал оправдываться: он этого, который у стены, и сам мало знает… кто он такой? Накануне познакомились на митинге, сошлись во мнениях, и вот… Глас трубы все же, думалось, вострубит, а он на тебе – заснул.
Поручик посидел на корточках возле спящего и ушел, оставляя красные следы босых ног. Коля, Гера и литмутанты, увидев, что всё выпито и продолжения ждать не приходится, отправились по его следам.
Дееспособный неизвестный, отведя Артура в сторонку, зашептал ему что-то на ухо, Артур в ответ вздернул брови: от него требовали женщин известного поведения. Но где их взять в такую пору? Все уже спят. Артур с Идой, не желавшие ложиться, принялись стучать в разные сомнительные двери. «Лора, Лора!» – взывала Ида, этот неизвестный был как раз для Лоры – непомерен и сановит. Но Лора сном дорожила. Наконец, у мойки они увидели одинокую ночную прачку. «Джулька, – обрадовался Артур, – пошли с нами». Джулька тотчас пошла, покосилась на спящего с тяжеловыйным предметом в объятиях, неизвестному без довеска трубы улыбнулась и увела его за собой.
Артур с Идой спускались вниз в четыре спешащие ноги. – Какие у тебя штанишки, – нахваливал Артур, – бархатные! И бабочка! Когда меня приучали к скрипке, я был такой же, с бабочкой. Ты – как я. Ты – моя другая сторона. – Многосторонний…
– Не смейся. Ты – это я. По-моему, я малодушен, и недостающая часть – в тебе. Как хорошо, что я тебя нашел! Ты – это я, эго, на которое я могу смотреть со стороны. Я – не отвлеченное, но телесное, осязаемое. Как это весело! Дыши… Видишь: ты – дышишь. Не дыши…
Ида смеялась, усчастливленная: и дышала, и не дышала. И в хороводе вещей, в сердцевине, в кругу бессловесной, безжизненной массы, изваянной руками человеческими, только они были живые и проницающие. И, раскачиваясь движениями человека больного ума, отрицающего качанием головы виноватую действительность, они с обоюдной предельной нежностью смотрели в глаза друг друга – образа и подобия, путаясь в себе и другом.
В темном шкафу, уставленном несопоставимыми предметами, разобраться было невозможно. Ида взялась за веник. Не зная, куда себя девать, взялась за уборку, чтобы взмахами рук, видимыми глазам движениями рук заштриховать зияющие во времени никчемные пустоты.
Арктур сидел спиной к ней и глядел в избранную точку, удаленную от него на миллион парсеков. Ида, сделав несколько шагов, оказалась в самой точке.
Точка взорвалась и расширилась и обрела форму оглавленного, обрученного, нежного человека. Обреченного ему.
Ей казалось, он смотрит безысходно, не узнавая, незнаемо, взгляд его говорил: зачем э т о выгородило столько места в моем мире, зачем э т о здесь, во временном, но моем собственном жилище, зачем это? Но вот глаза его ожили, он назвал: Ида?
Ида отбросила веник за ненадобностью и пристроилась у него в ногах.
– Видишь, какой я трезвый – скучный, неизменный, недалекий. Я же говорил. Обещал себя такого.
– Ты без всякого «не» – далекий.
– Нет, Небушко – недалекий. Я же знаю. Самостоятельный я – на себе стою, опора для себя, и все – и сойти с этого места не могу: недалекий. Сам по себе плыву, сам в себе: какой путь ни изберу, на каждом направлении на себя натыкаюсь, надоевшего, убереженного, утесненного в своих берегах. Только когда ты – себя забываю, и когда вино во мне, тогда – через узкий пролив, из тесного себя – в океан. И дышать хочется, и жить, и простор. Небушко!
Ида пригрелась. Пригрезилась. Он смотрел.
«Эх, чего-то я, как герой-любовник, совсем распоясался, – рассмеялся, наконец, Артур. – Пойдем к Герке сходим, чаю хоть попьем. Он знатный заваривает».
К Гере идти не довелось: в дверь постучали, на пороге показался Поручик в буденовке, босой и с мешком за плечами, зазвеневший мешок он поставил на пол, сам сел подле, развязал зубами узел, взглянул загадочно на присмиревших Артура с Идой и стал доставать из мешка тройной одеколон.
– Что это? – отшатнулся Артур.
Поручик гордо обозрел кривой строй желтых пузырьков с черной этикеткой:
– Вот. Прошу…
Артур замотал головой отрицательно: в полуночных странах не пили одеколон. Поручик приглашающе кивнул Иде – та отвела глаза. Поручик отвинтил крышку одного флакона, понюхал, сморщился и с долгим бульканьем налил в стакан. Ида поднесла ему кусочек хлеба – Поручик выпил, натянул по самый подбородок буденовку, переждал и появился с довольно осмысленным лицом, сложил звенящее имущество обратно в мешок и удалился.
Следующий в беспорядке день был тот, когда с подветренной стороны прибыл добытчик одноразовых шприцов для своей республики. Звали его замысловато – Бедивер, или просто Бедя. Одноразовые шприцы он уже отправил, набил карманы и хотел отметить. Бедя увез Артура в увеселительное заведение – тезку столицы пока что дружественной страны. Перед самым выходом Артур обернулся на нее в сомнении: «Ты не обидишься?».
Ида удивилась: она принимала его таким как есть, как можно на него – обижаться? И – она даже побаивалась, что ее пригласят: ей не в чем было бы пойти… Выходной Артур был такой неудержимый лондонский денди. Она растерялась бы рядом с ним.
И ей в голову не пришло сидеть одной и доходчиво думать, додумывать все до конца. Ведь только стоило спуститься или подняться, пойти вдоль или поперек – и она, обуреваемая им, оказывалась у людей, занятых собой: то у Анники с Сасанидом, то у Белки, то у Палыча. За каждой дверью кто-нибудь да жил. Когда ей приходилось ждать его – она так и поступала: предоставленная самой себе, она была предоставлена другим.
Ида попыталась попасть в ту комнату, где жила со Скокиным, ключа у нее не было, но ей казалось, если постучать – откроют: там, наверное, теперь живут другие люди, осваивая пространство любви. Но оказалось, что никто в этом месте не живет и дверь забита крест-накрест. Ида вытащила гвозди, убрала доску – горизонталь, убрала доску – вертикаль, приоткрыла дверь и заглянула, не входя, стоя на пороге.
На полу – битое стекло; в окне вместо стекол – куски фанеры, какое время года за окном, не узнать; в воздухе – пух из животов вспоротых подушек; книги с полок упали, раскрывшись на середине, обложки покрылись пылью – и книги забыли свои названия; полка висит на одном гвозде, угрожая полу; настольная лампа рухнула под стол и перегорела; тумбочка стоит на подоконнике, будто хочет выброситься из окна.
Ида сделала шаг назад и осторожно прикрыла дверь, поставив крест на место. Оглянулась, уходя: это склеп, за дверью погребена жизнь двоих.
И однажды, когда она ходила по кругу ожидания, Палыч с Вайтером предложили ей выйти из круга с ними вместе: пойти попить пива из автоматов в пивбаре на улице Фонвизина (на Фоно), или перейти трамвайную линию, купить ящик красного – и в перелесок, уже ведь тепло. Близка цель, пять студенческих лет истекают, и опять – куда потом себя девать?.. Когда еще свидимся, плакать будем по оставленному здесь, где стоило только протянуть руку, постучать в звукопроводящую стенку – и являлся, как дух из бутылки, товарищ и брат, например, брат Вайтер. Прошу любить и жаловать!
Они сидели у железной дороги, путей было четыре. Дощатый ящик, заполненный спиртным, стоял на земле, из земли росла зеленая живность в обличье городской травы подорожника, а также кустов лещины и редких, склоняемых железнодорожным ветром осинок. Мимо мелькали старенькие, сделанные из полезных ископаемых поезда. Выпущенные из некогда деревянного, а потом окаменевшего города, на всех парах они летели к северному морю. Поезда встречались у здешнего перелеска – таково было условие задачи. Про тех, кто внутри перелеска, в условиях не говорилось, но тем не менее они там были и наблюдали эту встречу: почти соприкоснувшись боками вагонов, поезда, сотрясая рельсы, шпалы, землю, расходились в разные стороны, и сопровождающий движение грохот разлучал слова, звучащие в перелеске, со смыслом – приходилось догадываться по губам, а потом повторяться; в глазах рябило от разнонаправленного движения чугунных колес, коловращение это засасывало, как железный омут, стоило усилий остаться на месте, не накрениться и не аннокарениться.
Марк Петропавлов, включенный в бытие листвы, заполнившей все вокруг него, говорил идиомами, неослабное внимание его к Иде усилилось от нашествия другого. Палыч придавал ей слишком большое значение, но Иду это радовало. И без него, похождением мысли догадывалась Ида, не было бы Артура (а без Артура внимание бы его ослабло, догадывалась она еще).
Бутылки опорожнялись и, подержанные, ставились на место.
– Ида, да ты, сестренка, совсем не пьешь, – осуждающе качал головой Вайтер.
– Пью, – пила протестующе Ида. Вайтер вспомнил, что на этом самом месте в прошлом месяце их с Палычем замели и отметелили за милую душу. Хорошо, что без формальностей обошлось: не послали бумагу в деканат, а то бы отчислили из института в самом, почитай, конце.
– А сказали что? – спросила Ида сочувственно и еще, чтоб поддержать разговор.
– Распитие спиртных напитков в неположенном месте – вот что сказали. Хорошо, что не написали.
Движение поездов усилилось к вечеру, небо порозовело – и поезда из зеленых стали черными. У трех друзей закружились головы – и они ушли, волоча ящик с не выпитыми бутылками. Пронесли мимо вахты, выдав за безалкоголь. Вахтеры, бывшие вертухаи, провожали их недоверчивыми взглядами до дверей лифта. В двери нет глазка, но изнутри лифт похож на карцер. Взлетев в карцере под самое небо, Ида побежала к Артуру, он оказался на месте, рассказ об увеселительной в его отсутствие прогулке рассчитанной ревности не вызвал. Артур сказал, одочеряя: «Небушко мое третьей взяли, соображали на троих, в лучших традициях. В милицию захотели попасть…».
Ида с Артуром сидели в одном кресле, им было так тесно, что они спутали руки и ноги, где чья. Спинка и подлокотники кресла взяли их в полукруг, в полуплен, они не были совершенно отделены от других – круг ведь разомкнут, сознание замкнуто не только друг на друге, но и на тех, кто рядом. На всякий случай, чтоб не потеряться, они взялись за руки.
Поручик вернулся из полного погружения в до– действительность – и почел своим долгом приложиться даме к ручке. Но ошибся и приложился к подлокотнику кресла. От вкуса дерева язык у него одеревенел, и деревянным шагом он проследовал до двери.
– В дабл, – объявил Гера.
– Вчера ночью сплю, стучат, не открываю, а они все равно заходят – белые медведи, пятеро, все с автоматами. – Вайтер на своей стороне, не заходя на ту, где все остальные, был уже два месяца. В его сторону лучше не соваться – когда он на той стороне границы, за границей добра и зла.
– Может, это люди в маскхалатах были? – спросил Палыч.
– Какие тебе маскхалаты, я же видел – медведи, по мою душу пришли.
– Докатились, – говорил угрюмо вернувшийся Поручик, – медведей наняли!
– И первая, главно, медведица!
– Как определил? – спросил Артур.
– Ну, не знаю, сразу понятно было.
– Сыновья Большой Медведицы, – усмехнулся Палыч.
– Сыновья, ага. И она, и сыновья – все с автоматами. Как с неба упали! Кто только их вооружает, не знаю. Но я-то тоже не промах, у меня давно на такой случай граната припасена, знаете же, даги в своей комнате оружие продают, вот я и прикупил. Руку только поднял – как ветром сдуло! Повалились на брюхо и уползли, одному дверью хвост прищемило, где-то под кроватью валяется. Не знаю, как в лифт поместились, отступая…
Поручик заглянул под кровать: пустые бутылки, стеклянная темнота – и вдруг вытащил хвост! Который на глазах превратился в скрученный, пыльный, когда-то белый шерстяной шарф.
Поручик, оставив обувь, вновь отправился по своим гражданским делам, закрыв за собой дверь. Внезапно она широко распахнулась – в двери вместо ожидаемого Поручика стояла женщина-великан, она словно сошла с картины Дейнеки и застыла в раме коридорного проема, как неизвестное полотно известного художника. Правда, одета она была по моде 90-х, а не 30-х: в дутую куртку, которая делала ее еще более громоздкой, в тренировочные штаны, с пузырями на коленях, и во вьетнамки на босу ногу. Оставив раму картины – пусть искусствоведы изучают, если им не лень, – женщина шагнула в комнату, и по мере ее продвижения к окну все лишалось точек опоры: рухнули поочередно обе тумбочки, и верба, и бутылка, в которой стояла верба. Женщина Дейнеки выразилась, как умела, и рухнула на пустующее место Поручика.
Женщина Дейнеки плыла поверх горизонтальных красных полос матраса в спасательной куртке в спасительную неизвестность.
Незаметно явившийся Маленький Мук провозгласил:
– …и Земля наполовину необитаема. Зачем вам столько? Мы вот маленькие – и хорошо, и сохранились, пронесли себя сквозь тысячелетия и остались собой. А у вас у всех – имперское сознание. Хоть бы вы все потеряли сознание, для всех было бы лучше. Быть большими, самыми большими, больше всех… И что потом? Загляните в историю. Великая римская империя – где она? Что осталось от Рима – один сапог. Вот так же и с вами будет. Потому что вы с Римом два сапога – пара. Посмотрите, в кого выродились великие римляне? В макаронников. А что будет с вами?
– С нами, – поправил Гера.
– Ну, с нами. Мы-то маленькие, мы спрячемся – и выживем. А вот вы… Уж слишком велика мишень – трудно не попасть.
– Мы.
– Вы. Мы. Ты. Руки уже вымыты. Вы – вымрете.
– Врешь, не вымрем. Нас Бог спасет, – раздался голос вернувшегося Поручика.
И тут очнулась от своего сна в руку Женщина Дейнеки и закричала:
– Заработать не дают! Мужики – недоноски! Водка – червонец! А я, может, законная наследница престола, да! – И она уронила все, что еще стояло на четырех ножках.
Женщина Дейнеки была родом из города Свердловска, звали ее Саша Романова, и она думала, что фамилия не просто ей досталась, не так просто.
Поручик поморщился и сказал, что нужно ее вывести. Палыч засмеялся в своем углу. Маленький Мук сделал попытку, но ушел не солоно хлебавши – с третьим синим глазом: два карих, один синий. Поручик тоже попытался – и был лишен точки опоры. Гера, выразившись, как умела Женщина Дейнеки, и как умел сам, применил силу. Но Саша Романова на силу ответила силой и, отбежав в свободный угол, принялась бросаться на Геру из всех углов по очереди. Поручик попытался примирить враждующие стороны: мужскую и женскую. Джентльменистый Артур встал на сторону женщины, на ее защиту. Палыч и Вайтер смеялись каждый в своем углу. Гера изловчился и оторвал у дутой куртки рукав. Женщина Дейнеки вскрикнула и замерла, она сбросила дутую куртку – и сразу опала, будто из нее выпустили наследственный воздух, стала гораздо меньше и тише. Она села, взяла рукав на руки – и заплакала, и дутый рукав на глазах у изумленной публики превратился в ребенка, перекошенное ее лицо стало соразмерным, стало ликом – и Женщина Дейнеки стала Мадонной Леонардо. Они любовались ею из своих углов. Она оставила на полу свою дутую куртку без рукава и ушла, плавная, будто плывущая.
Вокруг стола, достававшего Иде до груди, стояли Артур, Палыч, Вайтер, Гера, Поручик. За другими столами и между столов гудел шевелящейся темной массой народ. Пивная на Фоно, похожая на ангар из кошмара про атомную войну, налилась людьми до отказа, а народ – рабочий день закончился – все прибывал и прибывал. Целеустремленно шагали мужики и бабы: к автоматам с пивом – порожняком, обратно – на растопыренных пальцах, точно на гвоздях, гроздью висят толстостенные прозрачные кружки с желтым пойлом. Посреди ангара стоят длинные алюминиевые столы, за которыми можно сидеть, но все места заняты. В мертвом воздухе ангара парила над толпой неожиданная птица – сорока, порой опускалась на чей-то столик, стрекотала по-своему, вплетая птичью речь в человечий базар, ходила между кружками с пивом, разбивала клювом столбики двацатников и вдруг хрипло требовала по-человечьи: «Дай 20 копеек… Дай 20 копеек», – говорить птица умела только это. Ей совали 20 копеек, которые она осторожно зажимала в клюве и несла хозяину – нечесаному немому деду, а может, вовсе не деду, а человеку, состарившемуся не от возраста, а от жизни. Он ловил из раскрытого на лету клюва сорочью выручку, бросал 20 копеек в щель автомата – и получал заработанное сорокой пиво. Порой птицу гнали прочь, кидая разные предметы вроде обглоданных рыбьих хребтов или солонок, но сорока ловко уворачивалась, делая кульбиты в воздухе, и опускалась на плечо деда, который, поговаривали, и жил здесь, в пивном ангаре, изгнать его с Фоно было невозможно, разве только вынести.
Артур протянул руку, призывая мечущуюся под потолком ангара сороку к столу, точно птичьего официанта, и, когда она пристолилась, вложил в раскрытый клюв двадцатник. Остальные тоже хотели сунуть 20 копеек не в железный автомат, а в живую птицу, и сорока раз за разом летела на призывно зажатые в пальцах монеты и несла выручку хозяину, который гладил ее по окрыленной спинке и давал хлебца. Сорока, точно верная собачка, не брала пищу у чужих – Идин хлеб, которым она попыталась накормить птицу, был с гневным стрекотом отвергнут: крылатая побирушка брала только деньгами.
Старик с птицей на плече, опорожнив с десяток кружек пива, вышел в солнечный дверной проем.
Они стояли тесным братским кругом – Ида между Марком Петропавловым и Артуром – и глядели по сторонам. По сторонам происходило разное. У кого-то подкашивались ноги, кто-то не попадал туда, куда хотел, и молча падал под ноги идущим. Кому-то с размаху опускали кружку на голову – но голова выдерживала, а кружка нет. Какую-то жуткую женщину с синяком под глазом, растрепанную и пьяную, двое ухажеров, тащили за руки сразу влево и вправо – женщина криком кричала, но разорваться напополам никак не могла.
Артур, Ида и Палыч, стоявшие спиной к народу, обернулись на крик – воздыхатели уже отпустили свою жертву – она посмотрела на обернувшихся в ее крикливую сторону и, сделав размашистый книксен, показала язык и стала говорить что-то претендентам на ее руки, указывая на обернувшихся. Они смутились и поскорее поднесли кружки к лицу. С ними был огромный, выше всех людей на свете, Гера – и все-таки им стало не по себе, в этой толпе они были белыми воронами. Ноги их уже не держали, они вышли из ангара на воздух, где продолжалось пивное заведение: стояли столы, с трех сторон – каменные стены в полтора человеческих роста. Они сели у стены на бордюр, на газеты.
Гера, чтоб прервать гробовое молчание, принялся рассказывать Иде, как продали Поручика.
«Случилось это тогда, когда общество село на мель и, чтоб поправить дела, решило взять в долг. На мель сели в два часа ночи – и в долг никто не давал. Только одна девушка согласилась. Девушка с кошками. Но сказала: деньги вы мне отдадите потом, а Поручика – сейчас. Поручик же занимал подобающее ему место, был нетранспортабелен и некоммуникабелен. Общество подумало-подумало – и согласилось. А что оставалось делать… Взяли Поручика за руки, за ноги и понесли. Девушка ждала, сидела с черным бантом на белой кофточке, а перед ней на столе – котята, трое спят в сторонке, один под рукой. Персики, а не котята! Поручика положили – и ушли в таксопарк. Наутро просыпается Поручик – и не может понять, в чем дело: он не только бос, но и гол, как сокол. И в ногах у него мурлычет белая кошка с черной бабочкой на шее. А рядом, на стуле, плачет девушка. Поручик решил, что перепутал двери – и, принеся всяческие извинения, ретировался. А как узнал, что им, без его ведома, распорядились по своему усмотрению, осердился, конечно. Но потом ничего, отошел… Зато девушка с кошками, осердившись, не смирилась сердцем. Поручику передали письмо следующего содержания: «Поручик, ты не мужчина, верни 15 рублей». Поручик, как человек чести, вернул».
– Дураки, – сказал Поручик.
– Скушали дурака. Ну, как история? Ты не смеешься, Ида?
– Нет.
– Ну, на нет и суда нет.
Ида в лихо надвинутой на один глаз переходящей буденовке Поручика сидела теперь между Герой и Поручиком. Артур оглянулся, засмотрелся, поцеловал ее в увиденный глаз и пошел на поиски приключений. Он во всем белом – свитер, плащ, ботинки – храбро вошел в серую людскую массу, обступившую его и поглотившую. Ида вдруг испугалась – она забыла: он инородное тело, а у нас не любят, когда такие приходят к нам, за нашими простыми удовольствиями. Иде показалось, она увидела, как он подходит к одному из столов, со столбиком монет среди кружек, куда опустилась за данью побирушка сорока. Иде показалось, она услышала его голос… в голосе просьба о размене купюры, и в ответ студенистое: «Пошел ты, вас тут, как собак нерезаных».
Он вынырнул из толпы с пустыми руками, без пива, но все уже задвигались, поднимаясь, – хотели домой. Ида взяла его пустую руку пальцами своей руки – рука повисла безвольно. Ида заглянула ему в глаза – он отвернулся. Ида посмотрела вопросительно вокруг, но не было вокруг ничего, похожего на ответ. Только в поднебесье летела сорока с монеткой в клюве.
Солдат шел по улице
И увидел этих ребят.
Кто ваша мама, ребята,
Спросит у ребят солдат.
Мама анархия, папа стакан портвейна
Мама анархия, папа стакан портвейна.
Все они в кожаных куртках,
Все небольшого роста,
Хотел солдат пройти мимо, но это было не просто:
Мама анархия, папа стакан портвейна
Мама анархия, папа стакан портвейна.
Артур, уведенный посторонним Бедивером, все не возвращался, а на Идино имя пришел давно ожидаемый денежный перевод – сумма, занятая у двоюродной сестры. Артур думал, Ида беззаботная, как он, а Ида, втайне от него, была озабочена своей несостоятельностью. Деньги ей нужны были, чтобы купить у живущей за стеной путанки Джульки юбку: клетчато-золотой шелестящий колокол.
От талии колокол, а внутри колокола язык – узкие черные ноги, бегущие куда глаза глядят. Прозвони, Ида, весть о себе. И колоколила весь вечер, колобродила, звеня.
В близлежащей общей кухне побродяжка Ида увидела завезенных везучих вьетнамцев. Вьетнамцы старались задуть огонь газовой плиты, как всякий знакомый им огонь, – воздухом рта. Волшебница Ида, повернув ручку, урезонила их и поразила: огонь пропал, как не бывало. Окружив ее, они заветно завьетнамили. «Не понимаю, – сказала важно золотоносная Ида, оправляя бальную юбку. – Хошимин. Ничего не понимаю. А ручку надо вправо». Даже рядом с ней они казались полу-детьми. Ида выросла в собственных глазах. Она знала, как обращаться с огнем.
