Печорин Лермонтова не только хронологически, но и в отношении общественно-психологическом — прямой и ближайший преемник Онегина. Этому преемству нисколько не мешает то, что по натуре, по характеру и темпераменту это — люди совершенно различные. Онегин — холоден, бесстрастен, апатичен; Печорин — человек с «темпераментом», с кипучими страстями, с душевной энергией. У Онегина замечается недостаток силы и воли; Печорин, напротив, одарен незаурядною волею. Онегин не умеет, да и не желает покорять умы и сердца («романы» в счет не идут), подчинять себе волю других; у Печорина это — главная страсть, и он с большим искусством, как виртуоз, играет на струнах души человеческой (и не только женской). Он умеет и любит властвовать. Эти и другие различия между двумя героями были указаны неоднократно; но решительнее других настаивает на этом Н. А. Котляревский в своей прекрасной книге о Лермонтове[49]. Он приходит к выводу, что Печорин «не был Онегиным своего времени», в противность взглядам Белинского, который в своей известной большой статье о «Герое нашего времени» прямо говорит о Печорине: «Это Онегин нашего времени… Несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорою» (Полн. собр. соч. В. Г. Белинского, изд. С. А. Венгерова, т. V. 1901, с. 367)1.
И в самом деле, Онегин и Печорин — люди разные, но они принадлежат к одному и тому же общественно-психологическому типу. Это — тип неудачника и лишнего человека. Их индивидуальные различия только ярче оттеняют их общественно-психологическое родство. Сопоставляя их в этом отношении, мы убеждаемся в том, что в самом деле жизнь вырабатывала особый социально-психологический тип беспокойно мечущегося человека, чувствующего себя лишним, не находящего своего места и назначения, и под этот тип подходили весьма различные, даже противоположные, характеры и натуры.
Эти люди не могли осуществить своей «общественной стоимости», потому что со средою своего круга они не уживались, а другой среды найти не умели; они также не располагали тем душевным содержанием, которое давало бы им возможность выносить тяготу душевного одиночества.
Вот послушаем, что говорит о себе Печорин Максиму Максимычу (кстати, это одна из самых «искренних» страниц романа): «В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, эти удовольствия мне опротивели…» Так было и с Онегиным. «Потом пустился я в большой свет, и скоро общество мне также надоело; влюблялся в светских красавиц и был любим, но их любовь только раздражала мое воображение и самолюбие, а сердце осталось пусто». И это испытал и пережил Онегин. «Я стал читать, учиться — науки также надоели», — как и Онегину. Параллель до этих пор — полная. Но дальше обнаруживается различие, легко объясняемое несходством натур героев. «Я видел, — продолжает Печорин, — что ни слава, ни счастье от них (наук) не зависят нисколько, потому что самые счастливые люди — невежды, а слава — удача, и чтоб добиться ее, надо только быть ловким. Тогда мне стало скучно…» Скучно стало и Онегину, но он не добивался славы и даже не искал счастья. Чего хотел и искал он — это только хоть какого-нибудь дела по душе и по силам. Сперва он принялся было писать, «но труд упорный ему был тошен; ничего не вышло из пера его…», ниоткуда не видно, чтобы он мечтал о «славе» писателя. Потом он углубился в книги — «С похвальною целью себе присвоить ум чужой» и вовсе не гоняясь за какой-то славой. Вообще Онегин не честолюбец. Здесь мы видим одно из существенных — индивидуальных различий между двумя героями: Печорин, в противоположность Онегину, одержим бесом честолюбия и властолюбия. В отношении к вопросу об осуществлении «общественной стоимости» эта особенность Печорина дает ему несомненное преимущество перед Онегиным: у него есть импульс, побуждающий стремиться к осуществлению своей «общественной стоимости», а также становится возможной прямая цель