В очередной раз поднимаясь к нему, не вернувшемуся, Ида увидела вдруг одного из уличных неизвестных, того, что был без трубы. Неизвестный настиг в лифте Идину соседку и взывал к ее совести, к ее милости, тянулся одной рукой к парчовой груди, а другой к заповедной цифре 6. Джулька, желая вырваться, увещевала: «Ишь какой! Любишь кататься, люби и саночки возить. А то – на готовенькое. Один раз провел, как лохушку, другой раз хочет провести!..»
Спас ее вовремя появившийся Гера:
– Что ж ты так с девушками. Невежа! Раз на ней ценник, так сразу и руки распускать во все стороны. Не-ет, так не годится. Иди, Джулька, иди!
– Убивать их мало, – проворчал непоследовательный неизвестный, отступаясь, покидая площадку взлета и падения.
Спасенная Джулька ехала в лифте вниз. Ида, запутанная в юбку, шла к себе.
Радио после радостных новостей (еще один военный завод стал выпускать кастрюли) проводив свежей песней последний час прожитого дня, перестало говорить, как человек, и стало потрескивать, как насекомое. К этому времени он всегда возвращался. Ида готова была бить во все колокола, в том числе юбочные.
Но когда он пришел, она, отрешенная, уже спала. И никак не хотела проснуться, чтобы понять, что произошло.
Артур держался за щеку, склонив голову набок, точно пригорюнившаяся деревенская старуха, постанывал и говорил обрывками. Он уходил обходными путями: дворами да по крышам. Бедивер где-то отстал, потерялся в переулках. Где он, Ида, где? Вдруг убит или упал с крыши и сломал шею. Нет, он придет, конечно, он придет! Ида, придет? На них напали, завели в глухое место – и напали, хотели ограбить, это его-то, боже, что с него взять, но по цвету волос ищут состоятельных. Падшего уже, его ударили каблуком в челюсть – щека, какая боль, вай, мама-джан! Он сидел и раскачивался, держась за щеку. Иду смутно кольнуло комичное на ее слух «вай». Боль на чужом языке. И глаза не хотели ничего видеть: с виду он был совсем целым, и цел был его дендийский костюм. Артур попросил воды – Ида с трудом выкарабкалась из трясины сна. Соседняя дверь отворилась: из комнаты Джульки вышла не она. Не Джулька смотрела на Иду во все азиатские глаза – Ида поморщилась заспанным лицом и, разливая воду, вернулась к нему. Он пил, она спала.
Золотые колокола и колокольчики раскачиваются в заглазной запредельной тьме. Десятки разновеликих колоколов, колокольный звон – и его стократные стоны.
Под утро пришел Бедивер (просто Бедя, или глуше – Петя) в манишке из собственной крови. Они говорили, возвышаясь над ней, о своем и по-своему. Бедивер галстуком вытирал подбородок. Назавтра Маленький Мук присоединился к ним и внес свою языковую лепту. Ида не хотела понимать: это была темная история на темном для нее языке.
Спустя время Артур сказал с усмешкой, что второй раз судьба испытывает Бедивера: как-то они с Муком пошли вот так же в ресторан, сняли там девиц, а те их опоили клофелином и обобрали. Еле тогда оклемались (Бедя бросил на Артура черноречивый взгляд).
У Артура оказалась сломана челюсть, он лежал наверху, завернувшись в одеяло, и не хотел сделать ни одного шага по направлению к больнице.
– Я должен был взять тебя с собой… Я знаю, за что это мне.
Ида отвела взгляд и речь, как реку, в другое русло.
Комната, наконец, освободилась от сменяющихся посетителей с дарами манными, овсяными и апельсиновыми – Артур умел быть в центре внимания, притягивая к себе взоры всех, кто имеет глаза. Все любили его и всё прощали ему, почти все любили его и почти всё прощали ему.
– Сплошная боль в моем лице: говорю сквозь боль, ем – тоже, и болью тебя целую. Я все ломал, не знаю, чего я только не ломал, разве что позвоночник в порядке. А так – ничего целого. Ломал и начинал заново. Переломы в судьбе. Бесцельный какой-то, одни обломки, неверно сросшиеся, достались Небушку моему. Сокрушенный какой-то, утлый я, твой паломник, Ида.
Она еще спала, когда в дверь рано утром постучали. Артур, натягивая на ходу брюки (спал он в свитере – все время мерз), открыл дверь. Пришел первый посетитель – посетовать и вручить фруктовые дары. Ида лежала лицом к стене, надеясь, что посетитель сейчас уйдет, и она сможет встать и одеться, но он не уходил – а дверь не заперли, и в открытое помещение набивались все новые. На этот раз нашествие мужчин юга.
Среди многоголосья слышен был визгливый голосок Маленького Мука и баритон Бедивера. Говорили в полный голос, не сдерживаясь. Заглянула мама грузинского князька, принесла телефон известного врача, осторожно спросила:
– А… мы ей не мешаем?
– Она спит.
– Ну да, ну да. Ида почувствовала одеяльной спиной десяток насмешливых взглядов и зажмурилась и засопела.
Вдруг дверь скрипнула, отворяясь, и голоса разом смолкли.
– Здравствуйте! А это я! Здравствуй, Артур! Ага… Тут еще спят, как странно. А я просто проведать. Я слышала, ты болен? Мальчика побили – бедный мальчик. Бедик, привет! Как живешь?
– Лучше всех. А ты?
– Выходит, не лучше тебя.
– Выглядишь отлично. Когда приехала?
– На днях. Остановиться негде – хорошо Джулька ключ дала. Но так и не выспалась с дороги: всю ночь стоны за стеной, а за стеной, мне сказали, Артур. Ну, думаю, хорошо мальчишечке – орет, что, думаю, с мальчишкой случилось… А оно вот что, совсем не то – поби-или! Бедный Артурчик! Давай пожалею… Не хочет. Ну, поговори хоть со мной – чего молчишь, как не родной?
– О чем? Натужным невсамделишным басом:
– О любви… Молчит. Ну, ладно, дай хоть сигаретку. Сигаретку-то я заслужила или нет?.. Спасибо. А помнишь, Бедивер, как мы в лес прошлым летом ходили, здорово было, да, Артур? Подарил бы ты мне рубашечку красную, вот эту – мою любимую. «Эх, загу-загулял, загулял парнишечка молодой, молодой, ой да в красной рубашоночке, фартовенький такой…». Ну, ладно, не всю рубашку, хоть кусочек какой, рукав правый или заплаточку, я ее на сердце поставлю… на всех-то, конечно, не хватит, если на всех делить, а я ведь кусочек только прошу, не всю… немного внимания, а, Артур?
– Не надо. Пожалуйста…
– Некоторые думают, что т а к будет всегда, и очень ошибаются, я-то знаю…
– Прошу тебя!
– Да ладно. А пригласите меня кофе пить, кто пригласит, Мук-мученик?
– Да, да, пожалуйста, Мук, уведи ее…
– А я без тебя не пойду.
– Пойдем, Мук, скорее, все пойдемте…
Дверь завершающе хлопнула, голоса удалялись – Ида открыла глаза, обернулась к отшумевшему помещению с непомерно вытянутым дальним углом: искривленное пространство, сдвинутые со вчерашних мест предметы… взяла переместившееся со стула на диван (будто само ушло) клетчатое платьишко, когда-то рубаху отчима, надела – и потихоньку вышла. В коридоре – пусто, бегом побежала вниз, к себе.
Сердитая Ида закрылась на ключ. Артур стучал, звал ее – она молчала, шаги удалялись, шаги приближались, стук в дверь: «Ида, пожалуйста, открой!» – Ида молчала, затаившись, шаги удалялись и, удвоенные, приближались снова: Мук, приведенный на подмогу, стучал, взывал и советовал, пытался объяснить – Ида молчала, сидя в задумчивости на низком столике.
– Где она? – сказали за дверью. – Где она может быть? Господи, Ида… Она ведь не…
Ида молчала, вслушиваясь: шаги бегом удалились.
Сегодняшние мольбы Арктура нужны были ей в неопределенном, в безарктуренном будущем. Чтоб оттуда было, куда смотреть ей.
Пока его не было, Ида всплакнула, но, впрочем, скоро утешилась: ее так обижали в жизни, что это не могло считаться настоящей обидой. Но ее удивило: он, вправду думал, что она спит? И она испугалась: этот голос за спиной… Она лежит лицом к стене – обезличенная, обезмолвленная – и ничего не может, пальцем не может пошевелить, все происходит помимо нее. А с ней могут сделать все что угодно: сорвать одеяло, снять покровы – и выставить на всеобщее обозрение. Бесплотный женский голос за спиной. Глас прошедшего. Свила из себя сивиллу! Подумаешь! Ида не поверила голосу, она верила Артуру – его единовременной любви к ней.
Артур с Герой ходили в пивбар на Фоно, Артур принес креветки и пиво и привел встреченного где-то Бедивера, а сам пошел наверх полежать – опять проклятая челюсть. Ида же обещала прийти с креветками к Аннике и Сасаниду, с ними разделить трапезу (они-то сколько ее кормили, да еще вместе с Асей!), и так и сделала, разминувшись в дверях с опешившим Бедей-Петей.
Артур посмотрел на нее погибельными глазами: она не хочет дружить с его друзьями…
Ида ничего не могла сказать в свое оправдание. Перед собой она оправдывалась: о чем бы она стала говорить с ним – о погоде на послезавтра? об отделении его республики от СССР? о призраках ушедшей эпохи? С чужими она с трудом находила общий язык. И… Бедивер был ей неприятен: это он увел тогда Артура.
– На кого я обижаюсь?! – воскликнул Артур. – На Небушко мое. Разве что-нибудь этого стоит? А когда обижаешься, выходит, что стоит. Не буду больше ни-ког-да!
Артур, помещенный в больницу Идой и дружественным Муком, сбежал оттуда на третий день.
Ида успела навестить его: он лежал как в озеро опущенный, в середине второго от двери ряда, между дебильным юношей с лицом, затянутым в бинты так, что щеки подпирали нос, и пустой кроватью пожилого мужчины, играющего в дурака в первом ряду.
– Опухоль почти спала, я уже не ассиметричен, почти симметричный, а, Ида? Ни с кем не говорю. Ужасно тут одиноко. Как в аду. Я их не понимаю, они – меня. Это из-за различия в возрасте, наверное, да? Возрастные подвиды Homo sapiens. Или дело в другом, как думаешь? Пойдем покурим…
На лестничной площадке уже были курящие: бинтоголовая женщина, между бинтами кокетливо торчало оттопыренное ухо с красной пластмассовой серьгой, и мужчина – тоже в бинтах, опухший, с заплывшим глазом. Курящие вовсю флиртовали, на новоприбывших посмотрели неодобрительно и спустились площадкой ниже. Артур подмигнул Иде и ухмыльнулся: щербинка между зубами, прежняя уморительная улыбка, прежний Артур.
Ида бросила взгляд на свинцово-серые облупившиеся стены, на заплеванные ступени, на окошко выше человеческого роста. Они старательно курили, были заняты общим делом, и молчали. Обстановка сковывала.
– Ну, я пойду?
– Да.
Артур поднимался в концлагерски-полосатом больничном неглиже, чтоб занять свое место в ряду: между юношей и пожилым мужчиной.
Ида сидела на подоконнике, спиной прислонясь к раме, рядом стоял ее дополненный граненый стакан. За распахнутой створкой окна, внизу, в долине светозарного летнего двора, одинокий мальчик 90-го года играл в футбол: мяч летел в глухую стену каменного дома и, отскочив, точно пес, бросался к его ногам. За дорогой, в непосредственной близости и посредственной дали – тоже дома, верхушки домов, крыши, утыканные антеннами: расстояние, покрытое крышами, отсюда – и до западной окраины неба, а там, где город превращается в мираж, – готовое исчезнуть московское солнце.
По эту сторону окна, в ограниченном, очерченном, черновом пространстве – люди с закатными лицами: Палыч, Вайтер, Поручик – все свои. Лицо Иды темнеет, обращенное на восток. Марк Петропавлов подходит к ней, чтоб сказать несколько неразборчивых слов. Внимательные, внимающие глаза.
Мужчины говорят в три рта – Ида помалкивает у окна, справа – продувной воздух, слева – застоявшийся.
Открывается дверь – и вместе с ветром, надувающим цветастую штору, входит Артур, идет сквозь занавес, сквозь завесу слов, садится на краешек подвернувшегося – и, подождав, уходит; его пытаются разговорить – он односложен, глядит на Иду неустанными глазами, скрывая звательный глагол – и, не дозвавшись, уходит.
Иду на подоконнике удивил этот прилив ходячей ревности, ей казалось, он совсем не ревнив.
В дверь постучали, полог завернулся – появилась Аннабель, сосредоточенно прошла мимо Палыча, опустившего голову, не взглянув на него, – прямиком к Иде.
– Иди, он зовет тебя.
– Пусть зайдет. – Ида пожала плечами, уходить не хотелось и… не хотелось, чтобы видели ее совсем послушной, и… просто не хотелось двигаться, а хотелось в полудреме полу-остановленного мгновения сидеть и сидеть на подоконнике, в проеме окна, у провала в перспективу города, в перспективу ночи, в перспективу последних десяти лет перед новым тысячелетием.
– Зачем ты здесь? Иди туда. Он же там.
– Мои друзья. Хочу и дружу. Он ведь тоже иногда куда-то…
Потом, когда ночь наступила и окно закрылось, Ида стала искать его, но его уже не было. И не было нигде Белы.
Ида в постели, знает, что спит, и хочет проснуться, но никак не может: тяжесть на сердце, бочку вкатили на грудь, положили и держат. Бочка страха, и страховой агент слева, у кровати, в ногах спящего рядом с Идой Артура. Агент, низкорослый и мохнатый, ручки спрятал на груди, вроде бочка – не его работа. Он еще, кажется, и горбат. Агент зашевелился. Невозможно проснуться.
И вдруг луч прорезал стену, возле которой она спит, черный луч, черный коридор, параллельный дневному, от локтя Иды – в глубь стены, напрямик сквозь соседнюю комнату, будто комната только мерещится, и – свет в конце призрачного коридора, из света выходят трое, одетые в бело-золотые одежды. Стоят, освещенные, и непринужденно беседуют – о том, о сем. После кивают на нее, спящую, распластанную, недвижимую, сомкнуты вежды:
– Может быть, она? Может, ее, как думаешь?
Ида слышит и вцепляется в матрас, мысленно цепляется за все, что окажется под рукой.
– Или, может, его? – средний кивает на Артура, распластанного рядом. И все трое качают головами: – Покамест рано. Он еще и меч не достал в этот раз, бедолага.
Бело-золотые отворачиваются от Иды с Артуром, переводят взгляд, теперь они стоят спиной и, указывая куда-то в сторону, произносят в три рта:
– Поручик. Вот кто. Вот кому здесь не место. Хорош, навоевался. Его место не здесь.
Ида просыпается: и мохнатый страховой агент исчез вместе со своим бочонком страха, и коридор справа с троицей в конце пути пропал из Поля Зрения. Проснуться и застать себя на месте. Или проснуться – и себя не найти. Проснуться – и потерять страну.
12 июня 1990 года в ходе тяжелой политической борьбы первым съездом народных депутатов РСФСР была принята Декларация о государственном суверенитете Российской советской федеративной республики. Декларацию подписал Борис Николаевич Ельцин, избранный 29 мая 1990 г. председателем Верховного Совета РСФСР.
Все счеты с государством были сведены, им выдали свободные дипломы: хочешь – работай, хочешь – так живи, но каждый должен был убыть к месту прописки – прописная истина. Ида была прикреплена к берегу моря. Там было ее место.
Освобождение праздновали в двухэтажном увеселительном заведении, стоящем на вершине одного из семи московских холмов.
Растерянные Артур с Идой медленно передвигали себя в озвученном и уплотненном сумраке..
– Глупо, что я явился?..
– Ты что! Что ты… Рядом с ними танцевали в обнимку Палыч и прибалтийская красотка Магда. Поймав Идин отвлеченный взгляд, Артур спросил:
– А Магда – она что, решила Палыча…
– Мне-то что! – передернула Ида плечами и отвернулась.
И вдруг, когда она подняла глаза, то не увидела Артура. Ида попросила у Анники очки, протерла стекла – но его, правда, не было – бело-одетого худенького Артура с обреченными глазами.
Сидящие за столом сотрапезники засобирались домой, заведение готовилось к закрытию, Сасанид с Анникой уходили последними, оглядываясь, звали ее, но Ида во что бы то ни стало хотела найти Артура, он не мог уйти без нее, обежала места, куда посторонним вход воспрещен: между длинных цинковых разделочных столов ходили официанты, тоже в белом, допивали за посетителями шампанское, а его не было.
В ночном холоде у закрытого заведения Иду в юбке путницы-путанки стали снимать, предлагая разные суммы. Ида хотела отойти в сторонку, тогда ее попытались схватить за золотой подол. Ида вырвалась, оставив кусок подола, и выбежала на пустую дорогу.
Какой-то человек лежал на обочине, закинув ногу на ногу, и пристально смотрел в далекое небо или же на близкий фонарь. Он, первогодка, отмечал отбытие старших (кажется, из него получился, в конце концов, хороший поэт, звали его День Новый). Ко Дню подошел молоденький милиционер со свежей резиновой дубинкой и поднял его на ноги. Вертикальный День Новый, прикрывая голову, побежал по дороге в сторону восхода.
Ида увидела огонек такси и подняла руку, ей повезло: рядом с домом, где она жила, был таксопарк. Правда, до сих пор она не ездила на такси 13-го парка, только покупала у таксистов водку в ночи.
Вернувшаяся Ида подбежала к белой двери с трехзначным числом, толкнула, но дверь оказалась заперта. «Артур», – позвала Ида и зачем-то постучала.
Внизу, у Марка Петропавлова, собрались все, покинувшие заведение раньше ее, только Артура и там не было.
– Я его на лестнице видела, – сказала Магда, обернувшись, отклонившись на мгновение от Палыча. – Что ты бегаешь? Что с ним случится? Сволочь он, Артур твой…
Палыч спьяну оставил сумку со свежевыданным дипломом на спинке стула в ресторане. Готовились не спать и с утра мчаться туда: авось, сумка еще будет висеть. А если нет, то Палыч готовился отдать все содержимое, за исключением диплома, тому, кто сумку найдет.
Ида поучаствовала в обсуждении и, занятая собой, ушла. Она сидела на ступеньках – Артур спускался сверху. – Где ты был?
– Спал, – отвечал он, садясь рядом. – Где т ы была?!
– Зачем ты ушел из ресторана?
Артур стоял спиной к ней, глядел в предрассветное окно ночными глазами и молчал. Потом пожал плечами.
И близился срок. С последней ночи июня и до утра июля, и потом до самых июльских ид, вопреки расстоянию, готовому пролечь между ними и разделить, – жили они, как обычно, как птицы в клетках государственного устройства.
Карельская девушка Анника спросила участливо:
– И как же вы будете?
Артур посмотрел на замершую Иду:
– Будем вместе, куда мы денемся. Нас им не разделить и не ограничить. Пускай отделяются, пускай проводят новые границы, нас это не касается, мы на них не посмотрим, мы будем смотреть друг на друга, да, Ида?
И они принялись, днюя и ночуя, ходить вдоль и поперек в оцеплении старых стен, натыкаясь то там, то здесь на зрелище прошлых себя и безболезненно проходя сквозь, утверждая себя и устанавливая в нынешнем дне, пока еще было можно. И много оказалось статистов вокруг них, тоже пытавшихся утвердиться: входивших в круг и вылетавших за пределы круга, в свою первостатейную жизнь.
И Артур с Идой вошли, ища себя прошлых, к Марку Петропавлову, а у него из сизого облака в углу – неотступный взгляд Аннабель. Бела осторожно проносит себя, запретную, располагается вблизи них и плавно протягивает вкрадчивую руку, берет руку Артура в свою, бережно берет, лаская разрешенным прикосновением, чтоб поднести к лицу, чтобы погадать, выгадать, угадать, ведь Аннабель – известная гадалка. «И что же там?» – спрашивает Артур, кивая на ладонь. – «Ничего. Очень гладкая рука. Беспочвенная жизнь. Любвеобилен…» И Бела сердится на резкое движение: он отнимает руку.
Палыч с Белкой нанесли им ответный визит в три часа ночи, разбудили их стуками и бряками, поставили на столик несколько четвертинок, добытых у таксистов: отмечали возвращение диплома, съездили в «Прагу»-то, отдали официанту, нашедшему сумку, все ее содержимое, а он вернул диплом.
Расположились по сторонам света и завели вечный спор о судьбах России, куда кривая вывезет, куда нам теперь, с кем по пути: на Запад или на Восток, а может, на Юг, а то и на Север? Но Марк с Идой быстро выдохлись, заговоренные, после того как одолели четвертинки, Артур же с Аннабель продолжали вдохновенно.
Однажды зашли к Маленькому Муку, который бросил сторожить, что любо и что не любо: клуб железнодорожников сгорел; у Мука встретили Бедивера с его новой пассией – кастеляншей, грузинского князька с невестой и каких-то авангардистов нового толка. Старомодный Артур принялся читать Пушкина: «И он мне грудь рассек мечом, /И сердце трепетное вынул, /И угль, пылающий огнем, /Во грудь отверстую водвинул», – и был дружно осужден и осмеян. «Артур, ты прелесть!» – сказала невеста и вне очереди прочла сложенные недавно стихи про девочку дебильную. Появился День Новый, прочел стихи о России, над ним тоже посмеялись и, погрозив пальцем, сказали, что хорошо, когда старик Державин заметит и, в гроб сходя, благословит, или старик Набоков, а то и старичок Бродский – тогда слава обеспечена на годы и годы вперед. Поэт пожал плечами, сказал, что в соседней комнате в гостях у одного старшекурсника как раз Саша Соколов, и он туда пошел, покедова!
Ида пила вино, прогуливаясь у незакрытого окна.
Артур сходил за стареньким магнитофоном, и была одна только запись про Алена Делона, который не пьет одеколон и говорит по-французски. И холод, совсем не летний, вплывал с грустной улицы в раскрытое окно. Артур, облачившись в телогрейку с подвернутыми рукавами (под телогрейкой – ничего, только крест волос на груди, волосы растут крестом), завершив себя набекрень надетым треухом (явление средне-русского мужичка), – пошел отбивать чечетку, пошел ходить то лебедем, то коршуном – пластичный, пластилиновый, с ленцой, с печалью в предельной величины глазах.
Бедивер, кивая на пляшущего, говорил оставленной Иде:
– Вспомнил, как познакомились с ним, в ЦДЛе – в аббревиатуре этой богемистой. Я подумал, что уголовник – бритый был, а оказалось – кандидат наук. Как начал читать «Гнев, богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына…», впятером не могли удержать: вырывается и декламирует, жуть, пока до конца первой песни не дошел, не утихомирился – даже связать хотели. Такси ловил – сюда ехать, машина приостановилась, шофер его бритость увидел – и поддал газу, а Артур-то уж за ручку схватился, машина едет – он висит и колотит по дверце ногой. Отвалился, отдышался, подошел к нам и говорит: «Вот черт, 13-й парк был!». Да-а, в 23 года – кандидат, а в 33?.. Конечно, папа – академик.
– Так он же умер, – сказала Ида.
Артур все плясал – с апломбом: глаза боятся, губы смеются, ноги куражатся. И каждый может смотреть. Даже Ида.
День вывернули наизнанку, изнанкой дня была ночь, ночью пропал Поручик. Гера, Марк Петропавлов и Вайтер заперли его в одном из номеров, потому что по коридорам ходила комиссия, прибывшая для наведения порядка, непорядок тут же искоренялся, а носители непорядка выносились за скобки (за стены общежития). Комиссия прошла и удалилась, и оказалось, что Поручика в запомненном месте не было, а дверь была открыта. Они пожали плечами и разбрелись по своим углам, а когда наутро собрались, его опять не было – он не пришел, и дверь в его комнату по-прежнему была нараспашку. Тогда они поднялись к Артуру с Идой – вдруг Поручик зашел к ним в гости. Ида и Артур покачали головами – они не видели его с позавчерашнего вечера, а позавчера он был на месте, за это они могли поручиться. В тревоге впятером прошли по семи коридорам (Артур с Идой присоединились), пытаясь попасть туда, где открыто, и даже туда, где заперто. Стучали и взывали. Пришли даже к девушке с кошками – авось, но все напрасно: Поручика не было нигде. Тогда они сели, где стояли, и стали думать: вдруг перепутали двери, изначально заперли его не в той комнате. И потом, он мог отправиться к сторонним друзьям-москвичам или подругам и застрял где-то в переулках, в гостях. Но все же, произведя расчеты, решили зайти еще в одну комнату, крайнюю, на седьмом этаже. Правда, туда с незапамятных времен никто не заглядывал, но кто его знает…
– Смотрите, – воскликнула Ида, – обувь Поручика на пороге!
– Поручик, отзовись! Ты здесь, Поручик?
– Свинство с его стороны, мы тут с ума сходим, а он…
Афганец Вайтер разбежался и ударил в дверь ногой. Дверь не поддавалась. Вытащили из карманов ключи и стали подбирать подходящие. Ни один ключ не подошел. Прибежавшая в последнюю минуту Аннабель принялась чертить на двери какие-то тайные отверзающие знаки. Вайтер бил и бил ногой. Ида позвала на помощь живущую по соседству свердловчанку Сашу Романову, та пришла с младенцем, отдала ребенка Гере и надавила на дверь плечом. Все впустую. Дверь не открывалась. Резвый ребенок не хотел сидеть у Геры на руках, капризничал и извивался. Гера поставил его на ножки. Ребенок подбежал к двери и сказал слово – дверь распахнулась, точно от порыва ветра. Афганец занес ногу… Бывшая Женщина Дейнеки подхватила младенца на самом краю. Ахнув, они отшатнулись. Дверь открывалась – в бездну, в никуда. Комнаты за дверью не имелось. Связь – дверь, комната, окно – распалась, среднее звено выпало, остались крайности: дверь – окно. Дверь стала окном, а окно – дверью, дверь и окно в одном лице. Дверь открывалась на ту сторону, в окно видна была та сторона. Отсюда можно было и глядеть, и выйти. Поглядеть, поглядеть – и выйти.
Они поглядели с высоты последнего этажа и увидели: на серой, застиранной, выгоревшей простыне московского асфальта, свернувшись калачиком, поджав босые ноги, лежит Поручик в буденовке, с тайной улыбкой на лице.
Поручик, обведя всех вокруг пальца, вышел из окна.
И наступил тревожный день, когда Ида не могла прожить без Аси больше трех предлежащих суток, пошла по Москве куда глаза глядят и пришла на Курский вокзал, увидела слово «касса» и купила окончательный билет.
– Еще? Рыбу буду ловить. А ты что будешь делать?
– Не знаю. Рыбу… Хотел бы я рыбу ловить, да негде, и не получается у меня.
Они сидели на садовой скамейке, через дорогу от дома, среди тополей (их макушки доросли до третьего этажа), поглядывая на окна седьмого и четвертого этажей, из которых выглядывали иногда наружу; гуляя, они обошли дом кругом несколько раз, отлучившись лишь до булочной, чтоб купить каравай хлеба. Дом – вот такой вышины, вот такой ширины, вмещавший целую страну. Каравай, каравай, кого хочешь выбирай – только не нас, только уже не нас, нам-то по краям света.
– Я приеду, – сказал Артур.
Ида посмотрела на него и сказала своим коленкам:
– Только… только знаешь что, меня там никто не любит – ни дома, и нигде. Я в том краю – маленькая юродивая, меня там зовут словами, которые заканчиваются на «ра»: дома – выдра и лахудра, на улице – кадра. Я в том краю – брехунья с завиральным прошлым. Ты меня не разлюбишь – от того, что другие меня не будут любить?
Они поднимались в лифте, где клавиши с цифрами, и на клавиши «8» и «9» – никто не нажимал, цифры призрачных этажей, невидимая надстройка над зримым сегодня.
И они отправились в отделение связи, в посылочный отдел, чтобы послать собранную в казенные наволочки собственность, которой обросла Ида за пять лет. И поверх наволочек шариковой ручкой отчетливо был написан ее приморский адрес.
Ида пошла за газировкой, а когда вернулась, все было готово: рассыпчатая картошка в одном кулечке, яйца – в другом, соль – в спичечном коробке. Артур хотел, чтоб она ела путем-дорогой и его вспоминала.
Среди последних вынужденных движений – закрыть крышку раздутого чемодана, покурить, расчесаться – он привлекал ее к себе, пряча лицо от ее взгляда; Ида смотрела пытливо – в пустую стену, укрытая им, пока приближенным. Она никогда еще не видела, чтоб ее т а к любили, и… не увидит?..
И приехали на вокзал имени Венички Ерофеева – пре– людный, прелюдия дороги, – торопились к последнему вагону, обходя и натыкаясь, рассыпав по платформе хрустящие хлебные палочки, выпавшие из разорвавшегося пакета, услышав громко-говорение: «Поезд Москва-Сухуми следует до станции Адлер», – а нам дальше и не надо, – поднялись по трем ступеням в убогий зло-зеленый вагон с непроглядными дорожными окошками, добрались до бокового Идиного места у двери, за ней – туалет и тамбур, – «Небушко мое, как же ты поедешь?!.» – и вернулись к началу пути: он – вышедший, она – вошедшая, они остановились, затаив дыхание.
Из-за синего бока, плеча, головы толстой проводницы – частичный, отсеченный уже Артур, переполнившие лицо глаза, движение его, относимого назад, к ней, взмах руки в коротком рукаве – и все: только проводница, и город за ней. Над семафорами – серафимы, машущие крыльями, летят рядом со скорым поездом, ноздря в ноздрю, поезд разгоняется, набирает ход, город уходит назад, поезд мчится лесом – и серафимы, прянув в сторону, загнанно дыша, отстают, зависают над рельсовой пустотой и, тяжело вздохнув, поворачивают обратно. Это городские серафимы, московские. Им дальше лететь не с руки и не с крыла. «Серафима, белье выдавать», – зовут проводницу. Проводница, проводница – провидица, вот видишь, оторвалась от своих, долетела до конечной станции – и вижу бездну бедных вод. А ты что видишь, Артур?
Ида, лежа на верхней полке, слышала перестук колес, стук в дверь, в непроглядное окошко, и поминальный голос позвал ее: – Ида? – и она открыла железную дверь и на ходу вышла.
Этот поезд в огне,
И нам не на что больше жать.
Этот поезд в огне,
И нам некуда больше бежать.
Эта земля была нашей,
Пока мы не увязли в борьбе,
Она умрет, если будет ничьей.
Пора вернуть эту землю себе.
Она оказалась в саду, что позади дома. Сад сжат с краев темнотой и неподвижностью; рядом с действующей собой она видит Аннабель и Марка; вдруг из глубины сада, со стороны глухих заборов, откуда не приходят, – идет Идина бабушка, умершая в позапрошлом году, на согнутой руке у нее, на локте – черная дерматиновая сумка, выброшенная на помойку этой весной; в сумке Ида замечает помимо обычных бабушкиных покупок, хлеба и молока, горлышки двух бутылок водки; в другой руке – согнутый пополам исписанный листок в клетку, бабушка протягивает его Иде и говорит, подмигивая: «Тебе письмо…». Ида спрашивает: «А почему без конверта?». Бабушка мнется и, покосившись на чужеродных Белу и Палыча, говорит, явно обманывая и явно зная, что Ида должна догадаться, в чем тут дело: «В конверте и мне было письмо, и туда же положили это – для тебя». Суть обмана, как понимает Ида, в том, что конверт и не нужен, о т т у д а и так дойдет. Бабушка – почтовый голубь между мирами.
Ида берет письмо, оно написано мелким почерком, выделяется верхняя коротенькая строчка: «Привет от…» – следующее слово на ее глазах стирается с листа, из памяти, из сна, но, если напрячься, Ида знает, что вспомнит, от кого привет…
Бабушка все еще держит тяжелую сумку своей сломанной и неверно сросшейся рукой, которая, возможно, и подтолкнула ее к смерти; опомнившись, Ида берет сумку из ее рук и несет к дому, отложив чтение на потом. Она подходит к смоковнице у задней стены дома – и тьма, надвинувшись с шести сторон, смыкается.
Здравствуй, Артур!
Пишу тебе в воскресенье, сегодня уже октябрь, первый день октября. Артур, три дня идет дождь: день и ночь, день и ночь. Молнии сверкают у самых окон, от молний и ночью светло, как днем. На море страшно смотреть – так оно бьется, пытается выбраться наружу, точно зверь. И никак.
Пришла, проводив тебя. В комнате беспорядок. Московский, как ты сказал: окурки в тарелке, пустые бутылки, книжки на столе и под столом. Не успела включить свет – жук зажужжал, крутясь вокруг лампы. Жук есть, а тебя нет.
Артур, Артур… Все слова выветрились. Осталось всего несколько слов. Их только и знаю. И говорю. И больше ничего знать не хочу. И говорить… Артур.
Мало думаю об Аське и корю себя: видимо, я отнимаю у нее, отдавая тебе. Я так всегда мечтала о ребенке, что не думала, что может быть так. Это нехорошо? Грешно? Но, может быть, такая любовь, любовь такого рода – к человеку совершенно постороннему, который не вышел из тебя, и из которого ты не вышла, – бескорыстнее, что ли? (нет, не то), порядком выше? (опять не то). Тут главное, что он, этот человек, никак с тобой не связан (кровными узами), прежде чужой – в любой момент опять может стать чужим, и, может быть, весь этот угар и забвение других (кого тоже любишь) – от того, что те любви (к ребенку, к матери) – вечные, на всю жизнь, это предрешено, а эта – что тоже предрешено – конечна, в любой момент все может взорваться или просто иссякнуть: эта любовь временна – и оттого сильнее других видов любви. Это грешно и это стыдно – если повторяется.
Артур, здравствуй!
Я, оказывается, не могу уже без тебя жить. Ничего не делаю, хожу очень молчаливая и сосредоточенная: вспоминаю, конструирую близлежащее прошлое. Сижу, хожу – и сама себе рассказываю сказку о былом. Стоит сделать два шага вперед – и то, что за спиной, обретает форму. Ничего уже нельзя ни убрать, ни прибавить – и как оно было, было в лучшем виде. Мифы о прошлом, сказание о былом. Можно поклоняться даже разбитому стеклу и старенькой подушке, которой заткнули дыру. Ну, вот я хожу и все время наблюдаю, удалившись вперед, где все по-другому, за теми, кто там, в ноябре. Ношу в себе. Беременна прошедшим.
Ася в это же время – ей купили конструктор – создает свои невообразимые конструкции: двери машины изображают флаги. Отчим – трезв и молчалив. Одна только мама щебечет и хлопочет, как всегда.
Когда боишься заглядывать в будущее, то просто поворачиваешься к нему спиной и смотришь туда, откуда пришел. Боишься, если повернуться лицом вперед, сделаешь какое-нибудь неловкое, нелепое движение, взмахнешь рукой – и что-нибудь заденешь, стронешь – и все рассыплется, обрушится, завалит проход – и никакого впереди не будет. Нужно стоять и не шевелиться, даже не моргать, и тогда, может быть…
Здравствуй, Артур.
Письмо твое так и не получила. И сегодня 15-е уже. Ты говоришь: письма – пустяки (ну, думаешь, ну, имеешь в виду). А ведь они нас как-то связывают. Я же не знаю, думаешь ли ты обо мне, а если письмо – значит, думаешь: хотя бы тогда, когда пишешь. Ты же должен выбрать – собрать время для письма из другого времени, из всего своего времени. Если ты написал мое имя – значит, произнес, а я отозвалась, когда прочла его. Я произношу по два раза на дню твое имя – Артур – что тоже как-то соединяет нас – или это иллюзия? А письма – реальность, их можно перечитать, и порядок слов не изменится.
И телефона нет под рукой… бывают моменты, когда нестерпимо хочется поговорить: услышать твой голос, раз увидеть нельзя, но для этого нужно приложить какие-то усилия, сделать тысячу движений: собраться, преодолеть пространство до переговорного пункта. А в такие моменты, сам понимаешь, двигаться не хочется, и перемогаешь себя так – без твоего голоса. А когда в самом деле оказываешься у телефона, почему-то говоришь все время не то и не так.
Здравствуй, Артур!
Ты уехал вчера – еще едешь – все дальше и дальше от меня. Это было вчера, но кажется, что давным– давно: может быть, в сентябре, может быть, в ноябре, или совсем – летом. Этот приезд и другие твои приезды скоро – потом – после – смешаются, сплюсуются, сплюснутся – и получится один большой приезд, и отъезд тоже. Может быть, вчера кажется таким далеким от того, что происходило все ночью, в обрамлении темноты: оранжевый ночной автобус-дежурка, в котором все почему-то друг друга знали; пустынный город, освещенный фонарями, и над дорогой, в деревьях – февральские, поющие по-весеннему птицы; вокзал с редкими отъезжающими, которые ходили вдоль – мимо нас сомнамбулами, – все было несколько ирреально. Хотя это, конечно, не объяснение: если бы ты уезжал днем, может, было бы то же самое. Просто это было завершение. Кавычки после очередной точки. Ведь вся моя жизнь, получается, разделена на отрезки, периоды – помимо тех, которые общие для всех людей. Твои приезды набраны в моей жизни другим шрифтом, цветным, наверное, или сплошь заглавными буквами. И это каждый раз завершенная какая-то история: с началом (твой приезд, ты входишь, это ты) и концом (поезд отходит). И начинается другое. Или, вернее, продолжается то, что было до твоего приезда, наступает некая пауза – ожидание следующей истории. Каждая отдельная история имеет завершение, иногда даже закольцовку (как в этот раз, с зубной болью: в первый день болел зуб у Аси, в последний – у тебя), но ведь все время ждешь продолжения. И эти паузы как бы вовсе и не жизнь, а значение имеет только то, избранное время, когда есть ты. Может быть, это самое лучшее – то, как мы живем: сопряжение, рифмовка с природными явлениями (прилив-отлив, например), со всей сущностью жизни. Не знаю. Но в эти паузы у меня одно желание: чтобы ты был. Когда ты здесь – вроде бы ничего не меняется, все вокруг такое же, и все так же. Но, видимо, просто все принимает нормальный – свой – вид. И значит то, что значит. А без тебя дыра в пространстве. Зияет. Но я говорю (и ты подтверждаешь): может быть, эти перепады все и спасают. Может быть, благодаря им мы переместились во времени сюда – так далеко оттуда, откуда все началось.
Ты, наверное, все еще едешь, под твоей полкой – пальма– младенец, которая замерла в росте, она тоже в состоянии паузы – перед тем как продолжить расти. Я не знаю, когда для тебя оканчивается история: в тот момент, когда поезд отходит, или когда ты возвращаешься к себе – когда поезд прибывает.
Артур, письмо придет дней через 20, напиши, как ты будешь жить. Наверное, это будет уже начало марта.
Первый день самый тяжелый – сегодня первый день.
Ида, Небушко, привет!
Вот ты и позвонила, когда я уже и не надеялся. В самом деле, что я должен был подумать, если от тебя ни звонка, ни письма. Что ты вышла замуж, уехала в Москву, что перечеркнула нашу связь, как малоперспективную, что, наконец, твой город смыло волной. Но я пристально следил за метеосводками: ничего такого не предвещалось. Так что то, первое письмо я отправлял, в сущности, в полную неизвестность. И тут я получаю твое письмо. Вроде бы все должно проясниться, но как раз наоборот, тумана еще больше. Ни слова о том, почему ты не звонишь, но зато много слов о прощаниях под железнодорожными фонарями, об отъезжающих и прибывающих поездах и прочей метафизике. Когда навещают смертельно больного, носят ему апельсины, как бы откупаются, я так и воспринял твое письмо, как прощальную весточку, этакий эпистолярный апельсин. А теперь самое смешное. Как раз в это время я решил написать рассказ (sic!). Рассказ, в сущности, о нас с тобой. О том, что вот живет себе человек (то есть я) и не замечает, что в какой-то момент его жизненная дорога раздвоилась. И теперь существуют две дороги, по которой он (то есть я) идет. Одна с тобой, другая без тебя. И они все больше и больше отдаляются друг от друга. Какие-то события происходят в этой жизни, какие-то – в той, но они ничем не связаны, и даже, в какой-то мере, взаимоисключающи. Время от времени он возвращается в исходную точку и идет другой из дорог, но возвращение все утомительней, происходит смещение времени. Например, он пишет ей письмо, но сам появляется раньше письма, сам получает свое же письмо и, выходит, что письмо читает как будто уже другой человек, как будто уже и не он. Или же оттуда он посылает себе чай и, как будто уже другой человек, – он уже успел возвратиться – получает его. Так реальность раздваивается, и в какой-то момент в рассказе появляется этот Другой – отражение Первого. В ее письмах начинают появляться какие-то туманные намеки на этого Другого, а она в письме вдруг переходит на официальный тон, как будто пишет чужому человеку, или вдруг предается воспоминаниям о какой-то совместной прогулке, которой в реальности не было. И т. д. и т. п. все в таком же духе. Конец я еще не придумал. А тут еще от тебя ни звонка, ни письма. Так что мне вдруг приходит в голову совершенно дикая мысль, что моя нелепая фантазия реализовалась, и ты у себя дома, как гомункула в колбочке, выращиваешь некое Существо, подобное мне. Помнишь, в последний приезд я нашел у тебя мой ремень, а может, это был Его ремень. Может, пока я пишу тебе, это Чудовище разгуливает у вас во дворе во всем моем, в моем милом свитере с дырочкой (недаром же с прошлого лета я не видел этот свитер), отпускает дурацкие шуточки, а может, уже и… Так ты гони его, э т о фальшивка. А может, фальшивка – я, а он настоящий. В любом случае, отныне мы смертельные враги, и или он уничтожит меня, или я сотру его в порошок.
В сущности, это всего лишь жалобы души на отсутствие единства, которого я, так несправедливо, лишен.
Здравствуй, Артур!
Недавно звонила тебе – в воскресенье, а сегодня уже среда. Мы разминулись в письмах, и сейчас, наверное, выйдет то же.
У нас стало тепло, цветет мать-и-мачеха по склону горы – и пахнет. Дома сумрачно, когда вокруг такое солнце. Ну, и вот: запахло весной – и появились сорняковые мысли – о юбках, туфлях и прочем, это, видимо, чисто женское и страшно отвлекает, вклиниваясь в другое. То есть тут такое: украсить себя, подготовить к будущему…
Артур, поскольку мы с тобой т а к вот живем, у нас есть одно преимущество перед другими: нам так-сяк известно ближайшее будущее, во всяком случае, известно отличие его от настоящего, коренное отличие – там будешь ты. (Если отмести сомнения.) То есть это будет будущее– праздник. Относительно будничного сегодня. Ну, и вот – хочется украсить себя в праздник. Ну, и вот – пустые сорняковые мечты о том, к а к это будет. Поскольку все будет по-другому, и предвидеть ничего нельзя, то и застопориваешься на начале, бесконечно прокручивая в мыслях это начало, этот первый ход: с одной клетки (темное сегодня) – на светлую. Наряженные для праздника шахматные фигуры. Две.
Артур, пиши мне, что ты делаешь и что вокруг тебя, и как, и кто. Мне же интересно. Я уже писала – я не представляю, как ты там живешь, в какую реальность уходишь, закрыв за собой дверь здесь.
Артур, здравствуй!
Вчера говорила с тобой по телефону. Сегодня Пасха. Только что пришли с кладбища.
Эти телефонные звонки – единственное, что нас соединяет. Если живешь от этих трех минут – до следующих трех (когда мы как-то соединены), а между ними – дни, дни и дни, когда мы никак не связаны, никаким телефонным кабелем, то эти три минуты слов – страшно влияют же, да? Мне показалось, что ты не такой уже. Мне показалось, ты был раздражен – а может, я просто не вовремя позвонила. Мне показалось, ты был не рад. Мне показалось, ты меня не любишь. И вот, я не знаю, показалось ли мне… А разуверить (если бы…) или подтвердить – это неизвестно когда, в следующие три минуты, через дни, дни и дни. И неизвестно, можно ли уместить в эти три минуты слова разуверения (или наоборот).
Все-таки я долго не звонила – да, хотела подольше не звонить-не звонить, чтоб оказаться поближе к маю, чтоб ты сказал: «Я еду». Ну, да, я сама была раздражена, я опять испугалась, что – конец. Узнала, что ты работаешь – но где, как, не успела спросить. Почему-то пока ты не работал, я особенно не беспокоилась, а сейчас… Новая обстановка, люди кругом… Женщины. И, конечно, я просто не могла ждать так долго, до среды, и позвонила сразу, на следующий день. Хотя я столько раз подготавливала себя к концу, что чего, казалось бы, так уж пугаться. И потом, оказалось, ты еще не написал мне, и сказал, что я-то ведь тоже не звонила… Артур, мне показалось, мы говорили с тобой, как враги. Я не знаю, выяснится ли что-нибудь к тому времени, когда ты получишь письмо?.. Видимо, это будет уже май или обрывок апреля. Я, наверное, окажусь в Москве, а ты… где будешь ты, я не знаю.
Артур, правильно ли мы живем?..
Ну, вот, опять, по-моему, какие-то упреки, или попытки упреков, или намеки на то же самое (чтоб не сказать в рифму), наверное, и по телефону я пыталась делать то же: попрекать тебя. Может быть, я сама виновата: у меня был заведомый настрой – но и ты, конечно… А, может быть, я просто разбудила тебя, и в этом вся причина?
Но я хочу тебя видеть. А девяносто дней – это никак уж не тридцать, и не шестьдесят.
Здравствуй, Артур!
Захотелось поговорить с тобой. Послезавтра я должна лететь в Москву, и письмо твое получу теперь неизвестно когда.
Прошло уже столько времени, что я освоилась, свыклась с тем, что тебя нет – если посмотреть вокруг.
И опять по телефону говоришь не то, что хотелось. Я уже писала: эти звонки в полнейшей пустоте – единственное, что нас связывает. Твои слова. Мои слова. Совершенно случайные, которые ничего не отражают. Тонюсенький такой висячий мостик из слов. Канат, по которому идешь, балансируя с шестом, с помощью которого управляешь двойственным настоящим, чтоб не упасть.
Между нами ничего не происходит целых три месяца: ни хорошего, ни плохого. Ничего. Ведь дни объединяют (связывают, скрепляют). Когда оглядываешься назад, видишь такое пересечение взаимных линий: заштриховку прошлого. То совместные дни. Время объединяющее. А в эти три месяца – провал, полная пустота, ни одной линии не тянется ни от тебя ко мне, ни от меня к тебе. Может быть, и есть невидимые нити, но они все тоньше, тоньше, паутинней. Вот опять все вылилось в какую-то бесконечную, из письма в письмо, жалобу.
Артур, но ведь радостного ничего же нет – в том, что есть.
Артур, если посмотреть сторонним взглядом, то это очень смешно, наверное, что между нами происходит (я имею в виду письма и звонки – потому что это они происходят), странный такой диалог: я – свое, приезжай, ты – свое, не могу. И письма: я тебе – четыре, ты мне одно (скажешь, что смешно считаться письмами, – ну и ладно).