жизни, внушаемая все тем же честолюбием. Раз это есть, — нетрудно ему, казалось бы, найти и соответственное поприще, на котором он мог бы достичь многого такого, что, насыщая честолюбие и властолюбие, так или иначе скрасило бы его жизнь. И в самом деле, Печорин честолюбив, жаждет успехов, славы, деятельности; при этом отнюдь нельзя сказать, что у него охота смертная, да участь горькая, — напротив, он умен, хитер, весьма способен к интриге, неразборчив на средства, смел, сдержан, умеет управлять собою и пользоваться другими для достижения своих целей, — чего больше? С такими ресурсами он мог бы весьма и весьма преуспеть в жизни… Служа на Кавказе, он легко нашел бы все, чего жаждет его душа, — и сильные впечатления, и упражнения всех своих способностей, и «славу», и даже «власть». Пожалуй, возразят, что он вовсе не гонится за успехами по службе, что он выше этой «прозы» и его «демоническая» душа жаждет иной деятельности, иной славы. Но, спрашивается, — какой же? Мы не знаем, да и сам он не знает. Несомненно только, что к служебным отличиям, к чинам и орденам он вполне равнодушен и что вообще он не в состоянии найти себе подходящую деятельность на каком бы то ни было официальном поприще, ни на Кавказе, ни в Петербурге. На этом пункте он опять сближается с Онегиным. В эпоху, когда общественной деятельности, в собственном смысле, не существовало, а была только «служба», уже являлись люди, для службы непригодные, но зато имевшие известные задатки для общественной деятельности. И в этом — и интерес и трагизм этого типа. За отсутствием подходящего поприща, за неупражнением, эти задатки не развивались, атрофировались или извращались.
При этом необходимо отметить, что непригодность Печорина к «службе», к карьере вовсе не означает, чтобы у него были какие-либо высшие стремления или идеалы.
Не «идейная», не моральная в тесном смысле причина, а какая-то другая — чисто психологическая — делает Печорина непригодным для «службы», карьеры, да и всякой иной деятельности, которая бы могла удовлетворить его. В нем, при всех задатках для успехов в жизни, бросается в глаза какое-то душевное бессилие. Послушаем, как сам он говорит об этом: «Во мне душа испорчена светом, воображение беспокойное, сердце ненасытное; мне все мало, к печали я так же легко привыкаю, как к наслаждению, и жизнь моя становится пустев день ото дня; мне осталось одно средство: путешествовать…» Опять приходится вспомнить Онегина, для которого также осталось одно — путешествовать, слоняться по свету; черта — характерная для всех наших «лишних людей», в том числе и для той разновидности, которая воплощена в Рудине. Но ни об Онегине, ни о Рудине нельзя сказать, что у них «сердце ненасытное», «воображение беспокойное» и т. д. Для характеристики «лишних людей» не важно, какое у них «сердце» и «воображение», — важно лишь то, что они, при всевозможных индивидуальных различиях, одинаково не умеют или не могут найти себе дело, хотя бы маленькое, определить свое призвание в жизни, осуществить свою «общественную стоимость» — и являются неудачниками и вечными странниками, снедаемыми тоской пустого существования.
Максим Максимыч, передавая автору признания Печорина, заключает вопросом: «Скажите-ка, пожалуйста, вы вот, кажется, бывали в столице, и недавно — неужто тамошняя молодежь вся такова?» — На этот вопрос автор отвечает, что «м_н_о_г_о е_с_т_ь л_ю_д_е_й, г_о_в_о_р_я_щ_и_х т_о ж_е с_а_м_о_е, ч_т_о е_с_т_ь, в_е_р_о_я_т_н_о, и т_а_к_и_е, к_о_т_о_р_ы_е г_о_в_о_р_я_т п_р_а_в_д_у; ч_т_о, в_п_р_о_ч_е_м, р_а_з_о_ч_а_р_о_в_а_н_и_е, к_а_к в_с_е м_о_д_ы, н_а_ч_а_в с в_ы_с_ш_и_х с_л_о_е_в, с_п_у_с_т_и_л_о_с_ь к н_и_з_ш_и_м, к_о_т_о_р_ы_е е_г_о д_о_н_а_ш_и_в_а_ю_т, и ч_т_о н_ы_н_ч_е т_е, к_о_т_о_р_ы_е б_о_л_ь_ш_е в_с_е_х и в с_а_м_о_м д_е_л_е с_к_у_ч_а_ю_т, с_т_а_р_а_ю_т_с_я с_к_р_ы_т_ь э_т_о н_е_с_ч_а_с_т_ь_е, к_а_к п_о_р_о_к»[50].