Артур, я не знаю, к чему все это катится, то есть, скорее всего, знаю, нет, ничего не хочу знать. Артур, приезжай поскорей. В тот раз, когда я не дозвонилась, когда ты ушел на похороны, – я хотела сказать, что умру, если ты не приедешь. И ты ушел на похороны. Это знак? Приезжай поскорее.
P.S. А ты заметил, что я обращаюсь к тебе, как к некой нематериальной частице, рассеянному пучку света, слуховой галлюцинации – я будто обращаюсь сама к себе. И уверена, что ответа быть не может.
Здравствуй, Артур!
Сегодня пятница. Ты уехал, я пришла, посмотрела вокруг – и схватилась за детективы: хорошо, что их много сейчас наиздавали. И вот с утра до вечера (сейчас вечер), чтобы больше не оглядываться, сидела, уткнувшись: читать, потом сразу спать, проснуться – и опять читать, так потихоньку и привыкала, что тебя нет уже, все детективные истории закончились, пришлось поднять голову – да, тебя нет. Но они помогли, переход был не так резок.
На следующий день пошел дождь, и вчера ночью тоже был дождь, и всюду землетрясения. А у вас стреляют. А у нас Ельцин.
Вовне события, а внутри тихо. Слишком тихо, как перед грозой.
Артур, наверное, нужно, чтоб что-нибудь случилось (не страшное, такое, чтоб взбодрить: чтоб левое стало правым, чтоб все встало с ног на голову, перевернулось, смешалось – а потом встало на свои места). Но так же не бывает? Или все оттого, что жара, клонит ко сну, все тянется откуда-то издалека, теряется в этом далеке, кажется нереальным, не-бывшим, оконченным.
Артур, ты появился – я потянулась к тебе, ты исчез – я не успела вглядеться в твое лицо. Может быть, тебя и не было в тот раз, и мне все привиделось. Вырвала дни оттуда да отсюда: из сентября, из ноября, из февраля – и смешала в неделю мая.
Артур, я не знаю, значу ли я для тебя еще что-нибудь? И где я в твоей жизни? В стороне, в неизвестности, в качестве довеска? маяка? маятника?
Артур, когда ты исчезаешь, я, точно собака, потерявшая хозяина, принимаюсь выть, не понимая, на луну, принимая луну за тебя. И я себя не чувствую целым, вот беда. Только однажды я была по-настоящему совсем не одна: когда была беременна. Тогда была целым. А сейчас – ампутированная конечность. Часть. Сирота и нищенка. Попрошайка: приезжай да приезжа-ай…
Артур, мы даже не успели с тобой как следует поговорить. Почти не говорили. Пока тебя не было (эти три месяца), все время же что-то происходило – ну, так, по мелочи, такое, что бы мне хотелось рассказать тебе, я мысленно и рассказывала, и откладывала в памяти, чтоб рассказать, но за эти месяцы все немилосердно устарело, покрылось пылью и плесенью, и вовсе незачем было это хранить – кое-что я вспомнила уже после того, как ты уехал, и избавилась от этого, как от ненужного хлама.
Артур. Чем дальше уходишь (удаляешься – и видишь, что дорога спускается вниз), тем выше оказывается то, что позади, прошлое, и на вершине горы, далеко-далеко позади – замок Начала. Идешь – и все вниз, вниз и вниз. И ясно, куда вниз.
Нельзя же, чтоб все сошло на нет. Может быть, пока еще не поздно, пока мы не оказались в самом низу – нам лучше расстаться? Хочется вычеркнуть это – последнюю фразу. Потому что… И ведь мы не знаем часа: может быть, спустившись вниз и пройдя обрыв, мы увидим тропу – и вновь начнем подниматься: туда, к вершине. Я люблю тебя (никогда такого не говорила) и не виновата, что дорога сползает в тишину. Я не виновата, что бывает скучно. Тебе со мной было скучно, а я не виновата. Что же делать? И я не виновата, что все повторяется, уже на новом витке, у нас все повторяется: дни идут, которые вроде бы уже были, кто-то вставляет их, вытаскивая из прошлого.
Не знаю, что нас ждет. Хочется заглянуть через перевал месяца Июля – и увидеть тебя.
Не знаю, как ты там. И кто ты там.
Я не знаю, что видят твои глаза. Приезжай. Июль уже наступил. 1 июля.
В соответствии со статьей 127/3 Конституции СССР и статьей 2 Закона СССР о правовом режиме чрезвычайного положения, а также идя навстречу требованиям широких слоёв населения о необходимости принятия самых решительных мер по предотвращению сползания общества к общенациональной катастрофе, обеспечению законности и порядка, ввести чрезвычайное положение в отдельных местностях СССР на срок 6 месяцев, с 4 часов по Московскому времени с 19 августа 1991 года. Для управления страной и эффективного осуществления режима чрезвычайного положения образовать Государственный комитет по чрезвычайному положению в СССР. Основная цель комитета: не допустить распада СССР.
– Это сказка для Артура, об Артуре, когда у него будет ребенок. Вначале Артура не было, долго не было, не было, не было – а потом он был. Он шел по дороге, мокрый. И с собакой. Он жил в лесу, в избушке на курьих ножках. И шел туда. А потом дождь кончился, и все кончилось, – Ася вынесла во двор мягких зверей: медведя величиной с девочку, льва с усохшим волочащимся задом, болонку с выпавшими глазами по имени Бедная Лиза – и рассказывала слушателям, лишенным слуха, сказку, бегая кругами и все расширяя круги.
И возникли из воздуха сентебрящиеся Марк Петропавлов с Вайтером, тот украл у Аэрофлота пластмассовые чашечки, в которых разносят лимонад и минералку, и теперь Аська потчевала из них своих мягкотелых неслухов или строила с небесной помощью Трою из песка и на песке.
– У государства красть не грех, а доблесть, – отвечал Вайтер усмехавшемуся Палычу. – И ведь не для обогащения, а увеселения ради. Вам веселее же стало?.. И Асе радость!
Исхудавший, как пустынник, Марк Петропавлов, говорил:
– Все лето, ребята, в больнице. Что-то с желудком, а что – молчат. Слева мужик помер, справа мужик помер, а я вот нет. Уши опять вылезли – страшно в зеркало взглянуть. Мать мне, ребенку, уши ленточкой смиряла, чтоб не торчали. Асенька, дашь мне ленточку?
– А я, старый дурак, на курсы режиссеров вздумал поступать, – рассказывал не достигший тридцати лет Вайтер. – Ну, и что? Приехал – скрестили взгляды, и я ушел – не мое, выходит, дело. А вообще-то – во взглядах не сошлись. Иду к месту поступления, а по дороге танки едут, как будто парад! Веселуха!
Сидели наверху, в мансарде. Ася, лежа на рассохшемся полу, зашорив лицо ладонями, заглядывала в щель:
– А я свет вижу внизу. Правда-правда. И там кто-то есть. Не из наших. Чужой.
Ида смотрела на Палыча, стараясь вернуть усердие прошлолетней радости, но, кроме слов-предлогов, слов-связок, ничего между ними не было. Чего-то (или кого-то?) не хватало.
Они пили вороное вино «Изабеллу», заедая фундуком, скорлупа летела во все стороны, даже в раскрытое окно. За окном, высоко на деревьях, оглушительно трещали цикады. Марк разглядывал бокал на свет, целиком сосредоточившись на сумеречной краске вина, и вдруг, отведя тень от лица, спросил:
– Артур тебе пишет, Ида?
– Пишет, – быстро сказала Ида. – Только письма не доходят… Знаешь же, как там у них…
– Я ведь с пересадкой ехал, через Москву, ты знаешь. Я… видел его, Ида.
На немой вопрос ответил:
– Там. Пьяненьки-ий.
– Зачем же он там? А говорил, с работы не отпускают. Обещал, что… Что ему там делать?
Палыч пожал плечами и слабо усмехнулся, наклоняясь, стыдясь Идиной только что открытой глупости.
Друзья разъехались: один в прошлое, попытаться это прошлое обновить или развеять, другой – в настоящее, к юной жене, и Ида совсем сникла.
Потерялись его следы, нигде ни отсвета, ни отзвука. Лишенная права его видеть – лишенка, лишняя. Не верилось, что где-то его вдоволь и что ему достаточно себя, что вокруг него все заполнено им. А ей ничего не видно. Встать на цыпочки: хочешь Москву увидеть? – хочу, и вытянешься, и потянут невидимые доброхоты за уши, как в детской игре, – уши скоро совсем оторвутся, а Москвы все не видать. Ида, Ида…
И вдруг – его слова, принятые и донесенные честными телеграфистками в кудряшках, бланк с накладными, точно ресницы, словами: «Жди четверг. Час тот же».
Заканчивалось «Время». Легкий стук, слышный только Иде. Она выбегает на веранду: он уже там, глаза изабелло-виноградной масти, в них смутное смущение. Нагибается за поставленной дорожной сумкой. Он в широких голубых джинсах, уютная, цвета темной хвои, рубашка в клетку, Ида прижимается к байковой груди, он обхватывает ее свободной рукой – и отпускает. Полузабытое лицо: прямой очерк бровей помнился, а глядящие глаза, как они смотрят – забыла.
Они входят в жилое помещение и говорят взятые с потолка слова. Артур садится, чтоб не стоять вечным укором. Ида несет пищу, чтобы занять руки. Из смежной комнаты выходит, неся улыбку, Идина добрая мать, задает встречные вопросы, вежливый Артур отвечает односложно:
– Хорошо. Что вы… Спасибо.
«Как будто и не уезжал», – говорит он, когда они по наружной лестнице поднимаются в мансарду, по правую руку – волнолюбивое море, по левую – окно, переходящее в дверь. Стены сходятся над головами, трехмерное умеренное пространство – их шаткий дом. Вокруг лампы летает, жужжа, очарованный лесной клоп. «Тот же самЫй?» – спрашивает Артур, интонации его голоса, подъем на высоту последнего слога последнего слова. «Я в корне неправ, но прав в окончании».
Поворот его головы – к ней. Реставрация лица. «Вина, – говорит он, – вина, вина и вина!» Пролитое нечаянно вино. Поворот головы к моресодержащему окну. Профиль последнего римлянина. Напряжение упало. Он – это он, это всегда он. Артур сидит так: правая нога закинута на левую, и – смешная смена затекшей ноги – пируэт ног в воздухе: левая на правой. Ар-тур. Шуточный мальчик.
Шум слов, обращенных друг к другу.
А в паузах шумело море.
Утром стали собираться на предрешенную прогулку. Ида никак не могла справиться с собой, не получалось свести себя в единое целое, а у Аси все платья оказались грязные.
Артур дожидался во дворе, сидел, отчужденный, на скамье, среди лопухов и крапивы, и, постукивая ногой в адидасовой кроссовке, читал обветшавшую прессу. Ида торопилась и попадала не в бровь, а в глаз. Приходилось начинать сызнова.
С лицом напоказ, держа Асю за руку, шла Ида, Артур рядом, с другой стороны. Шли, как будто не идти – нельзя. И Ида вспомнила мельком, как Палыч с Вайтером ходили:
по краям, Аська посредине, укрытая слева и справа, Асю держали за руки. Артур забывал теперь об Асе.
Приехав в прогулочный город, демонстративно разряженный в пальмы, магнолии, неплодоносные бананы, в ампирные санатории, заходили то в парк К. и О., где карусели и ослики, то в Дендропарк, где совсем уж субтропические изыски: макаронные и конфетные деревья. А возвращаясь в желтом «Икарусе» № 3, увидели пивнушку на пригорке, поблизости от санатория «Металлург», и вышли.
Ида с Асей сидели у решетчатой ограды, под небом, затянутым серо-буро-сияющими тучами; солнце, прежде возникавшее в разрывах туч, окончательно кануло. За столиками с кружками сидели и между столиков ходили малиноволицые пьяницы, местные и приезжие, дарили друг другу сухую рыбу на добрую память, а после колотили друг друга сухой рыбой по голове. Артур принес кружки, нанизав их на пальцы – по три в каждой руке. Ида, одетая в летнее воздушное платье, посинела на октябрьском ветру. Артур накинул на нее медноцветую куртку с безвыходным кругом на спине. Аська бегала вокруг стола, вокруг них, вокруг пивнушки – в девятый раз. – Как она выросла! Теперь ее не поносишь на руках. Время – воплощенное, из плоти и крови. Ходячий сгусток времени. В месяц – по сантиметру, двадцать ступенчатых месяцев – и вот, пожалуйста! А для нас эти же месяцы – площадка, плато, равнина.
Остановившая бег Ася говорила, упершись руками в край стола, подпрыгивая на пружинящей ножке:
– Я твое растение, ты меня родила, я расту, ты меня поливаешь каждый день, значит, я – твое растение. Так ведь, так? – скосив дельфиньи глазки на Артура.
Он смеялся, и Ида смеялась, польщенная. Аська же хлопнулась на скамейку и, облокотившись о спинку, отвернулась от них всем туловищем – глядела на темноволосую девочку с синим атласным бантом (Аськин бант не удался и был удален), красивая девочка сидела в тесноте за стеклом и водила по стеклу пальцем в красном соусе.
Ида вспомнила вдруг Артура нашептанного, туманного – в первые московские дни она спросила: правда ли, что у него много детей? Он, смеясь, отрицал детородный слух, сказал, что есть одно дитя, у Балтийского моря. И тут, спустя дни и дни, Ида стала вдруг уточнять:
– А ты его когда-нибудь видел?
– Нет, никогда не видел. Читал однажды.
Ася, показав застекленной девочке язык, убежала от Иды, уселась под боком у Артура и стала складывать из спичек опрокинутое слово, опережающее земную действительность: МОРЕ.
И принесли морской воды, отделив от моря, чтоб истопить баню, недавно сложенную из бревен соседнего леса, и нарвали из строя лавров на пригорке веток для веника. Ида объясняла Артуру, как поддавать, чтоб появился пар и не ошпариться. Артур усмехнулся:
– Знаю я, Ида.
Ида смутилась:
– Все время забываю, что ты и раньше жил.
Лицо-меч, не шире меча, занесенное над ней. На котором – преувеличенные глаза. Обоюдоострое чувство, опасное с каждой стороны.
– Трезвого себя ненавижу. Трезвый я… сволочь рациональная, Ида! – говорил Артур, наливая себе и ей, пустую бутылку закатил под кровать, как когда-то в Москве. – Почему ты… ничего не спрашиваешь? – Ида пожала плечами (резь в глазах – Вию поднимают веки). – В Москве я видел Палыча, он говорил? Он мне говорил: не стыдно тебе? Мимо проходил и только одно: не стыдно тебе? Стыдно, стыдно, – Артур опустил голову. – Ида, я не знаю, что я такое… Если бы знать! Племянница все хочет меня женить на какой-нибудь своей подружке… Может, права? Определиться, остепениться… Устал я. Приблизительное будущее, которое при ближайшем рассмотрении оказывается приблизительным прошлым. Человек – это ведь агрегат для перекачки времени, а ты не знала? Кому-то это надо. Ах, Ида – такая непредвиденная жизнь. Я окружен своим прошлым, как Гамлет – трупами близких. Какой из меня Артур – вот уж удружили с именем! Ты же знаешь: у наших столько претензий по именам. Гамлетов тоже достаточно, сам знавал четверых. Впрочем, у тебя имечко тоже претенциозное. Зачем они так с нами? Надо ведь соответствовать, – он помолчал. – А, впрочем, есть теория – ты слышала? – что король Артур был из нашей страны. – Ида вздернула брови. – Да, да, с нашей земли, из наших степей, сарматом он был, ну, или осетином… Ален Делон говорит по-французски! Король Артур говорит по-алански! Так что, может, это наше исконное имя, и никаких бритишей! Да! Ида, я не вижу выхода, иногда мне кажется, что его нет, что я слишком глубокий вдох делал, слишком много вбирал в себя – и все мое время вышло. Агрегат вот-вот остановят. – Он усмехнулся криво: – «Я Гамлет, холодеет кровь…». Правда, что-то холодно стало, где мой свитер? Опять дырка опять под левым рукавом, твоя работа? Вначале рукав оторвешь, после руку… Признавайся, признавайся!
Ида сидела, подтянув колени к подбородку и о колени расплющив подбородок, и вдруг спросила слету:
– Ты мне не писал?
Артур покачал собой, и остался качающимся.
Утром он долго спал, как всегда. Ида позвала его есть, он спустился по лестнице, на ходу спрашивая: «Картошка?» – и поглядел на нее. Дом был окружен водой – шел предначертанный дождь, исчертил воздух, дополняя море, небо силилось стать морем – шло размывание бытия. Они включили телевизор: очередной «Спрут». Смотрели, калили фундук – наполняли время дня простыми действиями для глаз, рук и ушей, ходили по расхожим делам мимо друг друга, по касательной. Артур поскользнулся на скорлупе – Ида сказала, тая в голосе отрицательное знание: «ОЙ!»
Дождь, божественными нитями соединявший небо и землю, небо и морские воды, прекратился. Ида в подзорной юбке вышла на крыльцо и задохнулась от встречного ветра: море черной тучей надвигалось на берег. Сбоку пришла мама:
– Отпросилась пораньше. Вы можете куда-нибудь сходить, без Аси.
Ехали в оранжевом ПАЗике в горы, в горах – сельский магазинчик, где хлеб, книги, сапоги – все вместе, просто на разных уровнях, полкой выше, полкой ниже, полка слева, полка справа. Это – у окна, под пинетками, Зигмунд Фрейд, совсем дешево.
«Фобия пятилетнего мальчика», – читала Ида. Сидели в пивнушке, за стеклом, на месте девочки с синим бантом. Ида смотрела в книгу, Артур – сквозь плохо протертое стекло в смутный день. Встретились глазами:
– Еще пива? А может, чего-нибудь покрепче?
– «Не давай пальцев белой лошади, а то она тебя укусит».
– У него всё – wiwimacher. Это же смешно.
А утром Артур сказал: «А давай сходим за грибами». Автобус, увозя пассажиров в лес, проехал мимо Идиной школы: решетки на окнах полуподвального этажа, Ида подумала, что там, в заточении, Идка-малолетка. А за бетонным забором носилась посткрасногалстучная детвора, играя пока что в прежние игры.
Дорога еще не просохла после ночного ливня. Увидев бескрайнюю лужу, Артур стал обходить ее слева и прошел, не замочив ног. Ида не пошла следом, а пошла справа. Он ждал на той стороне, легкое движение в его лице: близорукая Ида шагнула в грязь и вышла на сушу с запачканной туфлей и штаниной.
– Всегда ты!.. – воскликнул Артур, и ей невмочь стало идти.
Свернув с тракта, они спускались под гору. Здесь, в лесу, от солнца осталось одно воспоминание. Они долго спускались – Ида надела очки, чтоб видеть, куда ступать, – перешли по камням быстрину горной речушки и стали подниматься в гору, но грибов и тут не было.
Молчаливые, разделенные лужей, они выходили уже на дорогу, когда вдруг посреди голой полянки она увидела… и не веря своим глазам, сказала:
– Артур! И он тоже увидел. Порфироносная шляпка, округлая, блестящая, гриб, вылупившийся из яйца. Гриб Цезаря! Вот это удача! Она отрезала его от земли и тут же увидела другой – постарше, уже без белой младенческой пленки у основания. И еще… еще, еще: вся поляна в царских отметинах. Артур с Идой резали грибы, радостно переглядываясь.
– Это же я первый увидел – Небушко, я! Ида взглянула на него удивленно и подумала, что это смешно и… и глупо. Как маленький – фобия пятилетнего мальчика. Но вдруг не захотела согласиться.
– Небушко, я, я. Я нашел, – говорил он просительно.
И она снисходительно уступила. Недобрая усмешка – знак осуждения. Что-то случилось, резьба сорвалась. Он был уже не свой – прежде она бы никогда… Ася и он, он и Ася – их она никогда ни за что бы не осудила. Вот – это «бы». Было. Теперь же… Второй день она глядела на Артура с пристальным, каким-то научным вниманием. Недоверчиво и изучающе. Когда-то она думала, что ее нельзя полюбить, теперь – что разлюбить нельзя. Он отторгал себя от нее, и она, в ответ, пыталась оттолкнуть, оттолкнуться.
Отчуждение – антоним освоения.
Артур нес на спине рюкзак, в котором – корзина с грибами, и, чтоб не было тяжело, смешно выворачивал повисшие руки вперед. Сквозь сырые папоротники, заросли ожины, мимо каштанов, дубов и чинар проходили они, идущие по поверхности. Но и заросли тоже шли – неуклонно ввысь, вертикаль была их надежда, линия, соединяющая землю и небо.
Они проехали мимо дома, чтоб купить водки у продавцов в бакалее, и вернулись домой совсем под вечер.
– Мы уж с Асей сколько раз на остановку ходили встречать вас, – говорила обеспокоенная мама.
Ида тайком от нее пронесла наверх рюмки.
– Ида, тебя пугают цифры? Меня – да. А это глупо, глупо. Не нужно придавать им значение. 1059-й – ты думаешь, это очень давно было, да? А вот и нет – это то же самое, что 1959-й. Подумаешь, вместо 0 подставили 9. Мы одновременны с этим, Пендрагоном-то, с Пендраконом – ровня, ровесники – в выровненном времени. Разве что поговорить нельзя… Или можно: 09 – алле-о, телефонистка, соедините-ка с Камелотом… Не хочет. Ну, а с тобой мы еще можем поговорить. Пока еще можем. Ида, ты не думай – кроме тебя и моей сестрички, у меня нет никого. Ты знаешь. Знаешь, знаешь… А почему ты не пьешь? Какие грибы мы сегодня собрали! Гриб Цезаря, никогда не слышал. А похож на мухомор, потому я и не заметил, думал – поганый. Ты устала – ляг, ляг…
Утром было солнце, и Артур отправился на соседний, санаторный пляж. Ида в октябре уже не купалась – и не пошла.
Беготня Аси внизу, слабый отзвук маминых рассудительных речей, стук чего-то о дерево – отчим на заднем дворе. Воскресенье.
Ида вполоборота у раскрытого окна, за окном – прошлогодний сентябрь: Артур приехал, как обещал, взаимная неловкость, Ида провела его в мансарду, здесь они будут… Сел в это кресло, спиной к окну. Он приехал, добрался до земли при море, дошел до точки – и что дальше? Она, беспомощная, тоже присела: он сбывшийся гость – гостей развлекают? Что делать теперь? По утрам нужно греть воду – каждое утро он моет голову, темное облако волос приминает; и по утрам Ида озабочена собой – свести себя, разрозненную, воедино, в Иду. Да иду, иду я… Он – печально: «Не делай из меня проблему… Просто – не обращай внимания». Склоненная под ковшиком голова, взгляд сбоку-снизу, детская шея с выемкой, она наклоняет ковшик… вода льется.
И, сменив положение у окна, увидела: мансарда, вечер, вино уже выпито…
– Я тебе скажу одну вещь… Нет, не буду.
– Нет, скажи, скажи…
– Ну, хорошо! Нет! ну… ладно. Он сказал тогда, что сексуальное чувство у него сильнее к тем, кого не любит: «Их мне не жалко, а тебя я жалею, их я не стыжусь, я все могу с ними сделать, любым показаться им на глаза… А тебе не хочу любым, только любимым».
И как она страшно оскорбилась. Вот как – он не ценит в ней женщину…
– Так я и знала!
– Так я и думал, что ты не поймешь… Обиделась! Я же тебя не за это люблю…
– А за что?
– Сам не знаю. За то, что ты – ты. Себя же я не за то люблю, что фаллос имею, что – мужчина.
То было в прошлогоднем сентябре. А нынче… вдруг ужаснулась Ида, припомнив прошлую ночь: он совсем не жалел ее…
И, еще раз заглянув в окошечко, на несколько градусов повернувшееся, Ида увидела: по дому снуют учительницы, коллеги матери по работе, в ведрах – самогон из хурмы, собранные отовсюду столы (один – вырыты ножки – со двора) тянутся через весь дом, линии раздела замаскированы скатертями, ноябрь – мать провожают на пенсию. Ида открывает дверь на очередной стук, на крыльце неожиданный странник – Артур, с морем, как с заплатанной синей котомкой, за плечами. И не готовая к нему – замарашка Ида. Испуганный Артур:
– Кто там, у забора, курит… Это не… Асин отец? Я не вовремя… Я вошел в калитку – он стоит…
– Не-ет, это одной учительницы муж. Не бойся… У нас тут – ты увидишь…
– А я уж…
Артур с Идой сидят под часами, за столами справа – вереница лиц, левых отражений. Заслуженные школьные речи, говорящий встает, в руке вместо указки стакан самогона.
Ткань обозримого расползается. Снующие учительницы, мужние и безмужние, постукивают заостренные нарядные копытца. Артур – окруженный плотным кольцом чужих глазомеров…
– А что вы думаете о Ельцине?
– А о Кафке?
– А о Горбачеве?
– Артур, парень, проводи меня… где тут у них туалет… Ида безотчетно ходила, и говорила, и пила невидимую жидкость с невидимым учителем рисования. И, ведомая мыслью об Артуре, поднялась по кораблекрушительной лестнице наверх. За стеклянной запотевшей дверью – галлюцинация: безучастное тело конебедрой учительницы начальных классов полулежало, и полусидел вблизи Артур – нищеброд с протянутой рукой. Ида со скрипом толкнула рассохшуюся дверь: ссутуленный Артур в отдалении глядел исподлобья.
Внезапно опустевший от пришлых обучателей дом, только наверху инспектор-муж никак не мог поднять и увести неподъемную жену. Разъярившийся, он поднимает ее взмахами ног. «С женщинами так нельзя», – пытается вступиться Артур и задевает локтем близкое стекло: дребезги, брызги, ворвавшаяся сбоку, прояснившаяся картина мира, картина моря.
Пробуждение: выпал снег и покрыл землю, и прошел– прошил воды насквозь, снежная пена не держалась на воде, снег был бессилен видо-водоизменить ее, утвердить, затвердить, ствердить, как земную поверхность. Рядом: спящий с полуоткрытым ртом – Артур. Подушка застряла в окне. Брезгливая отстраненность.
– Это… босхитительно. Не было, да? Не помнишь, да? Уезжай.
– Какая же я сволочь, Ида! Но это не я – это Он. Другой, который тоже живет во мне и иногда вырывается наружу.
Ида ушла вниз, оставив его в ноябрьском холоде, грела над печкой руки. К Артуру поднялся с остатками самогона отчим.
Ида долго глядела в потолок, слыша гудение роящихся слов, потом не выдержала, пошла.
– Как-то мы с Сашей Невским… – говорил отчим, наряженный в длинные ситцевые трусы в цветочек, держа на коленях огромный живот.
– С к-кем? – спрашивал лежащий Артур, укрытый одеялом по самые глаза. Он слушал, как должно, глаголющего отчима и глядел, как дог, на Иду.
– С Александром Невским, с кем. Когда эти, железные рыцари на нас поперли, так мы их так… До сих пор металлолом на дне озера собирают, вот как! Надолго, твари, запомнили, лет 500 потом не совались… или 600? Ладно. Мы же как: кто к нам с мечом пойдет, хоть король Артур, хоть немцы, тот от меча и… А не суйся на Русь-матушку. Мы ж такие – молчим– молчим, да потом как скажем пулеметной очередью. Ну… вот. А вы молчите, да? Все молчите, не хотите со мной побеседовать? Эта тоже – цаца. Об истории русской не хочет, фря. Ну, ладно. Вы думаете, я дурак, да? А Задорожный не дурак, нет, никак не дурак. А если и дурак (может, и дурак, согласен: университетов не кончал, как некоторые), так поумней вас, умных. И я много чего знаю, читал, небось. Например, вот этот, ну, как его… Да! Герберт Уэльский – величина! Который про Шерлока Холмса еще написал, слыхали про такого? Ну, должны были… Кино еще по телеку показывали… Так этот Герберт еще и про Ленина, оказывается, написал – тоже мне, принц называется…
Артур тщетно пытавшийся поймать ее взгляд (несмотрящая Ида, неосмотрительная), тут – поймал его. Они не могли не переглянуться, веселые сообщники – и, осмехотворенные, могли теперь жить дальше.
– Кроме тебя и моей сестрички, у меня нет никого. С ней поссорился, уехал, хлопнув по столу. По столу хлопнул, а ножка – представляешь? – подставлена была так – для вида, отвалилась, и стол бац – набок. Ножка туда, стол сюда. Грохоту! Мебель ломаю, буйный такой. Небушко, повернись же… Если… когда ты меня разлюбишь, я умру.
Примиренные – неприкаянные. Расположенные по отношению друг к другу, как близнецы в утробе.
– Попытка расширить я – любовь. Ида, я думаю… это простительное чувство, и нам за него многое простится. Правда, правда.
К четырем Ида пришла на санаторный пляж. Минуя ворота, увидела: он стоял у шахматной доски (фигуры в три раза больше обычных), спиной к ней, широко опершись о края шахматного поля, босиком, одна нога скрещена перед другой. Артур выигрывал – Ида ждала под навесом, где продавали кофе и мороженое, а в углу играли в нарды. Села так, чтобы в солнечный проем видеть его, теперь он был лицом к ней: ход черного короля – и завершающая точка тонкогорлой пешки.
Ида, окрыленная ветром, сидела на камнях, у вечно шумящих вод. Артур, погруженный в воды, исторг себя и шагнул к ней – ливневый, моросящий, море с него капнуло ей на руку – Ида, наклонясь, слизнула и, слизывая, посмотрела на него.
В кинотеатре с космической мозаикой не было билетов. В окошке румяная кассирша в кокошнике – обольстительный Артур – смущенье кассирши – и решительная рука, протянувшая два билета. Но два билета в разных рядах.
– О, как я хотел посмотреть этот фильм! «Однажды в Америке» – это ж мечта!
Перед началом они покупают лишние билеты, где места – рядом. Из-за угла выходит Идин учитель истории, тоже безбилетный, тоже мечтающий посмотреть это кино. Ида дарит ему кассиршин билет: ряд, место, начало. Старый учитель переписанной заново истории беззубо улыбается.
«О, как жаль – всех убили!» – восклицает Артур в темноте, но Ида шепотом ему возражает: «Не может такого быть. Если бы я была сценаристом, непременно кого-то из них оставила бы в живых». – «Ты не понимаешь, – сердится Артур. – Это же трагедия». – «Да замолчите вы!», – шикают на них.
И вдруг выходит, что Ида права: Артур отодвигается от нее, убирает свой локоть. В сердце улицы, когда ждут автобус, Артур хмыкает:
– Ты заранее знала содержание… Вот и…
Честная Ида считает ниже своего достоинства отвечать, оправдываться. И… и оказывается, что он не так уж умен, если уж она догадалась, а он, мужчина, не… И ее неприятно поразило, что Артур так похож на Лапшу – на актера Де Ниро – вплоть до родинки на щеке: может, поэтому он так мечтал посмотреть этот фильм?!
И ночной пир в трехмерном пространстве. Изо дня в день – попытка нагрузить дни событиями, сценография, движения себя и собой, ни слова – не о том (о т о м), все о другом – сегодняшнем, и все сегодняшнее: поступки, речи, укоры, ошибки, поступь, земля под ногами, небо над головой. И тайно воздетые руки.
– Хочешь я тебе песню спою?.. Хотя у меня, конечно, ни слуха, ни голоса, но все равно… Это нужно петь – к морю лицом, – он открыл окно и встал, распределив себя так: частью к Иде, частью к воде. – Это не по-вашему. Но ты поймешь: она такая – с ямщицкой тоской, – он опустил руки и спел, и попытался перевести слова, с того языкового берега – на этот. Языческий Харон.
Я ль не достоин громкой славы, и песен, и хвалы,
Чтоб пели их в Каэр Перидван, на Острове Дверей,
Там, где рассвет и тьма ночная встречаются всегда,
Там, где хозяин дорогим вином поит гостей?!
Нас вышло в море втрое больше тех, что вместит Придвен,
Но только семеро вернулось домой из Каэр Ригор!
– Да, с ямщицкой, – прошептала Ида, тычась, как слепой кутенок, куда-то между шеей его и плечом.
– А море все то же. Воды ведь не сменились. Вода – ведь она не меняет состава? Или меняет? Оно от начала такое – и до конца. И мало ли что по берегам его. И кто.
После молчания:
– Бедная твоя мама, всякий раз – столько шума, из ничего. После молчания:
– Если мадам не против, пойду сделаю wiwi.
– Рыб распугаешь, – смеется Ида.
Чтоб не свалиться с крутой и плохо огражденной лестницы, он делает wiwi сверху, через перила.
Звук wiwi.
И – страсть, срывающая все покровы. Неограниченная. Ида отвернулась к стене, испугавшись: никогда ей не было так хорошо с ним; и так плохо…
И, открытая ему повсеместно (вобрать его всего – в себя, повторить в себе, собой, из себя), Ида решилась открыться:
– А если, а вдруг (пытаясь удержать его каким-нибудь отчаянным словом)… я забеременею?
– Ну… Это вряд ли. Ведь не случилось этого до сих пор.
– А если, если…
– Что ж – тогда, что и все… Но с чего бы сейчас?.. Два года прошло и… Просто ты не… Зачем об этом.
И утром его левосторонний профиль с двумя родинками: на щеке и подбородке. Ида видит упавшую на щеку ресницу и говорит:
– С какой стороны рес… – и приподнимается, чтоб увидеть его целостного – анфас: – С какой стороны ресница, угадай?
Артур смеется в подушку:
– Пред-усмотрительное Небушко, ужас. Конечно, с твоей!
Сидели внизу, за столом, обедали, кот, ласковый не в меру, ластился к его ногам. Артур уже устал, он отодвигал его, отстранялся, наконец, произнес: «Тц, Ва-ася!» – голосом укоризненного волхва.
И все меньше будущего оставалось у них, оно иссякало, иссякало – и всё. Его совсем не осталось. Его осталось: день, ночь, день…
Кофейня в сквере, на перекрестке дорог, здесь он должен был ждать ее. Неподалеку – фонтан, посреди которого взмахнувший хвостом окаменевший дельфинчик. В сумерках – черные свечи кипарисов. Столы запряжены восьмериками людей. Ида прошла к стойке бара, стояла в очереди – оглядываясь и не видя. Взяла чашку кофе и остановилась – сесть было некуда. Внезапно появился Артур: «Я давно тут, Небушко, накупил газет и прозевал, прости…» – и усадил Иду подле узкого красного столба – опоры для крыши. Ида прислонилась к железному столбу щекой. Вокруг столба – мужские глаза и уши. Артур собрал газеты.
– Небушко, водки не было.
– В бакалее?
– Не было. Говорят, кончилась. Что будем делать?
– Здесь людей много. Давай уйдем. Шли в праздничной толпе курортников, точно в витрине.
– Ида, Ида, почему на тебя все смотрят? Ида шла, неся заготовленное лицо веселой шлюшки, а в лице глаза – которым закрыться. Городок С. Мама, а Дельфы – это где живут дельфины? Утробный голос глубинного существа – слушай.
– А? Что ты сказала? Ты что-нибудь сказала?
– Я? Ничего. Послышалось. И поднялись по лестнице на галерею, где в закутке – вино в запотевших стеклянных кувшинах, полусырые шашлыки и голос мертвого Цоя. И, сидя друг против друга (еще ночь и день), поддерживали внешнюю жизнь тел – едой и питьем.
Я сижу и смотрю в чужое небо из чужого окна,
И не вижу ни одной знакомой звезды.
Я ходил по всем дорогам и туда и сюда,
Обернулся и не смог разглядеть следы.
Но если есть в кармане пачка сигарет,
Значит, всё не так уж плохо на сегодняшний день.
И билет на самолёт с серебристым крылом,
Что взлетая, оставляет земле лишь тень.
Ида, на исходе, едва видя лицо его, затянутое вечерней пеленой, набравшись духу, говорила – не для того, чтобы получить ответ, – для того, чтобы выговорить себя – выговорить себе – его. Выгородить.
– Я хотела сказать… не знаю, смогу ли, – отхлебнула побольше, – эти 12 дней, я хотела сказать, похожи на отсрочку. Первое ощущение, ощущение первых двух дней. Ожидание исполнения приговора. Камера смертников. Да. Не смейся. (Он и не думал.) Палыч сказал… сказал тебе, что я одним тобой теперь живу. Свет в окошке. То есть, это вот как: дом, находишься внутри дома, в темноте, очень долго, и вдруг свет, и – начинаешь привыкать к свету, совсем уже привыкнешь, и – погас, нужно снова научиться различать вещи в темноте, и главное – не бояться этой темноты. Но ощущения же меняются. И – другое ощущение последних дней. Что это благо – эти 12 дней. То есть, это лучше, чем если бы ты тогда, по телефону, когда я спрашивала, сказал бы просто «Да» – на все мои окончательные вопросы, да – в смысле «нет». То есть, тебе это было бы гораздо проще сделать: вымолвить слог – и повесить трубку, чем жить тут со мной, постепенно приучая к мысли и растягивая один слог на 12 дней.
Ида взглянула на него, напряженно подавшегося навстречу ей, и, отведя глаза, продолжала:
– А сейчас я думаю: завтра?! – и получается все то же: повесить трубку. Но это опять уже другое ощущение. И я думаю, что в этих днях есть какая-то страшная неестественность: делать вид, что ничего не случилось, вернее, даже не делать вид, а в самом деле жить – как будто ничего не случилось. Дни наполнены были обычным и сегодня еще все так же. Вот в эту минуту. Ты – еще есть, и можно глядеть… прикоснуться… назвать. Хотя ничего уже нет. Это какая-то река, которая в стену упирается. С Палычем мы уже говорили об этом – о… конце, но я не верила, хотя сама и говорила. Наверное, я тоже раздвоилась: одна – трезвая, все понимает, другая пьяная – ничего не замечает, вернее, все видит косо, как пьяная. Палыч тогда сказал: «А ради чего тогда все?» – не конкретно по этому поводу (Артур кивнул: понимаю, Ида поморщилась). Что нам дают эти наши истории любви? Память? Но даже памяти потом не остается. Все-все забывается, Артур… все уходит, как вода в песок, – и потом новый мираж в пустыне? И пройдешь сквозь миражи – и ляжешь в песок?
– Не то я хотела… Глупости все. Нет, подожди. Еще – прояснить какие-то не проясненные частности. Может быть, есть… был – какой-то первотолчок, от чего все покатилось по наклонной – наши отношения? Или не может быть по-другому? Дело в тебе? Во мне? Вовне? Или первотолчок был в самом начале, в начале начал, – потому что у нас с самого начала не было будущего? Ты? Я? Они? Кто виноват – это называется. Хотя кто виноват в разлюблении? И все-таки, а вдруг… Кто виноват?
Он не отвечал. Ида торопливо продолжала:
– Я уже говорила: вот ощущения человека, лишенного надежды: опускается железная решетка. И упираешься лбом. Смотреть можно – пройти нельзя. И вот еще ощущение: лишившись надежды, лишились стыдливости. Была же какая-то стыдливость в отношениях – если исключить первопрестольный подоконник (Артур усмехнулся) – и ее не стало. И вот ужасно – угарная какая-то, судорожная страсть, вернее, по-простому, траханье. Как будто чтоб наверстать, и восполнить, и запастись на будущее… которого нет, – она взглянула на недостоверное лицо его, взятое напрокат лицо Лапши из спагетти-вестерна.
Ида выдохлась, она сидела, навалившись на стол, распластав локти, кулак – подставка для подбородка – и глядела из-под челки на Артура.
– Глупости все. Скажи… Ты говорил – племянница… Женить хочет… У тебя там кто-то…
– Разве бы я приехал… После молчания он сделал попытку:
– Я… стар. Мне тысяча лет, Ида. И я все живу, перетекая из тела в тело. Мне нужен ребенок, понимаешь. Хватит мне странствовать – я хочу стать уместным. Уместиться в своем доме, как все другие. В нашем доме мать и отец любили меня, баловали, я был кумиром – и бросили одного. Умерли. Вначале она, я был подростком, потом он – а прежде он ушел к женщине, да я говорил. Сестрица – она мне «Макбета» читала (мне – 6 лет, ей – 12), пугала, я прятался под столом от трех ведьм, бархатная такая скатерть, а изнанка скатерти – нет, не бархатная. Дочку хочу… Не мальчишку – потому что сам хочу быть мальчишкой, не хочу, чтоб еще кто-то… Но и это тоже, поверь, не главное. Я не знаю, что… Я сам себя не понимаю, Ида. Смотри-ка – мы все выпили. Пойдем?
И все слова растаяли, а завтра еще не наступило – они ехали в желтом автобусе, который остановили поднятием руки (хотел проехать мимо), веселея вопреки нависшему молотом дню, каламбуря и бузотерствуя на потеху пассажирам: «Веселые ребята…».
И долго спускались вниз, но, спустившись, выдохлись, иссякли запасы веселья, и не было рядом таксопарка, где у таксистов водки полны багажники, и сели у начала непроницаемых вод, впадавших в непроницаемое небо, оставив камни, большие и малые, за спиной. В спину им светили окошки отдаленного дома, и от укоризненного света за спиной еще непрогляднее были предлежащие воды. И пошли вдоль черты, и пришли к остепенившейся горной речушке, вливавшей воды свои – в чужие, в которых все сливалось в одно, и распознать свое и себя не представлялось возможным, и нельзя было море повернуть вспять, изменив течение.
Проснувшись, он долго лежал, курил в постели – Ида поднялась из утренних хлопот, присела с краю, тоже потянулась, чтоб вторить ему, за сигаретой. Он взял ее руку:
– Какие ручки худенькие, – скользнул губами по голубой жилке, – как у меня, – и отвернул лицо.
Жирная чайка сидела на перилах, расхохоталась ей в лицо, Ида сломя голову сбежала вниз.
Внизу была Ася, переносившая море на бумагу.
Артур спустился вскоре, сидел во дворе, на скамье, спиной к серо-вещему морю. Пожухлые виноградные листы скользили по вещественной поверхности стола, их двигал, ими управлял наружный ветер.
Ида, бросая недочищенную картошку, вышагнув за двери, останавливала – оставляла – на полуфразе, на полпути – радиослово, радослово, слово – ради, и шла к нему, неоглядному.
В еде, в мытье посуды, в маете у телевизора – проходило время. Он не дочитал «Дар» – найду там, дочитаю, доставал с полки стакан, где зубная щетка. – Ничего не забыл? – отрицание себя. Поднимался по отвесной лестнице, кое-как, наскоро прилепленной к дому; стекло, отражавшее наружный день, не давало видеть; тень Артура мелькнула за стеклом – дверь распахнулась: он сошел вниз и принес ей сигарету.
Ида сидела боком, лицом к себе – озеркаленной, непослушное лицо делая послушным. Ася на полу шагала ногами кукол. Артур отбросил сегодняшнюю газету. Ида, забыв об искривленном пространстве лица, шагнула к нему. Грудью, плечом, рукой – соприкоснуться с грудью, плечом, рукой.
– Хочешь, возьми мою голову!..
– На блюде.
Ася, стремясь к триединству, пыталась втиснуть себя – между ними, приобнять – его, ее, или сесть на колени. Стать частью свершающегося.
Шесть. Артур надел медноцветую куртку с кругом на спине, Ида накинула платок черницы, Ася взялась за коляску с куклой внутри – и пошли кружным путем, в гору.
Первым пришел автобус с другой стороны, из автобуса – мать Иды с сумками и ведрами – с базара. Асю увела домой, оставила красное ведро:
– Возьми потом, Ида.
Тьма и холод. Холод и тьма.
Фары из тьмы – мимо. – Это автобус? – Нет, нет, это не автобус.
Фары из тьмы. – Это уже?! – Нет еще… Ида, не бойся. Господи, зачем я оставляю тебя? Оставить тебя – как оставить себя. Оставить себя в покое. Уйти от тебя – как уйти от себя, от себя не уйдешь… Господи, что я делаю, Ида?
И, вынеся себя из тьмы, заскрежетав на повороте тормозами, автобус, светящийся изнутри, остановился, лязгнули двери, вышли-вошли люди.
– Ида, Ида, Ида, – попытка поцелуя. Артур животворный. Ида оттолкнулась от него – приникла, оттолкнулась – приникла, оттолкнулась – и стремительно ушла, раскачивая руками.
Тревожный гул. Угол остановки.
У спуска Ида вспомнила о ведре – с пустым красным ведром пришла домой и спряталась в бане.
Когда надумала войти, дома все уже спали – ложились с петухами, села под лампой и подняла оброненную Артуром газету.
Она услышала стук и недоверчиво прислушалась. Стук ненастойчиво повторился. Ида повернула ключ: дверь распахнулась от наружной силы…
– Не смог я, Ида – (ждал, что в ее лице…) – регистрацию уже прошел, движемся вереницей, чемоданы ползут по земле, вошли, где шире, кругом – о н и, не ты, думаю, зачем я тут, бросился сквозь – и вот… Понял, что умру прямо в самолете… честно. Все заболело: сердце, язва открылась… а сейчас ничего – все прошло. Так спешил – такси из подноса увел у одного. Я-то ведь знал, что возвращаюсь, а ты-то еще нет…
Войдя, он увидел:
– Ты газету?!
– Мне силы экономить – знаю, что не сразу: раз и все. Много-много месяцев, а ты – раз и все?.. Чтоб что-нибудь было – хоть газета… Газета вот, – приглушенным голосом говорила Ида, у которой ноги подкосились.
Поговорив про то, про это, они не знали, про что еще – после точки. Посмеялись, что обычно в этом месте в титрах – слово «конец».
– Опять билет доставать, – сказал Артур осторожно. Ида и так, без слов, знала: всего лишь отсрочка. Опомнившись, она стала молчать, не желая показать досаду: он только смазал прощание, повтор все ослабит и сведет на нет. Этого он и хотел?..
Ида покаянно вспомнила одно тайное чувство – нечто вроде нетерпения, когда он был долго – дольше обычного задерживался, держась за нее, – и нечем уже было заняться, пора было возвращаться к будням, иначе праздник перерастал в будни, и тогда другого требовали их отношения (не жить наготове перед разлукой), Иде казалось тогда, кожей чувствовала, что – пора, что ему бы пора… И он уезжал. «Бывает человек-оркестр, а ты – человек-праздник».
Через три дня все повторилось – в приглушенных тонах, обезболено. И не было уже так темно внутри и вокруг них и так холодно.
Они сидели под крышей остановки, Ася бегала со старой синей коляской туда-сюда, коляска вжикала колесами, кукла подпрыгивала, тряся большой головой, норовя выпасть, Ася разбегалась и пускала коляску вниз по склону, потом догоняла: спасала куклу.
– Небушко мое… и как же ты будешь?..
– Ничего. Как-нибудь. Скоро в Москву поеду, мама посылает… Ведь если бы… если бы тебя совсем никогда не было, было бы еще хуже.