Эти слова весьма важны, и от них, по моему мнению, и следует исходить при объяснении психологии и самого типа Печорина.
Было высказано мнение, что Печорин — не вполне реальный тип, в том смысле, как мы называем реальными типы Онегина, Рудина, Обломова и др. Так, Н. А. Котляревский говорит, что «Печорин более естествен и правдоподобен, чем Арбенин; но и он не может быть назван образцом реального типа, как мы теперь такой тип понимаем» («М. Ю. Лермонтов», с. 189–190). Даровитый ученый видит в Печорине не столько «реальный тип», обобщающий соответственные явления действительности, сколько воспроизведение некоторых сторон натуры самого Лермонтова и как бы воплощение известного момента в душевном развитии великого поэта. «Лермонтов, — говорит он (с. 206), — дал нам в Печорине не цельный тип, не живой организм, носящий в своем настоящем зародыши своего будущего, а очень реально обставленное отражение одного момента в своем собственном духовном развитии»[51]. С последним утверждением нужно безусловно согласиться: Печорин (как раньше Демон, Арбенин и др.) — это сам Лермонтов, взятый в известный момент его душевного развития и несколько односторонне освещенный, ибо в Лермонтове, кроме «печоринских» черт, были и другие. Но вот в чем вопрос: эти черты («печоринские») не были ли принадлежностью многих, — изображенный «момент» не переживался ли тогда многими представителями поколения 30-х годов, и Лермонтов, рисуя с себя (субъективно), не находил ли в то же время оправдания созданному образцу в наблюдениях над другими людьми? Вышеприведенные слова Лермонтова, по-видимому, указывают на это: Печориных было немало, и если иные из них только говорили то, что говорит Печорин, то были и такие, которые говорили правду, то есть в самом деле переживали душевные состояния, воспроизведенные в Печорине. Одним словом, были Печорины искренние и неискренние, поверхностные и более глубокие, поддельные и настоящие, была даже мода печоринскои разочарованности, распространенная в высшем классе и оттуда переходившая к «низшим». Наконец, это был род не то порока, не то несчастья. И рядом с теми, которые охотно выставляли напоказ свою тоску и скуку, были другие, которые и скрывали. Эти-то последние «больше всех и в самом деле скучали».
Из этого свидетельства, кажется, позволительно заключить, что «скука» как лермонтовского Печорина, так и прочих, менее «интересных» Печориных, не заключала в себе ничего идейного. В этом отношении Онегин имеет некоторое преимущество перед Печориным: Онегин был затронут передовыми идеями своего времени, хотя и не был его «героем», — Печорину же совершенно чужды какие бы то ни были идейные стремления, он очевидный индифферентист, и, со своею безыдейною тоскою, он — и является характерным «героем» своего времени, или, по выражению Н. К. Михайловского, «героем безвременья»2.
Не заключая в себе ничего идейного, разочарованность или скука Печорина, однако же, представляется настроением не совсем банальным. По-видимому, оно довольно сложно и свидетельствует о незаурядности натуры скучающего «героя». Другой на его месте и не стал бы скучать, и был бы совершенно удовлетворен и пошло счастлив.
В то глухое, почти беспросветное время, когда критическое отношение к действительности только начинало вырабатываться в немногих интимных кружках Мыслящих людей, встречались натуры, отличавшиеся, так сказать, органическою, природною неспособностью удовлетворяться пошлою, пустою и тесною жизнью. В высшем обществе того времени люди этого рода встречались чаще, чем в других слоях. Они не имели определенных, выработанных убеждений, плохо разбирались в деле критической оценки людей и вещей; но, повинуясь какому-то благородному инстинкту, они брезгливо сторонились от известных темных сторон тогдашней действительности. Не редкость, например, было встретить человека, который в своем мировоззрении недалеко ушел от господствующей системы понятий, но Булгарина и Греча ненавидел и презирал всеми силами души. Натуры этого рода плохо ладили также с пошлою стороною жизни, томились ее однообразием, жаждали новых, освежающих впечатлений и, не находя их, хандрили и скучали. Одним лишь фактом своего существования они представляли живой протест против тогдашней действительности, почему представители и «теоретики» этой последней смотрели на них косо и подозрительно. Печорины, при всей их беспринципности, были «на плохом счету». Лучшим подтверждением этого служит пример самого интересного из всех тогдашних Печориных — М. Ю. Лермонтова.
Это, в свою очередь, приводило к тому, что они привыкали смотреть на себя как на людей особенных, незаурядных, рожденных не для пошлой жизни и не для обычной «карьеры». Им казалось, что они предназначены были для чего-то высшего, для какого-то необыкновенного «поприща», о котором они, впрочем, не имели никакого понятия. Печорин говорит: «Пробегаю в памяти все мое прошедшее и спрашиваю себя невольно: зачем я жил? для какой цели я родился?.. А верно, она существовала, а верно, было мне назначение высокое, потому что я чувствую в душе моей силы необъятные…»[52] Это — слишком сильно сказано и приличествует скорее самому Лермонтову, чем Печорину, все преимущество которого состоит только в том, что он родился с незаурядною и не легко опошляемою душою. Тем не менее Печорин мог сказать или подумать это, — и здесь нет основания упрекнуть Лермонтова в психологическом промахе (хотя, кажется, в данном случае он имел в виду больше себя самого, чем своего героя). Дело в том, что Печорин — натура резко эгоцентрическая. Он все относит к себе; ему кажется, что все создано для него; он не может увлечься чем бы то ни было так, чтобы хоть на миг забыть о себе. И, соответственно этому, у него чрезмерное самомнение. Он склонен преувеличивать свою душевную значительность. Зная о себе, что он — человек незаурядный, не пошлый, не мелкий, он уже мнит себя каким-то «избранником», он уже подозревает в себе «силы необъятные» и задумывается над вопросом о своем высоком предназначении.
Его крайний эгоцентризм ярко характеризуется в другом месте, где он говорит: «Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую все, что встречается на пути; я с_м_о_т_р_ю н_а с_т_р_а_д_а_н_и_я и р_а_д_о_с_т_и д_р_у_г_и_х т_о_л_ь_к_о в о_т_н_о_ш_е_н_и_и к с_е_б_е, к_а_к н_а п_и_щ_у, п_о_д_д_е_р_ж_и_в_а_ю_щ_у_ю м_о_и д_у_ш_е_в_н_ы_е с_и_л_ы…»[53]
Такая натура менее всего может жить замкнутою жизнью, своим внутренним миром, ей нужна чужая жизнь, чужие горести и радости — как «пища», именно для того, чтобы, вмешиваясь в жизнь других, утверждать свою личность, возвеличивать, тешить, «кормить» свое «ненасытное» я. Оттуда, между прочим, столь известное тяготение этого рода натур к той среде, которую они презирают, но без которой обойтись не могут. Печорин презирает и высмеивает Грушницкого, но что бы он делал без Грушницких? Ему необходимы люди, которым он мог бы противопоставить себя, как некое высшее существо. Но нетрудно видеть, что такое занятие и вообще постоянное интимное общение с людьми низшего порядка, с пошлою средой невольно втягивает незаурядного человека в тину мелкой жизни, пустых интриг, и этот человек, незаметно для самого себя, начинает уподобляться тем, кого презирает.