Артур крепко прижимал Иду к себе.
– Я приеду на Новый год, – говорил он. – Я приеду.
Ида глядела мимо – не веря. И снова – выезжали из тьмы машины, пугая последствиями, – и пропадали. Но пришел последний автобус – и они поднялись, он шагнул прочь, Ида осталась на месте, в очерченном Асей, коляской Аси, – квадрате.
– Я тебя не отпускаю! – крикнула, наполняя легкие воздухом тьмы. – Помни, я тебя не отпускаю! Помни…
Артур, освещенный, стоял за многолюдным стеклом. Автобус поехал – остановившийся взгляд.
Ноги свернули в сторону: Ида вошла в школу, куда ходила десять лет подряд. Лестница, поворот – Ида поднимается на второй этаж, точное количество ступенек – двенадцать до поворота, и двенадцать после – память ног. На стене – пионерский стенд «Делу Ленина верны!», под стеклом – ленинский уголок: макет шалаша в Разливе, костер с лампочкой от фонарика, пустой игрушечный котелок на перекладине, у котла с пустотой сидит крохотный Ленин и пишет апрельские тезисы. Но в школе прошлых времен совсем другой контингент: возле стенда мелькают лица Палыча, Аннабель, Сасанида, над шалашом склоняется широкое лицо Вайтера. Ида, как всегда, водит за руку ребенка, но не Асю – неизвестного мальчика с обритой головой. И в какой-то момент рука ее пустеет – она потеряла мальчика. Ида бегает по трем этажам и зовет почему-то: «Артур, Ар-тур, Арк-тур». Ида несется по первому этажу и, наконец, находит его в кабинете физики под учительским столом: его спрятали от нее. Ида вытаскивает лысого мальчика из-под стола – он плачет. Ида в гневе оглядывается: в кабинете какие-то незнакомые девочки лет 13–15, они и прятали его. Одна из них ходит между столами и вслух учит какой-то извечный физический закон. Ида обзывает ее блядью, но девочка делает вид, что она ни при чем, что они – его не прятали. Подняв от книги глаза, она говорит презрительно: «Женщина называется…». Ида начинает сознавать, что спит, спит и думает в процессе сна, она рада, что обозвала девочку, учившую «физику», вспомнив, что та была уж слишком черна и черно накрашена, да и остальные так называемые девочки, хоть и в школьной форме, мало похожи на учениц, больше – на ряженых, темные личности в форме девочек.
Борис Ельцин возглавил правительство реформ России, его первым заместителем стал Геннадий Бурбулис, заместителем по экономике – Егор Гайдар. 15 ноября 1991 года, после формирования нового Правительства РСФСР, Ельцин подписал пакет из десяти президентских указов и правительственных распоряжений, которые наметили конкретные шаги в сторону рыночной экономики.
Наступившее число. Какое-то время Ида относилась к себе с недоверием. Прислушивалась: слышала, но думала, что не так слышит и не то. И казалось, что чем позже… тем тверже будет утвердительный ответ.
Там ей сказали:
– Что ж ты раньше не пришла… Ну, и что – будем делать? Идин неповоротливый язык повернулся так:
– Будлать. И она побежала звонить. Теперь она могла (весь месяц не могла, а теперь – да, имела в себе право). Пальцы, скругляя, набирали номер. Девять кругов. Ида прислушалась: пиньпиньпиньпинь. Запертый голос; внутреннее событие; рвущиеся голосовые связки. Ида повесила трубку, руки опустились. «Он сказал бы: нет», – шепнул кто-то в освободившееся левое ухо.
Ида, задрав голову, выглядывает в нижнюю щелочку между лицом и повязкой на глазах. Узкая такая смотровая полоса – и что там? Бывшие иды, расставленные как попало, как опознавательные столбы, уводящие вглубь, назад. Как столбы, проводящие свет? О, если бы! Соляные. Тщеславная, забытая, поверженная, сломленная. Лежи тихо, Ида.
Давний монолог в черную трубку, к его приникшему за тысячу километров уху, ее голос – жалкий и далекий для него, униженный расстоянием. Ида выходила из себя: сама себя она слышала, а он – слышит ли ее? Она говорила слова и с каждым словом все больше сомневалась. Ей казалось, она говорит в жуткой, безвоздушной, безвидной пустыне, слова падают и пропадают втуне, в тине, он не давал знать о себе – там, на своем конце провода, хотя ведь она сама запретила ему, начав так: вначале я скажу, а ты не перебивай, а после ты ответишь.
…Я вот что подумала, она говорила, я во всякое время настаиваю: приезжай да приезжай. А ты, может быть, совсем не хочешь приезжать. Я в четверг когда звонила – после ливня (это у нас, а у вас не знаю что, у вас, напротив – засуха, я слыхала), вот что поняла… Ты сказал: на четыре дня. То есть, на больше ты не сможешь. В мае ты говорил, что приедешь в июле-августе, потом – в сентябре. Когда ты сказал про сентябрь, я подумала, что ты хочешь непременно в сентябре, потому что Палыч с Вайтером приедут. Ну, Палыч… Думала, ты ревнуешь. А в четверг, когда ты перепутал Палыча с Горынычем (хотя как можно?!), я поняла, что ты все забыл, что для тебя все прошло, все уже – прошлое. И, может быть, не нужно втягивать это прошлое в настоящее, может быть, не нужны эти маленькие татарские набеги на прошлое – когда ты приезжаешь и – опять бегом в настоящее, в котором все другое, другая жизнь, другая… И эти четыре дня – на которые ты сможешь вырваться… конечно, разве можно в прошлое вырваться на – больше, тогда ведь в настоящем может что-то нарушиться.
Артур, я скажу тебе, что я думаю, о чем подозреваю, – я боюсь, что ты мне просто не пишешь. А почта, блокада, комендантский час, выстрелы, боевики, нарушенные коммуникации (прерванные связи) – ни при чем.
Еще вот что: я все время заглядываю, если не в почтовый ящик, так на месяц вперед – где, может, будет письмо от тебя, где, вдруг, будешь ты. И напрасно. Напрасное ожидание. А если заглянуть на три месяца вперед – знаешь, что будет? Декабрь.
Артур, я хотела только… если ты не хочешь приезжать – не приезжай. И от тебя сейчас требуется одно, сказать – все, о чем я говорила, это… правда?
– И-да, нет, это не так, – сказался в трубке он. И, значит, слова ее все же достигли его ушей. Он был растревожен – как улей. И мысли его роились.
– Если не все, то что? – поторопилась она.
– Это все расстояние, это оно нас разделяет, и время… когда ты наедине с собой. А я пишу, и я приеду – и мы поговорим без этого, давящего на слух аппарата – у меня уже шрам на левом ухе – ха, мы ведь не глухие, имеющий уши да слышит, да? А я все такой же, я способен слышать, и ты ведь такая же, ничего не изменилось. Мы не…
И у нее кончились монеты, которыми она платила за его голос, его голос стоил денег, денежная Ида – достоинством в 15 коп.
И она пролила слезы, проронила монеты других достоинств в дырявый карман, и без всякого достоинства удалилась с переговорного пункта глухой местности на краю распадавшейся Империи.
И все-таки он должен был услышать ее: Ида послала бесшумные слова, вложенные в бледный конверт. И вдруг встречное письмо, от Артура. Ида, сбежав от аргусовых глаз дома – к морю, надорвала поспешно конверт: открытка…
«Ида!
Поздравляю с Днем рождения, желаю счастья! Целую. Артур.
На днях отправлю письмо. Не знаю, в Москве ты или в С. Но если ты еще дома, то позвони или дай как-нибудь знать».
Глаза вбирали в себя слова – как мало скаредных слов. Ида рассмотрела бессловесную сторону открытки в багровых, обведенных позолотой, плывущих цветах, и прочла на обороте напечатанные, не его слова, одно и то же на трех языках: крышка Кашмирской шкатулки.
Пиньпиньпиньпиньпинь.
Под прикрытием век Ида увидела женщину у дороги, с ней вместе – прелестная девочка с льняными волосами и мальчик лет двух в каштановых кудрях (Ида присмотрелась к нему: нахмуренный лобик, большущие глаза, поверх колготок – шортики на лямках, синий свитерок). Женщина, держа мальчика за руку, шагнула на поперечно-полосатую дорогу и двинулась из поперечно-полосатой действительности в глубину глядящей Иды.
Пиньпиньпиньпиньпинь.
Он – скрытный, как и она. Прошлое, написанное симпатическими чернилами. Попытки проявить доидовое прошлое – чтоб узнать будущее. Дитя в Прибалтике.
– А кто была мать?
– Она была очень хорошая.
– Тогда почему?
– Она была хорошая сама по себе, я сам по себе.
«А ты его когда-нибудь видел?» – «Нет, никогда не видел, читал однажды». Асина ручка, выскользнувшая из его руки. Он не любит, чтобы кто-нибудь держался за его руку?
Он знает, как париться, потому что бывал в Белоруссии, где тоже, бывает, парятся. Что такое Белоруссия?
– Там был брат, и это было чудесно. Как в Москве, помнишь? Многогранность отношений – не две грани, а хотя бы три, увеличение точек пересечения, точек соприкосновения с кем-то и с действительностью. И большая вероятность события, удлиняющийся событийный ряд. Ведь, кроме любви, хочется братства, дружества, войны, может быть.
– И?
– Оскудение дней. Все то же. Идина опущенная голова: значит, я не за ту себя принимала…
Пиньпиньпиньпиньпинь.
Мир стал дурно пахнуть. Что-то в нем непоправимо портилось. Гнилью несло от моря, камни у вод, покрытые скользким мхом, источали запах плесени, ежедневная пища окутывалась облаком не пара, но резкого запаха. Все воняло: ржавый гвоздь в мокрой штакетине почернелого забора и тот извещал о себе. Ида по запаху могла отыскать всякую пропавшую вещь: нюх гончей, бегущей по собственному следу. Нагони себя, Ида, ату! Арктур – гончий пес, а ты – гончая сука.
Пиньпиньпиньпиньпинь.
Ида попросила бланк. В сыром помещении пахло сургучом, клеем, цветочными духами, прокладками. Телеграфистка скучала: сюр-античный санаторий, каменевший неподалеку, пустовал зимой. «1 декабря» – висел заголовок дня, напоминание – для забывших о времени.
Телеграфистка знала Иду в лицо, Ида, измазав средний палец вверху, у ногтя, в чернилах, написала не то, что хотела, не теми словами. Он поймет?
И увидела мелькнувшую Нину, которая училась когда-то на три класса старше, и была Вожатой. Позапрошлым летом, когда Ида вернулась из Москвы, Вожатая неожиданно пришла и повела ее к своим и Идиным, школьным и внешкольным товарищам. Один из друзей Нины был связист – Иде стоило бы попросить его наладить прямую связь с Артуром: провести кабель и поставить домашний телефон – но Ида, весь вечер готовясь, так и не решилась. Если бы у нее был телефон… он бы не удержался, позвонил – и…
Вожатая, выслушав Идину тривиальную историю, сказала, что на ее месте она бы заказала переговоры вот какие: сегодня – на завтра, чтоб пришел на переговорный пункт своей местности. Ида сказала: «Да, да…». Она умолчала о давно отправленном письме и недавней иносказательной телеграмме, и о том еще, что ведь они расстались… И если он до сих пор… значит…
Пиньпиньпиньпиньпинь.
Старый фарцовщик-шестидесятник, живущий выше по склону, продал Иде одежду для будущего: фиолетовую змеиную кожу. Наваждение одежды: Ида, затянутая в новую кожу по самое горло, шагает коридорами Москвы – и сталкивается с Артуром. Очарованный Артур. Обольстительная, озмеительная, уплощенная Ида. Упрощенная.
Неразборчивый почерк будущего. Слова Вайтера: «А я, ребята, на курсы режиссеров вздумал поступать, приехал, скрестили взгляды – и я ушел». Тайное Идино желание – туда, где все другое. Безысходность, неисхоженность, непроходимость вод перед лицом. И непроясненный облик кого-то… там, далеко, посредине страны. Вайтер сказал, что набор в этом году. Ида бы тоже могла… Она станет знаменитой киношницей – и тогда…
Подлое будущее. И ради этого подлого будущего она…
Ида ждала от мамы какой-нибудь фразы: Ида, а может… Но мама молчала – хватит рожденной Аси. Отчим на заднем дворе что есть силы стучал железом о железо.
Пиньпиньпиньпиньпиньпинь.
Ида на освещенном постаменте. Ночь за далеким окном, две белоодетые женщины болтают у ее согнутых в коленках ног о чем-то своем и вчерашнем, но Ида, истерзанная криком и одиночеством, рада, что теперь есть до нее дело. Иногда они поругивают ее: «Долго она будет… Ты будешь тужиться или нет? Разлеглась тут, как на пляже. Ну, да, она же с курорта приехала…» Иногда прибегает врач, черный сверху, зеленый от плеч, и они втроем, у предгорья распластанной Иды, шутят.
Смертельная тоска. Надругательство. Где мой ребенок?..
Женщины в белом стоят, по-свойски облокотившись с двух сторон об Иду. «Хороший день сегодня: даунов не было». – «Ага. А третьего-то дня прямо нашествие!» – «И не говори». – «Где же наш Боря опять?» – «Вон он бежит. Борис Соломонович, вот тут опять никак…» – «Что значит никак? Сейчас резать будем».
Он режет Иду и галопом убегает. Вновь появляется, чтобы приложить трубку, слушает в Идином громоздком теле не Идино сердце – кивает и опять убегает. Акушерки зевают и ворчат, наконец, одна из них – балаганно раскрашенная, хотя кругом глухая ночь и смотреть на нее некому (кроме Бориса Соломоновича) – говорит: «Придется Раису будить… Ты как хочешь, а я разбужу…» Новоявленная толстая Раиса прикладывает трубку к Иде-горе, вскидывает руки и кричит: «Не бьется! Опять не бьется у вас! Вор-роны! Где Боря?!» – «Был, был, только что тут был». Прибегает мальчик-врач Борис Соломонович и тоже кричит: «Билось, только что билось! Богом клянусь, билось!» – «Сажать за это надо! Диссерта-ацию ему…»
Раиса ложится поперек Иды, давит собой на огромный, молчаливый теперь Идин живот – и из Иды достают ребенка.
– Девочка, смотри же!
– Да ладно тебе, не до этого… Бежим!
Чтобы кто-нибудь был, кто договорится с н и м и, чтобы смотрели на нее, как на одушевленное существо.
Пиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпинь.
Ида вспомнила о бесплодной сестре. Наверное, она мечтает… А если родить и отдать ей? Только чтобы он был!
Нет, невозможно.
Пиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпинь.
Кто же она теперь – удвоенная? Она уже не она – они. Не единственное число – множественное. Не я – но мы. Ида и не Ида. Попытка расширить себя. Она, родившая ее, – была все же незавершенной. Полумера. Целостной она бы почувствовала себя, если бы родила – другого. Другой – это он. Всегда хотела другого. Она, в которой содержится он, – что это? Кто это? Онаон. Полна им до краев. Полнокровное бытие. Полновесное. Полноценное. Носительница свитка. Свивательница грядущих дней. Сивилла. Дароносица. Ида.
Пиньпиньпиньпиньпиньпньпиньпиньпинь.
Ида не могла пробиться и краем уха услышала:
– Все какая-то неустроенность – везде: сестра вот тоже. То у нее были нищие веселые поэты. Теперь – стоматолог в Америке.
– Стоматолог – это смешно.
– Смешно, да. Вот приеду, а она, может, уже уехала…
А, может, они все – уехали, и Артур… а телефон отключили.
Пиньпинь.
– Итак, дорогая, выписываю тебе направление. На завтра.
– Нет.
– Как это «нет»? Куда тянуть: уже девять недель.
– А если… знаете, я, наверное, не буду…
– Что значит «не буду», это что – «не буду»?! Совсем уже…
– Я же говорила, я говори-ила, – подкинулась медсестра. – Вот так они и делают… Вначале – так, а после иначе. Ходят тут, ходят!
– Ты что, с ума сошла?! Урода хочешь? В следующий раз родишь, поняла?
Антибиотик… У Иды отлегло от сердца: она не сама, это не она, ей приказали. Так-то вот! (Но ведь она почти и не пила его… И, если бы она сразу сказала, что хочет рожать, ей дали бы другое лекарство…)
– На тебе направление, и иди! Хватит привередничать. Ида понюхала бумажку, свежую печать на бумажке – положила в сумку и пошла.
Она заблудилась: непроницаемая тьма китова чрева, и вдруг – огонек вдали. Ида подходит ближе: это среди поля одинокий дощатый дом со множеством горящих окон. Внутри же – тесно и отчего-то совсем не светло, в углу, за столом – мужские люди, они играют в карты, поворачивают головы в сторону вошедшей Иды и ухмыляются. Это вертеп, понимает Ида, и хочет бежать, но вдруг видит свою умершую бабушку, она сидит в стороне и чего-то ждет. Ида останавливается. Лохматый потрепанный мужик, сидящий во главе стола, поднимается – и на цыпочках (боясь кого-то разбудить?) подходит к Иде. Она пятится, но спрашивает: «Почему вы на цыпочках идете?», – и глядит на его босые балеринствующие ноги. «А это, – говорит мужик и садится на подвернувшийся стул, – а это от того, что у нас на пятках – волосы», – и протягивает ногу с двухмесячной щетиной на пятке навстречу обомлевшей Иде.
ПиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньпиньАртур.
Всех записали в журнал, похожий на школьный, куда ставят оценки по разным предметам, и велели надеть принесенные с собой ночные сорочки, у Иды была сине-полосатая рубаха, до самого пола. Она ходила по узкой колее, поддерживая подол, и запиналась, другие сидели вдоль всех стен. Дверь была одна, шли в очередь. Ида шла третьей. Выводили под руку, говоря: «В палату».
Ида остановилась посреди дороги, две женщины, готовые ко сну, подвинулись и пустили ее, чтоб села. Посреди молчания кто-то произнес:
– Говорят, сейчас знаете, что делают? Кому чего не хватает – почки там, печени, – берут у н и х.
– У кого «у них»?
– У наших… Доращивают органы до нужных размеров. Им выгодно кромсать нас…
Дверь отворилась: запах членораздельного ужаса – вышла женщина с помутневшим взглядом, задела поднявшуюся Иду плечом. «Уведите ее!» – крикнули вдогонку.
Ида разулась у порога и вошла, скользя по линолеуму. – К окну, быстро!
Звук льющейся воды.
Ида опустилась на указанное место: ламповый овал на потолке, за окном – солнце, погожий денек. Всемерное освещение. Высохшая смоковница, машущая за стеклом ветвями, изветвленное, иссеченное окно. Чайка заглянула в кабинет, постучала клювом по стеклу: крепкое ли. Металлический перебор инструментов сбоку. Что-то покатилось, таща за собой железистый звук и замерло. Пятипалые ноги спрятали в белые бахилы. «Как новокаин, переносишь?». Ида закрыла глаза утвердительно. Ну, Ида, отвечай теперь… Птица? Одуше-вленное существительное. Дерево? Неодушевленное. Человек? Одуше-вленное существительное. Рука – не-одушевленное. Некто? Одушевленное местоимение. Нечто – неодушевленное – что? Место-имение. Ида, Ида, что ты плачешь? – Мальчишки кошку повесили… – Подумаешь, кошка. Тварь бессловесная, не плачь, Ида. Вот и кунсткамера, все наденьте белые бахиллы, сюда, пожалуйста, вот наши экспонаты, прошу, прошу сюда, все сюда, только руками не трогать. Застекленные ряды. Застекленные ушибленные лица. Израненный, свернутый в клубок ребенок. Обезноженный, обезглавленный, обездоленный. Душа душу греет, о, Ида. Отдушина. Щипцы и крючья – оттуда. Ату его – неизбежного, неубегающего. Материнская охота. Свет-то – Великий Инквизитор. Подручные его – тянем-потянем, вытянуть не можем, тянем-потянем… Еще рывок: отрыв; обрыв… Бросай его. Сырой шлепок в металлическую урну – все кончено. Шевельнувшаяся в падении красная ручка.
– Давай вставай, девонька.
Необратимая Ида встала и, путаясь в длинном подоле, пошла. Оглянулась: санитарка срывала кровавую пеленку с кресла. Сколько пеленок требуется младенцу? 25–30 – не меньше, меньше не бери… Твердая рука Со-Вершителя взяла ее повыше локтя и повела.
Зацепленное крюком, из Иды вырывалось дыхание. Она подняла голову кверху: выпала надстройка земных этажей, пропали потолки и крыша, день сравнялся с ночью – и там, высоко над собой, в отдушине звездной вышины, она увидела летящее лицо. Снедаемое. В лице ни кровинки. Вся кровь – на ней.
Группа крови на рукаве,
Мой порядковый номер на рукаве.
Пожелай мне удачи в бою,
Пожелай мне
Не остаться в этой траве,
Не остаться в этой траве,
Пожелай мне удачи,
Пожелай мне – удачи.
Артур,
я знаю, что не должна тебе писать. Но это будет уже совсем последнее письмо. Сегодня у меня день рождения. А вчера я звонила тебе. Не могла дозвониться, заказала даже переговоры – телефонистка сказала, что номер невозможно набрать. Поэтому я пишу. Хотя ведь звонить я тебе тоже не должна. Я и не хотела. Вернее, нет – хотела, конечно, но не позвонила бы. Не было повода. Вернее, мог быть только один повод – и вот повод появился. Хотя, конечно, это тоже не повод. Скорее всего.
Я беременна. Видишь, как – все это праздничное время ничего-ничего – и вдруг в эти 12 дней, когда конец…
Я все время, пока не появилась Ася, боялась, что я не совсем такая, как надо: не доросла, что ли, до женщины. Ну, и сейчас те же комплексы, того же примерно рода. Но я не об этом хотела. То есть, об этом, конечно.
Артур, какой-то я не такой тон взяла – не тот. Для тебя, конечно, известие это – не то, что для меня. То есть, это же не в тебе – а когда это в тебе… Понимаешь, я успела вообразить его. Это будет – убийство. Но что я буду делать…
И вообще это же смешно: полюбив, тут же родить – от уходящего. От каждого уходящего. Но я сейчас в таком состоянии, что мне хочется оставить кого-нибудь вместо тебя. Но еще одно «но» – это же было пьяное зачатие – а другого и быть не могло в этот раз, потому что…
И боль – боль, как при убийстве: когда тебя, и когда ты… одновременно.
Еще когда я только заподозрила – закрыла глаза, зажмурила и увидела крест на себе, лицо – как бы в оплавленном медальоне, и поверх лица – крест. Погибель. Может быть, душе.
Опять не то. Не то я хотела. Не выживу я просто – одна, с двумя, посреди рыночной экономики.
Сегодня – пять недель. Артур, лист закончился – писать нечего – может быть, я просто позвоню еще.
Видимо, это все, чтоб разделить ответственность.
8 декабря 1991 года президент России Борис Ельцин, президент Украины Леонид Кравчук и председатель Верховного Совета Белоруссии Станислав Шушкевич объявили о прекращении существования СССР; подписано Беловежское соглашение о создании Содружества независимых государств (СНГ).
А когда время зимы миновало, Иду собрали, наконец, в Москву. За домом, на пригорке, среди сонной сорной травы, выросли всех оттенков солнечного света мальчики-нарциссы, их срезали у самой земли, из стеблей по срезу закапало молочко, а потом уложили рядами в обнесенную лживой кожей чемоданную темноту.