Печорин, как уж было указано, честолюбив и властолюбив. Есть намек на то, что он не мог найти исхода своим честолюбивым стремлениям на единственно возможном тогда поприще — на службе. «Честолюбие у меня, говорит он, подавлено обстоятельствами…» Но «оно проявилось в другом виде»: оно нашло в себе другую арену и другое упражнение — покорять женские сердца, внушать людям зависть, иметь «поклонников», вообще «подчинять своей воле» других («Княжна Мери»), Это все равно как, за неимением работы, упражнять сильные мускулы ненужной гимнастикой и при этом гордиться тем, что вот, мол, какая у меня сила. Эта подстановка так важна в психологии Печорина, что даже стала предметом его философских соображений, и он выработал себе такую теорию счастья: «…честолюбие — не что иное, как жажда власти, а первое мое удовольствие — подчинять моей воле все, что меня окружает. Возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха — не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, — не самая ли это сладкая пища для нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость…» («Княжна Мери»).
Все это — одни «слова». В романе превосходно выдержан и, можно сказать, раскрыт, средствами искусства, этот эгоцентрический характер, и мы имеем возможность вникнуть глубже в его психологию.
Чертами, до сих пор указанными, определяется — у Печорина — то, что можно назвать «душевною позицией» человека. Под этим термином я понимаю психологические отношения человека к другим людям, к среде. Всякий из нас имеет свою «душевную позицию». У Печорина она характеризуется эгоцентризмом, «ненасытною жадностью» души, честолюбием, теорией счастья «насыщенной гордости».
В этой «позиции» нельзя не видеть чего-то ненормального, болезненного — пока еще не в психиатрическом смысле, но уже в смысле общественном и моральном. Человек смотрит на людей, на среду, как на средство для возвеличения своего «я», «насыщения своей гордости».
В другом месте (в книге о Гоголе)[54] я высказал, между прочим, мысль, что крайний эгоцентризм духа есть уже «болезнь», хотя бы под нею и не таился никакой психоз в собственном смысле. Симптомами этой «болезни» являются слишком повышенное самочувствие человека; избыток рефлексии и противоречие замкнутости в себе, скрытности — с кажущеюся экспансивностью. Последний признак выражается в том, что эти люди много говорят или пишут (письма, дневники и пр.) все о себе да о себе. Для Печорина в указанном отношении чрезвычайно характерно то, что большая часть знаменитого романа так и написана — в виде «записок» самого героя («Тамань», «Княжна Мери», «Фаталист»), а другая часть («Бэла») содержит в себе признания, даже род исповеди Печорина. Эта наклонность или потребность высказываться, исповедоваться, раскрывать другим свой внутренний мир у натур эгоцентрических не есть следствие или признак экспансивности и уживается вместе с другою, противоположною чертою характера — замкнутостью, скрытностью. Это просто результат того, что эгоцентрические натуры слишком заняты интересами своего внутреннего мира, и поэтому их «я» невольно вырывается наружу — высказывается. Так точно и тяготение к людям, к обществу у них не является выражением симпатий и общественных стремлений и уживается с мизантропией! Их, так сказать, «тянет» к людям, большинство которых они не любят и презирают, и в этом сказывается потребность отвлечься от вечных помыслов о себе и освежить новыми впечатлениями свою душу, отягченную прошлым опытом жизни. Здесь-то и дает себя знать их повышенное самочувствие, которое может выражаться в различных формах. Но вот две весьма любопытные и, кажется, наименее «здоровые» формы: 1) «У меня, — говорит Печорин, — врожденная страсть противоречить: ц_е_л_а_я ж_и_з_н_ь м_о_я б_ы_л_а т_о_л_ь_к_о ц_е_п_ь г_р_у_с_т_н_ы_х и н_е_у_д_а_ч_н_ы_х п_р_о_т_и_в_о_р_е_ч_и_й с_е_р_д_ц_у и_л_и р_а_с_с_у_д_к_у. Присутствие энтузиаста обдает меня крещенским холодом, и, я думаю, частые сношения с вялым флегматиком сделали бы из меня страстного мечтателя» («Княжна Мери»). 2) «Нет в мире человека, над которым прошедшее приобретало бы такую власть, как надо мною. Всякое воспоминание о минувшей печали или радости б_о_л_е_з_н_е_н_н_о у_д_а_р_я_е_т в м_о_ю д_у_ш_у и извлекает из нее все те же звуки… Я г_л_у_п_о с_о_з_д_а_н: ничего не забываю, ничего!» («Княжна Мери»).
Чтобы хорошо понять психологическое (а может быть, отчасти уже психопатологическое) значение этих двух форм повышенного самочувствия, нужно принять во внимание следующее:
1) Душевная жизнь индивидуально и социально нормального человека состоит в общении, в обмене психическим содержанием — мыслей, чувств, настроений и т. д. — с другими людьми. Этот обмен и всегда бывает справедлив и одинаково выгоден для обеих сторон: человек с большим душевным содержанием в общении с людьми незначительного душевного содержания дает много, а получает мало. Но не в этом дело. Важно — уметь давать и уметь брать. Если человек не в состоянии передать вам свое душевное содержание, свою мысль, свое чувство и настроение, при всей вашей готовности и охоте воспринять их, сочувственно отозваться на них, а сам, напротив, рабски подчиняется вашему «внушению», то, очевидно, он стоит ниже нормы. Так же точно, если он, умея передать вам свое, не в силах усвоить ваше (при всей вашей охоте и всем умении передать), он должен быть признан субъектом анормальным. При этом, разумеется, предполагается, что субъекты имеют между собой нечто общее и не говорят «на разных языках», что они могли бы обмениваться душевным достоянием, чем кто богат. Печорин принадлежит к числу тех, которые умеют передавать, но не умеют брать. В этом-то и обнаруживается, между прочим, его повышенное самочувствие: он слишком сильно, слишком ярко чувствует свою мысль, свое чувство, свое настроение, чтобы уделять потребную долю внимания мыслям, чувствам, настроениям других людей. Оттуда — тот дух противоречия, о котором он говорит. Его душа как будто замурована и неспособна сочувствовать другой душе, настраиваться в унисон с настроением других. На чужой энтузиазм он отвечает душевным холодом, на чужой душевный холод он, как сам думает, ответит энтузиазмом (что, впрочем, сомнительно, так как, по-видимому, Печорин вообще неспособен к энтузиазму). Это — уединенная душа, скудная симпатическим воображением, которое служит проводником от человека к человеку. Противореча другим, он постоянно противоречит и себе самому, и его жизнь есть «цепь грустных и неудачных противоречий сердцу или рассудку». По-видимому, дело идет здесь не о тех противоречиях, которые возникают в силу, например, столкновения страсти с рассудком, не о внутренней борьбе человека с самим собою. Речь идет о том, что Печорин неспособен отдаться влечению сердца, точно так, как неспособен он поддаться настроению другого человека, и что он также не уделяет должного внимания голосу рассудка по какому-то не то своенравию, не то капризу. Он часто поступает наперекор своему рассудку, как поступает наперекор мнению, желанию и т. п. других людей. В нем нет должной цельности или гармонии душевной жизни. Такое состояние души не может считаться нормальным — и субъект становится мало пригодным для социальной жизни, он уже несомненный кандидат в «лишние люди».
Но здесь надо принять во внимание степень дефекта. У Печорина мы видим только относительный недостаток симпатического воображения и связанной с ним способности воспринимать чужое душевное состояние и жить общею жизнью с другими. Так, например, в общении с доктором Вернером он вполне «нормален»: он его понимает, сочувствует ему, обменивается с ним и мыслями и чувствами. Но, однако, от доброго и по-своему умного Максима Максимыча он ничего не взял и, очевидно, не мог сочувственно понять его, как понял Лермонтов. Напротив, Максим Максимыч, в меру своего умственного развития и силою простого здравого смысла, сумел понять и даже очертить другому душевный склад Печорина, столь чуждый ему. В этом смысле простая душа старого штабс-капитана оказалась богаче сложной души Печорина.