Ася, разбившая нос и губу о прибрежные камни, помахала Иде, крикнула беззвучно: «Купи говорящего попугая!» – и деловито взяла бабушку за руку.
Был март, когда Ида прилетела в Москву. Перекошенная чемоданом, шла она запредельными коридорами, вглядываясь в отчужденные лица встречных, в группки людей, объединенных общим течением жизни, распахнула последнюю дверь, которая у окна, и увидела Аннабель, сидящую на полу, на байковом одеяле с полосками по краям, и вдумчиво грызущую карандаш.
После восклицаний, после восклицательных знаков – Ида смогла сказать, что хотела.
– Что ты наделала! – Бела поставила последний восклицательный знак, перевернув карандаш заточенным концом к лицу, – он…
– … здесь? – поняла вдруг Ида. («Я не знаю, дома ты или в Москве…».)
– Он был здесь.
Ида легла на пол у другой стены, под фотографии умерших поэтов. На обоях, среди обдуманного рисунка цветов из точек и черточек, вдруг забрезжило чье-то лицо – потом пропало. Белка говорила о девушке, живущей за стеной, об одолженной у нее куртке:
– Висела на стуле – и пропала, украли, а куртка кожаная, денег стоит, а она – представляешь? – что это я украла, а на кого-то сваливаю. Она всех собрала, до утра тут выясняли, говорит, что я ей подушку когда-то не отдала. Раз подушку не отдала, значит, и куртку украла – вот логика! Артур тоже был… Вначале защищал – мол, не может она… А к утру – надоело ему, что ли, молвил: – А может, и она… – Представляешь? И он тоже… Отец денег послал, чтоб отдать, полторы тысячи, пианино мое продал, а она, гадина, не берет: куртку, говорит, давай. А где я возьму? И денег теперь не хватает: все же знают, что есть у меня, ходят занимают, пропойцы. И Артур тоже: 200 рублей взял, говорит, как приеду – сразу вышлю, две недели прошло – ни слуху, ни духу! Ну, что это такое, а, Ида?
Аннабель бросила карандаш, Ида повернулась к ней: на лице Белы нарисовались от волнения усы. Ида сказала:
– Я отдам. У меня будут.
– Я с ним не очень, – говорила Бела. – У него тут новые друзья появились… Ну, ты же его знаешь… Кто? Некто Бобков, например. Очень уж был люб Артуру.
Среди чужих неуследимых лиц Ида увидела вдруг давно забытое лицо Геры. Сказав «ого!», он взял ее под руку и по внутренней лестнице свел вниз. Ида оглянулась: какие-то двое шествовали за ними, переглядываясь.
И пришли к двери в комнату Маленького Мука, и, когда дверь распахнулась, Ида увидела Мука, взглянувшего на нее из-за плеча (брал с полки какую-то книгу), и возле окна неизбывные лица литмутантов. Ида растерялась, втянутая назад, в почву прошедшего.
Ида села лицом двери, между литмутантом с неуловимо изменившимся лицом и Герой. Напротив сидели вошедшие следом – чужелицые.
– Это Бобков и Регина.
– Это Ида.
Ида посмотрела на Бобкова: округлый, с лукавым, очень белым лицом. Регину, чьи широкие бедра обвязаны были кашемировой шалью, держал на коленях.
Литмутант склонился над пищей, Ида спрашивала у откинувшегося Мука:
– А когда он приехал?
– Сейчас скажу… числа… 25 ноября, да. Сказал, что на неделю. У него и билет был. На 2 декабря.
– На 2-е?!
– Да, но не уехал.
Бобков передвинул Регину, мешавшую ему смотреть:
– Вы про Артура говорите?
– Да-а. Гера, давай наливай. Или все кончилось?
Все сидели и чего-то ждали. Иде неловко было одной иметь деньги, и она сходила за деньгами. Гонцы отправились к вьетнамцам, преемникам таксистов из 13 парка: теперь вьетнамцы торговали водкой, причем собственного розлива.
В комнате остались Бобков с Региной и Ида. Бобков рассказывал анекдоты – Ида очень старалась вникнуть, смеялась раньше времени, глядела на Бобкова признательными глазами (он почему-то нравился Артуру) и спрашивала:
– Вы были дружны?
Бобков пожал плечами:
– Однажды он меня из милиции выручил, заплатил за меня, сколько потребовали. У Артура есть одно хорошее качество: он не жадный. – Бобков закурил и продолжил:
– Знаете, что я вам скажу, Ида: я думаю, что человеку мало одной женщины…
– Да, жена, любовница, – соглашалась Ида, поддерживая готовый разразиться анекдот.
– Нет, не то, ты меня не поняла… – Бобков прошелся по комнате и поглядел на Регину, на Иду: – Знаете, что я вам предложу…
Регина развязала узел, набросила шаль на плечи и усмехнулась:
– Знаем мы, что ты нам предложишь… Ида поглядела в темное окно, увидела на подоконнике неизвестно как здесь оказавшийся потрепанный учебник физики и сказала:
– Пожалуй, я возьму почитать… Обрадовалась вернувшимся с бухлом литмутантам и осторожно прикрыла Мукову дверь.
Ты ничего не поняла. Ты не так поняла. Конечно, не так поняла. Стыдно, стыдно тебе, Ида…
Мук встретил ее на полпути:
– Ты куда?! За какой-то дверью надсадно плакал ребенок. Ида сказала:
– Звонить. (Навсегда запрещенный номер телефона).
Пойдем со мной?
У Иды было к нему дело, она могла говорить с ним о долге, Аннабель как-то обмолвилась: «Ты позвони ему, скажи, чтоб вернул – 200 рублей-то, тебе же проще…». Долг, да, она по долгу, а не просто так… Это ее долг.
Маленький Мук, встав на цыпочки, набирал номер, успевал поздороваться – и все срывалось.
– Телефон сломался, Ида…
– А он там?
– Там.
«А-а, Аннабель, – сказал Мук попавшейся навстречу Белке. – Почему же ты не сообщила ей, что он здесь, подруга?» – «Что я им… проводница между мирами?».
Цветочница Ида в белом материнском плаще продавала нарциссы у метро. Мартовские цветы, зажатые в кулаках, уплывали во все стороны города, исчезали под землей, вместе с рукой, их несущей. Смутно белеющая Ида ела в сумерках пирожок с капустой, чемодан подле нее опустел, она освободилась от нарциссов, выросших на пригорке за домом и насильно отрезанных от родной почвы. – Просил, чтоб отправили его в С., к тебе… когда сильно напивался. Открытку утащил новогоднюю – ты меня поздравила, помнишь?..
– А у него… кто-нибудь был?
– Однажды мелькнула, да… Такая – совсем девочка, по– моему, даже в прыщах, нет, я утрирую.
Ида спустилась к Маленькому Муку – его не было, был Бобков и один из литмутантов. Бобков, пристально глядя на Иду, говорил соседу по столу:
– Я вот ее в упор не вижу, гляжу – ничегошеньки, пустое место.
– Я тебя тоже не совсем вижу, он ближе – его получше. У меня со зрением нелады, – пыталась улыбаться Ида.
– Со зрением плохо? Бэдный дэвушка. Бэдный-прибэдный, скажи, Мук? Совсем бэдный.
– О чем это вы? – Маленкий Мук принес сковороду с рыжими макаронами и пошел за желтым чайником. Ида, выйдя следом, спрашивала:
– У Артура здесь кто-то был, да?
Мук пожал плечами:
– На пару дней. С кем не случается… С любым может, да хоть бы со мной, и с пятым, и с десятым. Тебе Аннабель наплела?
– Кто она?
– Нездешняя. Появилась и…
– Ида, ты меня испугала. У тебя шаги Артура… Шаркаешь, как он.
– Почему ты не ела колбасу?
– Да… как-то постеснялась.
– Почему ты стесняешься колбасы? Бела воссмеялась:
– Ах, ты, Идка! Вот – опять Артурово. Шуточки дурацкие. Иной раз жест его проскользнет, не говорю уж о словах… – Видимо, мне не хватает его снаружи, поэтому… он теперь внутри. Я АртруИда, альтруистка. Я ношу его с собой, он – все мое.
– Ах, Ида, Ида – как же тебя излечить?..
Просил, чтоб отправили его в С… Ида решилась звонить. Взамен цветов появились деньги, и она отдала его долг, но он ведь об этом не знает. Она может начать с долга, с того, что Аннабель просила и…
Пинь. Пинь. Пинь.
Трубку взяли… Сестра? Ида спросила: «А… Артура можно?» – «Кто, кто это?» – Ида повесила трубку (кто?), подумав, попробовала еще раз. Он!..
– Да-а. Я слушаю.
– Это я. Ида.
– Да. Где ты?
– Здесь… в Москве. Я пьяна, поэтому звоню, а так бы… ты же знаешь…
– Ты получила мое письмо?
– Ка-кое письмо?!
– Меня не было три месяца, я тоже в Москве был.
– Я знаю.
– Приехал недавно: твое письмо. Я… я ничего не знал.
– Да.
– Написал тебе…
– Про что?
– Ну… так, оно как телеграмма, небольшое. Что я, в общем, в Москве был…
– И все?
– Ну, да. А-а…
– Нет.
– Что?
– Ничего.
– Ты?..
– Да. Да. Да.
– Понимаю… Потому что я… от меня – ничего и…
– Я звонила-звонила, а…
– Да, у нас телефон не работал… Почему ты в Москву не…
– Откуда мне знать! В Москву… Ты говорил: работа, будут ругать… Мне и в голову не могло… А они – антибиотик… Сказали, что нельзя. Вот я и…
– Не плачь, перестань, ну что…
– А… как ты живешь?
– Ну…так. А когда… какого это было числа?
– 15-го декабря.
– Декабря 15-го…
– Расскажи мне, как ты живешь?
– Что рассказывать. А ты как?
– Так.
– Ты у Аннабельки?
– Да.
– Как там Мук, что поделывает?
– Пьет опять.
– Разболтался, совсем разболтался. С кем?
– С Бобковыми всякими…
– С к-кем?!
– С Бобковым.
– А.
– Артур, ты Беле тут деньги какие-то… она говорила…
– Да, да.
– Ты пришлешь? Лучше на мое имя – она домой потому что собралась…
– На твое?
– Скажи же мне, как ты живешь?
– Ну, как… А ты надолго в Москву?
– Не знаю, как получится, наверное, скоро уеду.
– Я обязательно пришлю.
– Ладно. Ты… молчишь?
– …Ты… пиши мне.
– Зачем?
– Ну… не знаю.
– Артур, это все: пятнашки кончаются, последняя осталась, одна… Артур!
– Ну, ты звони.
– Зачем?
– Ну, не знаю.
– Артур, это все: конец. Артур.
…………………………………………………………
– Так. Завтра Пасха, а у нас нет яиц.
– Что же делать.
– Ида, перестань сидеть букой, вторая неделя пошла. Впереди у нас такой день…
– Больше всего меня поразило, что он никак меня не назвал. Пусть не Небушко, ладно. Но как будто я потеряла имя. Как будто на имени запрет.
– Смотри, Ида: сколько времени прошло, а он до сих пор не прислал деньги. Как он может, а? Обещал… Ладно – мне. А тебе…
– Просто… наверное, ему уже все равно, что я о нем подумаю.
– Вот-вот.
– Давай же поговорим… о нем.
– Только то и делаем.
– Тебе он тоже нравился?
– …Хм.
– Я же помню, как ты брала его руку…
– Вот, господи… Ида. Руку.
– Да, и однажды… был такой момент там, у меня дома: ему непременно надо было… оправдаться – разбитое стекло, пьяная учительница… Он, чтобы увести меня из сегодня во вчера, чтоб отвлечь, сказал, что в одном лишь виноват, что лишь однажды изменил мне… И это было в Москве.
– В Москве-е…
– И… это была… ты.
– Ха, Ида!
– Ида, да.
– Ну. Я… Да, я. Что же мне было делать?.. Это все ты виновата: целыми днями сидела с Палычем.
– И что же?
– …У вас был общий язык. Это хуже измены – такая близость. Изо дня в день. Мы же… Помнишь, ты сидела на окне: Палыч был, Вайтер, Поручик еще… Я звала тебя, звала… Мы с Артуром оказались изгоями, мы – двое…
– Вот как!
– А! Ты не знала, как он ревнив?.. Он чуть не плакал, просил, чтобы я вызвала тебя. А ты? Тебе с ними было лучше, чем с ним, да?
– Мы говорили…
– Значит, тебе не о чем было с ним говорить?!
– Отчего же…
– Но ты не шла. Он приходил, приходил, а ты не шла: демонстрировала всем, как тебя любят…
– Значит, это – тогда…
– Нет, не тогда. Потом. Когда дипломы вам дали, вы уехали пить, мы остались.
– Он приехал потом.
– Без приглашенья.
– Уехал раньше.
– Вот. Потом все вернулись…
– Кроме меня.
– Мы с Палычем сидим в коридоре, у батареи, и вот я вижу: я для него – ничто. Он не говорит со мной, не смотрит на меня… И идет эта прибалтийка длинноногая. – Лучшие ноги в общежитии, особенно левая, – говорил Артур.
– Да, да. Поднимается по лестнице – и Палыч т а к на нее смотрит… Это было последней каплей. И я пошла к Артуру. Мне все равно было к кому… С кем. Это был акт мести.
– Кому же?
– Тебе, Палычу…
– А при чем здесь я?
– Ты здесь – во-первых. Я тебе уже говорила. Духовная близость – это все, чего я хотела. Он же… Лишь физическая. Когда ему надо…
– Кто? Кому?
– Да Палычу, кому еще!
– А… Артур?
– Что Артур? Вот, все. Это было ужасно. Он был совершенно пьян. Ты постучала, позвала его. Что тут со мной было…
– Что ж… Выходит, это мы с Палычем виноваты…
– Конечно, вы.
– А ты не виновата?
– Нет.
– Совсем-совсем?
– Я не владела собой, мне нужно было доказать – себе, ему, что я чего-то стою. Артур подвернулся. Мог быть любой другой.
– Но ты уже после брала его руку.
– Ну, и что?
– Ничего.
– Ты думаешь, я хотела отнять его у тебя? Так это неправда! Я Палыча любила.
– Значит, вот как это было… Артур говорил, что он даже с точностью не может сказать, б ы л о ли это, так был пьян…
– Неправда, он все помнил.
– Как-то, еще прежде, до того, как он с к а з а л, я говорила ему, что скучаю по тебе, он посмотрел и говорит: «Ты слишком доверчива, тебе не стоит скучать по ней».
– Скотина. Что ж… А тебе не стоит любить его – нет, не стоит. Я тебе скажу сейчас – к а к это было… Отвратительно. Я же говорю: я ничего не хотела… вынужденно… акт мести. Он надавил – а у меня язык вывалился: вот так…
– Фу.
– Снизу надавил – вверху вывалился язык. Ага, отворачиваешься. Ты этого хотела. Сама завела разговор. Вот и получай!
– Замолчи.
– Хорошо, замолкаю, Ида. Перестань. Он не стоит… И… все же давно миновало. Зачем, зачем мы откапываем наших мертвецов?!
– Это, видимо… это я потому, видимо, – что вокруг пусто, ничего нет, все, что происходит – происходит т а м, хотя бы т а к поучаствовать в прошедшем. Там, в прошлом развивается действие, там сцена, а здесь всего лишь темный зрительный зал, неподвижная устремленность, две усталые зрительницы. Вот отчего, видимо. Мне хочется шума – вокруг него, раз его мне нельзя.
Ида ходила по его, еще теплым следам, слушала слова о нем, он – обусловленный, сотворенный из слов, условный. Косой взгляд на него, косые взгляды – из многих точек, образующих круг, он – в кругу. Стоит, закрыв лицо руками. Арктур.
Мелькнувшая фраза: «Я многое мог бы рассказать о нем…».
Маленький Мук был один, сидел, закинув ножка на ножку, в ботинках, подбитых железными набойками, внимательно смотрел на Иду.
Исхитряясь, Ида говорила о том, что лучше знать, чем не знать, что тяжело жить в бреду, не сознавая, что есть что и кто есть кто, – ясно, что пора освобождаться… и хорошо бы как-нибудь разом.
В дверь заглянуло вкрадчивое лицо Бобкова. Маленький Мук закрыл дверь на ключ.
– Если ты думаешь, что так будет лучше… Я, может быть, и…
Ида прикрыла глаза – тщетная комната Маленького Мука.
– Ну, хорошо! Эта девушка, про которую мы… Она приезжала к нему. По-моему, как раз тогда, когда мы звонили, помнишь? Бобков говорил…
– Бобков?!
– Она сестра Бобкова. Спортсменка-физкультурница. У них… с февраля. А сейчас они… кажется, хотят пожениться. Собирались сюда: может быть, на днях прибудут…
(«А ты надолго в Москве?»)
– Как ее зовут? – Ида поглядела в окно.
– Татьяна.
– Плохое имя, – сказала Ида. – Там тать.
– Вот. А 2-го декабря… почему он не улетел… засмотрелся на одну замужнюю (ты, наверное, видела ее, такая смирная), неделю встречались, потом она уехала в свой город. Забыл, на Че как-то… Черкассы? Нет, не Черкассы. Чебоксары? Нет, не Чебоксары. Челябинск – вот. И он полетел к ней в этот Челябинск. Прилетает, звонит из аэропорта, а она ему: зачем ты сюда приехал? Тут, Артур рассказывал, все у него сразу и прошло, вся так называемая любовь. – Когда?
– Что «когда»?
– Какого числа он полетел в этот… Нетлябинск?
– 13-го декабря. Точно помню, сам брал билет.
– Декабря 13-го. Нетлябинск. Декабрьские иды.
Не за ту, не за ту, Ида. Не за ту ты себя принимала…
– Куда же ты, Ида, постой!
– Время здесь течет по-другому, я понимаю. Полтора месяца – как полтора дня. Три месяца – как три дня. Все уже зеленеет. Купить зеленого попугая. Ни на что больше и не хватит. Может, позвонить еще раз? Да нет, ему денежки сейчас нужны: туфли невесте купит…
– Вот так, И-ида! Вот так так!
– Да, злая, злая. Я была такая, какую он хотел. Лучшее мое я из когда-либо бывших. Теперь все. Теперь уже все! – Тут одна вьетнамка есть – страшна-я-а, как смерть. А муж у нее белорус, и вот он за ней – сегодня поглядела – и так, и этак, ужин готовит, вкуснятину какую-то в постель подает… А мы с тобо-ой…
Ида не любила любого «мы», а тем более такого, и ушла к распахнутому окну. За окном: крыши города, расстояние, покрытое крышами, отсюда – до западной окраины неба, где город превращается в мираж мира.
Белла стала рядом:
– Знаешь… я всегда влюбляюсь в людей, мне безразличен их пол. Зачем о н и нам, а? Иногда я думаю, хорошо бы взять и отнять н а с у них. Отомстить им, объединившись. Обойдемся и без них, а… Ида? Ну, шучу, шучу – не смотри на меня так страшно. Это у тебя как защитная окраска у иных животных… беззащитных. Напугать взглядом… на действительность.
– Увидеть их здесь. Здесь… Он и она. Но это будет уже не он. Другой. Которого я не знаю. И боюсь. Бежать, пока не поздно… А когда он разочаруется – да, Белка, – его будет мучить мысль, что не та дорога. И он будет знать, где развилка с точностью до дня, до часа. 2 декабря – время вылета, билет домой. Вторая развилка: 13 декабря, самолет в Нетлябинск, вместо… Это будет мучить его всю жизнь, я знаю, знаю… Только что закончила школу. Выпускница прошлого года – у него племянница такая. Хотела, чтоб он женился на какой-нибудь ее подружке, и он сказал, что она права… Но это же смешно – т а к а я предусмотрительность, чтобы лет на десять моложе, как будто он собирается жить очень-очень долго, этот Артур-меченосец. Тогда как…
Ида не договорила концесветной фразы и вернулась домой.
Казанова, Казанова,
Зови меня так.
Мне нравится слово.
В этом городе женщин,
Ищущих старость,
Мне нужна его кровь,
Нужна его жалость.
Казанова, Казанова,
Зачем делать сложным,
То что проще простого?
Ты – моя женщина,
Я – твой мужчина.
Если надо причину,
То это причина.
Наступило время земных плодов: вначале поспела клубника, затем дикая черешня на дереве Идиного детства (Ида с Асей, забравшись на крышу сарая, тянулись к очерненным веткам и болтали о всяких дневных вещах), потом смородина – черная и красная.
И приехала летняя Идина сестра – кузина, которой Ида отдала, наконец, долг – за золотую колокольную юбку. «Галь, скажи, – приставала к ней Ася, – у гекатонхейра сколько рук?» – «Не Галь, а Галина Сергеевна, пора бы запомнить». – Сестра-учительница относилась к себе слишком серьезно и имени своего усеченным слышать не могла.
Сидели на дощатом крыльце веранды и смотрели на море, притворившееся озером.
– А ты знаешь, что наша бабушка была секретной сотрудницей? – сказала сестра, читавшая иногда разоблачительные статьи в журналах. – В НКВД, представь?
Ида вспомнила, как бабушка советовала проявить нерожденную Асю, хоть и без отца – так же была рождена мать Иды. Бабушка сидела напротив и загибала белый бессловесный край газеты, взглядывая исподтишка. Ида стала выспрашивать про деда. И вот тогда бабушка заявила, что этот дед был сыном сосланного врага народа, а она-то ведь была секретной сотрудницей, и т а м ей сказали, что выходить замуж за такого человека не годится. Бабушка опять взглянула на Иду, подняв глаза от газеты, покраснев морщинистой восьмидесятилетней кожей, – и Иде вдруг показалось, что бабушка врет: приплела сотрудничество с НКВД, про которое никто никогда не слышал (фельдшер на лесоучастке – какая сотрудница?!), чтоб не сознаваться в обычном, бабьем: этот хмырь просто бросил ее, беременную, малорослую, с жестким характером, 28-летнюю. Потом уж ей удалось выйти замуж – и родить второго ребенка. А вдруг и впрямь – сотрудница?!
…Барак со светящимися окошками посреди мертвого поля. В лагерном бараке мужские люди, главный у них – балеринствующий мужик с волосами на пятках, они играют в карты и проигрывают заплутавших путников, играют на первого, кто постучит в дверь. А в углу, не за столом, за краем света от керосиновой лампы – не вхожая в мужской круг Идина бабушка. Эти играют на нее, когда никто не стучит в дверь?..
Ида, пропалывая клубнику, поймала что-то на щеке, оторвала руку от лица: божья коровка. «Божья коровка, полети на небо, там твои детки кушают конфетки». Среди ночи Ида проснулась: номер его телефона… кто-то нашептывал цифры все снова и снова.
Ида подошла к окну: воды – до самого конца, и до подножья – до ступеней, до ступней – воды помраченные; волны бились о камни и разбивались – волна за волной. Бушующий ветер клонил прибрежные деревья к земле, к воде, ветер – горностай, чертополох, водосбор, древоносец, птицелов, дельфиномор. Все летело, срываясь с настоянных мест: вода, воздух, лес, листья, птицы и насекомые, люди и звери; воды смешались – верхние и нижние, низ и верх поменялись местами; светящиеся указующие персты молний, вот молния блеснула у самого окна, осветив Иду, остекленевшую. Ида увидела, как море вспучилось, поднялось, выворачивая глубины, – развязался пупок – обнажилось заглазное запретное дно, и из середины собрания вод поднялся, крутясь, извиваясь, сверля громыхающее небо, вихрь смертоносного смерча, наклонился падающей башней и понес себя к расшатанному берегу.