Нет худа без добра. Печорины, мало способные к сочувственному пониманию других и одержимые духом противоречия, благодаря этому душевному изъяну, оказываются застрахованными от разных «психических эпидемий», какие в данное время получают особливое распространение в обществе. И вот почему в эпоху «безвременья», когда сервилизм, испуг и квасной патриотизм стали своего рода «эпидемиями», Печорин гордо и твердо шел против течения, неспособный усвоить себе господствующее настроение и обязательный кодекс идей и чувств. Тут, между прочим, одна из причин его неприспособленности к служебной карьере, и вместе с тем это придавало ему своеобразное общественное значение. Бывают эпохи, когда неспособность человека, хотя бы и «лишнего», заражаться всеобщим испугом есть уже заслуга и высоко ценится…
2) Если в том «духе противоречия», которым одержим Печорин, мы усматриваем нечто анормальное (хотя и могущее, по условиям времени, оказаться полезным для чести человека), то другую черту, указанную в вышеприведенном признании Печорина, мы должны признать безусловно патологической и опасной для душевного здравия субъекта: Печорин ничего не забывает и вечно находится под гнетом своего прошлого. В этом еще яснее обнаруживается его повышенное самочувствие. При этом, очевидно, тут имеются в виду не столько мысли, идеи, сколько чувства, аффекты и настроения. Печорин говорит о «минувших печалях и радостях», которые остаются в его, как сказали бы современные французские психологи, «аффективной памяти»[55] 3. и «болезненно ударяют в его душу». Это значит, что некогда пережитые им чувства оставляют после себя следы в его душе, более устойчивые, чем у других, нормальных людей. Его душа, раз испытав известное, конечно, более или менее сильное чувство, сохраняет способность вновь переживать соответственное чувство или настроение, хотя бы оно и не вызывалось новым опытом жизни. Было у него, скажем, когда-то чувство любви к такому-то лицу или чувство вражды к нему, зависти и т. д.; с течением времени эти чувства исчезли, им на смену явились новые, к другим лицам; но они исчезли не бесследно; и Печорин может вновь пережить их или — точнее — воспоминания о них почти так, как будто бы они и сейчас живы, как будто вновь повторился прежний опыт жизни. Мы все более или менее помним различные чувства, переживавшиеся нами, то есть помним, что они были у нас; но мы, вспоминая о них, сравнительно редко способны живо перечувствовать их, то есть отозваться на них новым соответственным чувством, — испытать печаль при воспоминании о давно пережитой печали, почувствовать радость при мысли о давно угасшей радости. Наша чувствующая душа подчинена благому закону забвения. Мы можем помнить, например, что когда-то мы ненавидели такого-то человека. Прошли года, и это чувство забылось, исчезло. Вспоминая о нем, мы уже не находим в себе этой былой ненависти. Но бывает и так, что, вспоминая о давно заглохшем чувстве, мы вновь ощущаем нечто более или менее похожее на него, в душе проходит как бы его тень или же возникает новое настроение, вызванное воспоминанием, но ничего общего не имеющее с прежним чувством. Так, вспоминая былую, давно забытую печаль, я, вместо того чтобы почуять ее веяние, могу испытать радостное настроение, вызванное сознанием, что, слава богу, нет уже той печали и нет причины, которая могла бы вновь вызвать ее. Но представим себе душевную организацию, в которой и прежняя печаль, и былая радость, и гнев, и зависть, и стыд и т. д. оставляют в душе прочную настроенность в соответственном направлении, так что при новых обстоятельствах, по другим поводам, такие чувства вновь воскресают, и это — уже не легкое веяние теней былого, а живые чувства, хотя и новые, но удивительно точно воспроизводящие прошлую историю души. Вспомним: у Печорина старые чувства, казалось заглохшие, все будто живы и извлекают из души его «все те же звуки». Пережитыми чувствами, страстями, аффектами его душа раз навсегда настроена известным образом и постоянно готова звучать замогильными звуками прошлого. И все равно, радостны или печальны эти «звуки»: в том и другом случае они причиняют душевную боль. Былая радость либо отравляется теперь сознанием, что ее нет[56], либо — что вернее и важнее — она причиняет особую душевную боль в качестве чувства лишнего, так сказать «сверхкомплектного», ненужного для текущей минуты, не мотивированного настоящим. Ибо душа человеческая бессознательно стремится к экономии как в сфере мысли, так и в сфере чувства, и «закон забвения», господствующий именно в душе чувствующей, в высокой степени благодетелен. У Печорина он плохо действует, и его душа одержима призраками прежних чувств, страстей, аффектов, настроений.