Ида ушла вглубь комнаты, чтобы укрыть разметавшуюся Асю. Мощный удар в окно – и, разбив стеклянную преграду, в дом ввалилось захваченное краем смерча, обрушенное им, насквозь мокрое дерево. Ветви качались, устанавливая себя, и умолкли. Окропленная смерчем Ида дрожала, закрывая Асю. Дочка не проснулась.
Ветром надуло письмо:
Ида,
мне трудно было сесть и написать это, но нужно, знаешь, я где-то месяц назад такое нехорошее тебе написала – о том, как ты измучила меня – тогда, выясняя. Хорошо, что не послала. Прости меня.
А затем я послала еще более злое – Артуру. (Ч т о? Ч т о?) Так отчетливо зло я еще никогда не писала, но вот у него я уже не смогу просить прощения, он там уже не прочтет (у е х а л?), и все равно, оно лишь прибавляет, умножает тому, кто жил.
Ида, приготовь себя к самому страшному, что для тебя может быть. (Ж е н и л с я? – Ида усмехнулась. – Н у и ч т о?)
Знаешь, видимо, он уже пришел к тому, что должен был иметь, знать, чувствовать. Каждому свой срок на земле отмерян.
Ида, я просто не могу произнести.
Просто не думай больше об Артуре плохо.
Потому что он умер.
В это невозможно поверить, я знаю. Если бы ты видела, как он плакал однажды, говорил – какая он сволочь перед Идой, как виноват (еще ведь не зная про ребенка), если бы ты видела… Отчаяние и горе, когда пресекается дыхание.
Он умер 29 июня. От инфаркта.
Ида стояла, отвернувшись к какой-то колонне и слышала голоса, один голос – был голос его сестры. Другой голос спрашивал: «Что это с ней? Что это у ней? На кого она похожа?..». Сестра его что-то отвечала, но слов было не разобрать. Лиц их Ида тоже не видела, перед глазами – синий узор камня. И, отлетев, Ида увидела себя со стороны: поворот посторонней теперь головы – и ужасное кроваво– красное лицо. Но она ведь знает, что это маска, это – просто сок красных ягод.
Полуобернувшись, она видит в пространстве арки кладбище: желтая гора и по всей горе – серые надгробные камни, испещренные неизвестными письменами. Взгляд остановился на близком: это… Ида видит крышку кашмирской шкатулки в красных плывущих цветах, это… это крышка гроба. И падает лицом на нагретую внутренним солнцем поверхность.
Ида выглядывала из себя, с послушным вниманием смотрела вверх, вниз, в стороны: из воды, из облака над домом, из придорожного тутовника – смотрел на нее прозрачный или вызревающий – он. Отовсюду: из самоцель– ной общности листьев, с далекого холма, с изнанки поднебесья – его витающий взгляд, опережающий всякую вещественную суть. Глаза гонимой – и изгнанной – Ио.
Безлюдные до тех пор небеса наполнились смыслом – мыслью о нем, содержанием: они содержали, сдерживали, держали – его.
…Теперь его перестанут иметь в виду и забудут. Забудут, как он выглядел, что он говорил, что делал, все забудут, что он был здесь. Он не сможет принимать участия… ни в чем. Безучастный. Бессловесный – немее бесшумной ящерки на стене южного дома. Женщины не станут его любить – найдут других соучастников. Утешатся, утешатся – все утешатся. Утехами.
Оставьте меня в моем покое.
Созвездие Арктура…
С хриплым стоном, с тем уже не людским звуком, который она подслушала у умирающей бабушки, – звук пресечения, отрыва, обрыва, – вырывается из нее что-то круглое, темное, но с просветами, вихревое, – спутанная клубком проволока? шаровое растение пустыни? Это что-то отрывается – с этим отчетливым звуком конца – и летит. Ида ясно видит, что э т о – она сама, она катится по небу, углубляясь в него: семя, которое посажено здесь, но которое прорастет, поднимется – где-то там?
Ида открыла глаза и увидела, что не раздета, она прилегла, усыпляя Аську, и лишь на мгновение смежила веки.
Обеденная комната внизу, под мансардой, но стены раздвинулись – и стало просторно, посреди комнаты сидят Артур с Идой, сбоку на диване – мать Иды, все вроде бы смотрят телевизор, который стоит в углу. Но Ида с Артуром глядят не в угол, а прямо, на окно с задернутыми шторами, словно за окном – главное, и они ждут, боясь упустить появление этого главного.
Ида сбоку смотрит на него и замечает несвойственную ему округлость щек, пухлое под подбородком. Но не успевает вглядеться как следует – оба вдруг срываются с места и выходят через это окно, превратившееся в дверь, – на привокзальную площадь города. Уже в двери Ида, вспомнив свою дневную отчаянную мысль, начинает говорить: «Только ты не пугайся, я хочу тебе что-то сказать…». И еще говорит: «Я уже не верила, что ты приедешь». И спрашивает: «А какое сегодня число?». Артур отвечает: «22-е, – и пугается: – А что? Что такое? Что ты мне хочешь сказать?..». Ида говорит: «Еще неделя», – и вдруг понимает, что не имеет права; да и что это даст – всего неделя – что он успеет?.. Будет пить все время – и все. Ида замолкает. А он спрашивает: «Что неделя? Когда я еду, да? За билетом пора?». И теперь Ида пугается другого: он подумает, что она его выпроваживает. А про себя Ида думает: все равно 29-го он будет там… Ах, если бы он не был там, если бы он был здесь! Задержать его…
Они идут, торопясь, вдоль ряда пустых автобусов, у Иды мелькает мысль, что неплохо бы заскочить в универмаг, купить вина, но она не решается ее высказать – он сам знает. Они огибают крайний автобус с номером «9» на ветровом стекле, он говорит: «Девятка, куда она? Доедем?» – Ида кивает: «Он в ту сторону». Они собираются войти в первую дверь, но дверь перед носом захлопывается. Тогда они идут мимо, и Ида вдруг осознает, что это он, это же о н, он – живой… И начинает говорить: «Артур, любимый, это ты, ты приехал…» – и гладит его рукав, сжимает его руку у локтя, он в куртке – время года внезапно поменялось (вместо летнего солнцестояния – зимнее), эту черную куртку она никогда не видела, под рукой шелковистый материал. И вдруг рукав становится мохнатым, он вырывает руку и уходит, идет стороной, и Ида видит, что пропорции его тела нарушены: они не поддаются никакой человеческой логике, и о н уходит, уходит…
Ида открывает глаза и застает себя лежащей на спине, руки скрещены на груди.
«Как будто он собирается жить долго, этот Артур».
Ида вздрогнула от прикатившейся о т т у д а фразы, и, вздрагивая раз за разом, стала, как фокусник, вытаскивать смертельные слова: из шляпы, из рукава, из кармана – слово за словом.
«Я думаю, это простительное чувство, и нам за него многое простится».
Простится ли…
Ида упала на колени и, не умея молиться, страшась, что кто-нибудь войдет, молилась, втянув голову в плечи, с плачем – к северо-востоку.
Ида купила молитвенник и, разлепив судорогой сведенные уста, прочла:
«Душе моя, душе моя, восстани, что спиши…»
Гроб – двоякий, как игральная карта, гроб – перевертыш. Он – в гробу, поднимаются руки, от локтя, как в школе: он просится отвечать… Вокруг зависшая тьма, и в гробу, с другой стороны, валетом – еще кто-то. Не смотреть…
Отчетливый голос: ВОЗЬМИ МОЛИТВЕННИК!
Ида понимает, что должна читать молитву по нему, днем она читала. В голосе – просьба, приказ, такая сила в голосе, что, не проснувшись, Ида в смятении поднимается, чтобы взять и читать. Но, проснувшись, опускается на место. Понимает, что это только сон, и сон кончился. Лень вставать, и глупо – вскочив среди ночи – читать молитвы. Ида закрывает глаза.
Но откуда же? Откуда исходил голос? Где помещался? Внутренний голос в н у т р и него? Внутри нее? Снаружи?
«Ты в этом платке, как вдова».
Фразы, всплывшие и всё всплывавшие, пугали. Невзначай сказанные. С далеким значением. Воздух, которым мы дышим, – кладбище слов. Но есть иные слова. Причиняющие смерть. Слово сказано в прошлом – а в настоящем рушится стена, рушится мир мой. Нематериальное – творит материю и разрушает. Не потому ли – человек Слова? Прирученное по-слушное будущее, имеющее слух. И у стен есть уши. Паутина возможных путей, тьма и беззвучие каждого пути, нужна подсказка, шепот – и вот он, т в о й путь.
Или… и без слов было бы то же? Без лишних слов?
И, складывая минувшие дни, подсчитывая недели, Ида вдруг вышла к ЧИСЛУ. И остановилась. Оказалось, она бы еще носила е г о в себе. Его ребенка. Дней 9 спустя после его смерти наступал срок. Артур приготовил себе новое тело для перехода, а она… Ида думала, что освободилась от него (от н и х), но не успела. Он опередил ее, он умер раньше.
Гонимая собой Ида приехала в его Город. Его – воображаемый Город, восставший из его слов молчаливыми строениями. Широкий проспект, редкие маленькие балкончики, пустые в этот час. Завернуть за угол и… Его воображаемый Дом. Ступеньки вверх – и сразу дверь, направо. Ида нажала кнопку звонка – старшая сестра, которую Ида знала по Голосу, стояла в дверях, на близком лице – его глаза, улыбка – его улыбка, щербинка между зубами… она красавица, твоя сестра.
Но все заземлилось: его город, его дом. Ида спала на его смешной лежанке, листала его книги, нашла пугающего «Макбета» (однажды она позвонила ему: – Что ты делаешь? – Стираю пыль с книг). Над шкафом – его портрет в черной рамке, на котором он не был собой; она спала – а он смотрел на нее чужими бумажными глазами – и подсмеивался; она ела за его столом, из его тарелки: – Кто ел из моей маленькой тарелки? Кто заблудился в моем лесу? Она разговаривала с его сестрой – о нем, о нем и о нем, она м о г л а теперь, когда все заземлилось, электричество ушло в землю.
– Зачем он уехал туда… не знаю. Не собирался, вдруг пришел человек, никогда не приходивший – ни до, ни после, и увез его. Я даже не знаю его имени. Человек этот, сказали мне, через несколько дней вернулся, Артур же остался в этой Москве.
Когда он уходил, – внизу там у нас ящики для почты, – не заглянул, прошел мимо, а… ваше письмо о т о м уже лежало внутри. Газет мы не выписываем, я и не заглядывала в ящик. Когда вернулся, напился… ужасно был пьян, стал обвинять меня – зачем я не посмотрела, зачем не послала ему туда, зачем не сообщила. Откуда же я могла знать?! Если бы я знала…
А телефон? Обыкновенно: беззаботный Артур не платил за телефон, и его отключили. Мы тогда какое-то время жили с дочкой у себя, потом вернулись сюда – он еще был в Москве, а телефон… Да, но я ведь сестра своего брата: телефон еще долго не работал.
Татьяна? Нет. Не то, чтобы не успел… Просто он… Да и я не представляю его женатым, обремененным заботами. Он как теплый ветерок: прошелестел и утих.
Всегда боялась, что с ним что-нибудь… Вначале мама, потом отец… Но чтоб сердце… О сердце никто ничего не знал. По врачам он сроду не ходил. По утрам, бывало, лежит, к середине дня только разохотится жить, бабушка (Артуру лет 16) бежит для него за сигаретами. Его все любили. Он привык, что его все любят.
Однажды у нас был серьезный разговор: он сказал, что хочет быть с вами… Насовсем. И почему-то ждал протеста. Когда же получил одобрение, то… как-то сник.
– Да, он говорил, – Ида кивнула. (Получилось наоборот: будто сестра настаивает, а я сопротивляюсь.) Время: ноябрь, разбитое стекло.
– Очевидно это оттого, что… это решение – и сразу утеря всех других возможностей. Окончательность – чего он боялся. Не одна дорога, но пучок дорог от него – во все стороны.
Ида рассматривала фотографии в альбоме и увидела детского Артура: лобик нахмурен – солнце в глаза, чуть позади, вдвое выше – сестра со склоненной головой, тень на лице; приехали к морю в город С. Иконоглазое лицо мальчика Ида уже видела когда-то… видела внутренним взором внутри себя.
– Ребенок в Прибалтике? Нет, я ничего не слышала… Скорее всего, это миф. Знаешь ведь, как мужчины… («А ты его видел когда-нибудь?» – Ида на распутье: будет еще один лишний, не нужный своему отцу.) Вопрос о человеке есть. А человека не было. Человек мог бы быть – но слово о не-бывшем, о несбывшемся потянуло и его в это намагниченное «не».
– Он кудрявый в этом возрасте. Совсем крошка, да? Мама, по-моему, долго не знала, как быть… Собиралась делать аборт. Я краем сознания помню что-то такое, услышала, наверное, невзначай.
А в предпоследний месяц, в мае, он почему-то занимался роком, устраивал фестиваль в нашем городе, был координатором. Уставал, никогда прежде не работал столько. Ну, и что-то у них там не совсем вышло, с фестивалем.
Он, наверное, чувствовал, что вот-вот… Как-то говорит мне: я, наверное, приговорен – весь последний месяц что-то происходит. Однажды переходил улицу, вдруг троллейбусная штанга, сорвавшись на повороте, полетела в него – промахнулась на пару сантиметров, он успел отскочить; потом током его ударило; плавал в озере – судорога, руку свело, едва доплыл до берега. Бедиверу сказал: «Не ходил бы ты со мной, а то ведь и ты попадешь». Он ведь с Бедиком был в тот день. Невыносимая жара, а они пошли играть в футбол на стадион. Когда-то Артур был во втором составе нашей команды, но, когда это было, он еще в старших классах учился… Впрочем, Бедивер сказал, что он не играл, сидел на скамейке запасных. Может, врал. По дороге т у д а встретили друзей, те звали их с собой, пить, а они – нет, надо на стадион. Физкультурники великие. И деньги у него были – за этот рок хорошо заплатили, и он не пошел их тратить… на них и схоронили. Чтобы Артур да не потратил деньги! Все шел и шел на этот смертельный стадион, никуда не сворачивая.
…Они приехали на кладбище: желтая гора, серые надгробные камни. Ида посмотрела на плиту с древними письменами и ничего не ощутила: его здесь не было и не могло быть.
Но если его нет здесь, то это ведь ничего не значит. Нет, значит многое… Значит – он е с т ь где-то. В другом месте. Только бы узнать его… когда встретишь.
Она оглянулась: лежащая навзничь серая плита, поверх – красные гвоздики, вянущие под солнцем.
Ида уходила – деятельное движение повинных ног – все дальше и дальше от неподвижной серой плиты; Ида улетала – неизгладимый каменный город остался внизу. Не было горючего, и был единственный самолет, поднявшийся в воздух, люди летели стоя – теснились в салоне, прижатые друг к другу и к углам своих вещей, держась за спинки сидений, за летящих сидя – самолет внутри был автобусом в час пик. Крылатый автобус колесил по темному небу в поисках остановки, в поисках облачного выхода. «Девятка, она куда идет?».
Ида задыхалась, она выпала из себя, впав в него: и открылось окошко в небе в крылатом автобусе – иллюминатор.
Взгляд на круглые в алюминиевом наличнике часы на стене: без десяти шесть. Ступени вниз. Ряд дверей. Его душевая кабинка. Дверь за ним закрылась. Сброшенные небрежно одежды: сине-красно-белый летний холмик. Скользкий кафельный пол. Шаги идущих ног. Резиновый коврик под ногами, рифленая поверхность. Голая, лишенная последовательно всех рукавов – рука, протянутая кверху: повернутый кран. Путь воде открыт. Путь воды. Водный обвал. Ожог. Обрушившиеся с неба горячие воды, объявшие его и вместившие. Вобравшие. Холодной воды больше не будет никогда. За непроходимой стеной соседней кабинки другой человек слышал, как он сказал: «Что-то со мной…».
Дверь выбили – и его, мокрого, вынесли из н е е. Положили на скамейку из буро-зеленых реек. Вокруг собрались смотрители. Один искусник попытался вмешаться. Искусственное дыхание. Битые щеки опустошенного тела. Протянутые с т о й стороны руки: Артур, мальчик мой, ко мне! Ко мне, Арктур, ко мне!
Земноводная судьба.
Ида надела подаренную сестрой Артура на память о нем рубашку и посмотрела в зеркало: его пустая одежда вновь обрела плечи. Она понюхала рукав: его едва уловимый запах. Он оставался здесь.
Она ела и пила, занималась Асей и молчала о нем. Хотелось говорить о нем, а приходилось молчать о нем. Она относилась к нему без поправки на смерть. Нищета одиночества.
Аннабель… Что она могла написать ему? Вдруг о деньгах… Ида – не Ида, а скаредная тетка. И это – последнее… последний его взгляд на нее? А, может, что-нибудь похлеще?!
Она шла в толпе прохожих – и замечала вдали, в людском тумане – абрис его уходящей фигуры; ее просили передать деньги водителю на билет – и она вдруг узнавала интонации его голоса, подъем словесного окончания на высоту; она смотрела телевизор – и среди говоривших о политике, о текущем моменте (все разваливалось, валилось из рук – и уплывало… расшатанный берег… стрельба) на третьем плане ловила его лицо: уголки губ приподняты, уголки глаз опущены, лицо, стремившееся к кругу, к завершению – вершащее себя.
И если тебе вдруг наскучит твой ласковый свет,
Тебе найдется место у нас, дождя хватит на всех.
Посмотри на часы, посмотри на портрет на стене,
Прислушайся – там, за окном, ты услышишь наш смех.
Закрой за мной дверь. Я ухожу.
Закрой за мной дверь. Я ухожу…
Ида получила извещение с Вайтеровских режиссерских курсов: в ближайшие три года приема не будет.
Ида жила на показ: некоторые ее видели.
Обрушилась прогнившая от морской и небесной сырости утлая деревянная лестница, ведущая на мансарду, и верхнее, добавочное жилье забросили.
Шли беспрерывные зимние дожди – наступил очередной декабрь. Мелькнуло: Асин отец Виктор Скокин, сидящий на пороге какого-то огромного барского дома, за его спиной – анфилада комнат с распахнутыми вовне золотыми дверями, и уже далеко – уходящий стремительно Артур. «Что это? – подумала Ида, очнувшись. – Живой выживает мертвого?».
Он лежал успокоенным в темноте. Какие-то существа – с той стороны, лицом к Иде, но лиц не различить – горельефные горе-существа погружены в стену тьмы. Но вот на руки существ падает свет, руки оживают, руки с растопыренными пальцами вздымаются над ним и опускаются – извлекая мелодию? Она, спящая, мгновенно соотносит его положение со своим: он в воздухе – поперек нее, или она, отягченная собой, – поперек него. Образующие крест: живой с мертвым.
Глухонемые горельефы требуют чего-то, говоря руками. «Я не слышу», – говорит она голосом. Он вдруг становится непомерно тяжел для нее: она живая – он нет (он живой, она – нет).
Я не слышу.
Крест завертелся винтом.
Прямохождение по земле – когда его нет. Продолжается прямохождение – под солнцем и луной. Длится бессмысленное туда и сюда снование, и во сне тоже – снование.
Упорядоченное, закрепленное навеки прошлое, запечатанное, запечатленное. Нарушить порядок, сорвать печать. Выкроить время – откуда-нибудь, и вставить туда. Войти туда с другой стороны. Подбежать к телефону, дозвониться до Маленького Мука – звонок в Москву, узнать, что Артур там, – подождать и дождаться – и услышать его декабрьское «Да-а?». И с к а з а т ь ему. И тогда о н и будут. Говоря «да», он скажет «да» – ему, и себе. Они будут – да, они будут. Ты не юродивая Ида, рациональная эмансипэ – вот ты кто. Дурочке – готовили подарок. Тебе же…
Было холодно, но Ида шла без верхней одежды – одетая в его клетчатую, цвета темной хвои, байковую рубашку, она шла кромкой моря (море – поди обойди его), перепрыгивала подножные камни и ступала по ним, на камнях, близких к воде, покрытых водовоздушным мхом, скользила, перебиралась через бетонные преграды, дождя не было – и это было хорошо. Ида ушла уже далеко от дома, он пропал из вида, вместо него – склон горы, покрытый прозрачным зимним закатным лесом. Ида шла теперь по песчаному берегу и даже разулась, сняла тяжелые кроссовки, и сняла носки – оставляла за собой босой след живого человека. Вдруг Ида увидела лестницу, широкую каменную лестницу, уводившую от вод – кверху.
Ида поднимается по ступенькам, обвалившиеся стертые ступени, сквозь них прорастают кустики зимней травы. На площадках по краям каменной балюстрады – крылатые львы и бескрылые агнцы, друг против друга, разлеглись и разговаривают – параллельные, которые когда-нибудь сойдутся.
Ида идет выше, наконец, она пришла: в стороне стоит санаторий имени военачальника с почти римской фамилией, на пути Иды – переговорный пункт, она не хочет, но ноги сами ведут туда, сколько раз она проходила мимо, зная, что нельзя… Ида поднимается еще по трем ступеням, завершающим путь, толкает тяжелую, на толстой пружине, дверь – и входит.
Ее кабинка свободна, очередь стоит к другой кабине.
«Девушка, вы можете звонить…». Толстое черное стекло перед глазами, позолота слов с изнанки. Железные башмаки, оставленные у порога. Ида вынимает пригоршню монет собственного достоинства (15-го – мартовские, майские, июльские, октябрьские иды), и кладет на приступочек под телефоном. Снимает трубку… Указанный пальцем номер: 92-59-29.
Пинь. Пинь. Пинь.
И вдруг ответ:
– Жзийк. Мнопр. Стуф. Цчшыэя.
Но Ида молчит, не в силах говорить: это его голос! Вибрации его голоса. Но… она не понимает. И вдруг он переходит на разговорный живой язык:
– Да, я… слушаю. Говорите. Алле? Почему вы молчите? Кто это? – и кому-то там, у с е б я: – Не знаю. Молчат. Хотят чего? Откуда мне знать. Алле? Молчите? Ну, хорошо, хорошо. Давайте будем играть в молчанку. Вы молчите, и я молчу. Вы со своей стороны, я со своей. Я в свою очередь, вы в свою.
Звуки его голоса – небно-язычные.
Ида молчала. Заплакала в трубку, искала носовой платок в кармане его рубашки… Никогда у него (у нее) нет носового платка, когда надо. Испугалась звукового сигнала – и бросила в щель телефона 15 Идиных копеек.
– Арктур… это ты?! – выдохнула после глубокого погребального молчания.
– Стуф. Цчшыэя. Да, я, а ты думала – Кто? От я до я. Во имя… От имени. Моя очередь не молчать – не прерывай теперь.
Ида, да, Ида. Иуда сына своего моего. Иуда. Иди, Ида, иди. Не звони больше. «В страну, где название месяца – Ай». Где – там? Где-то. Тогда – нигде, тогда – никто, кто – вам, кто – нам, кто вы, кто мы, что – Ай? Иди, Ида, иди туда, иди сюда, пойди Туда, не знаю, Куда, принеси То, не знаю Что. Зачем? За Тем. Божья коровка, полети, Небушко, на небо, т а м твои детки кушают конфетки. Каков вопрос – таков ответ. Совет – на просьбу. Приди – изыди. Из Иды.
Он – я.
Сын Иды.
Сны Иды.
1992, 2020
Примечание: в «Любовь и смерть» включены песни начала 90-х: Виктора Цоя, группы «Наутилус Помпилиус», Бориса Гребенщикова.