Такая душевная организация не может считаться нормальной и уравновешенной. Она фатально становится игралищем разных, более или менее тягостных, угнетающих состояний и томлений душевных, — и нет ей успокоения, нет ей забвения.
Кажется, мы не ошибемся, если скажем, что натура Печорина в этом отношении более, чем в других, воспроизводила душевную организацию самого Лермонтова, в поэтическом «пафосе» которого мотив жажды «покоя и забвения» играл весьма видную роль. Вспомним, например:
За все, за все тебя благодарю я:
За тайные мучения страстей,
За горечь слез, отраву поцелуя,
За месть врагов и клевету друзей;
За жар души, растраченный в пустыне,
За все, чем я обманут в жизни был…
Устрой лишь так, чтобы тебя отныне
Недолго я еще благодарил…
Поэт «все помнит», и все пережитое так болезненно отзывается в его душе, что он не видит иного успокоения, как только в смерти. Но ему мерещится даже, что и за гробом его будут преследовать земные страсти — и любовь, и ревность, и муки, и восторги:
Пускай холодною землею
Засыпан я.
О, друг! всегда, везде с тобою
Душа моя.
Любви безумного томленья,
Жилец могил,
В стране покоя и забвенья
Я не забыл…
Лирическая обработка этого мотива у Лермонтова такова, что само собою напрашивается предположение, что здесь перед нами род поэтической исповеди, что поэт лично испытывал эти душевные состояния.
Я не имею здесь возможности входить в рассмотрение вопроса, насколько отмеченная выше в Печорине и самом Лермонтове черта (болезненная живость «аффективной памяти», ограничение «закона забвения») была явлением, характерным для психологии поколения 30-х годов. Ограничусь замечанием, что этот род душевной неуравновешенности отчасти гармонирует с той чувствительностью, восторженностью, экзальтацией, которые я отметил (в главе II), как отличительный признак душевного склада известных представителей того же поколения. От этих последних Печорин, помимо других весьма существенных отличий, разнится также отсутствием восторженности, энтузиазма — вообще, в отношении к идеям и идеалам — в особенности. Но его психология отчасти сближается с их психологией в том смысле, что у него, как и у них, отклонение от нормы или нарушение душевного равновесия наблюдается в одной и той же области, именно в сфере чувств. Наряду с этим можно отметить и другие пункты, на которых психология Печорина — Лермонтова сближалась с психологией лучших представителей поколения 30-х годов. Так, эгоцентризму Печорина отвечает, не совпадая с ним по своему характеру, тот своеобразный эгоцентризм Белинского, Герцена, Станкевича и других, о котором мы говорили в главе III. Там же я указал на то, что душевное и, теснее, умственное развитие этих деятелей было процессом выработки у нас мыслящей и морально-автономной личности и в этом смысле представляет собою высокий общественно-психологический интерес. Обращаясь к Печорину, мы прежде всего видим в нем ярко выраженную личность, которая как-никак, худо или хорошо, мыслит, чувствует, понимает вещи по-своему, а не шаблонно, по установившимся и традиционным формам. Оттуда, между прочем, тот интерес и даже симпатия, с которыми лучшие люди 30–40-х годов относились к Печорину. Его психологический уклад, во многом чуждый им, был, однако, понятен и как бы родствен их душе. Они, энтузиасты, готовы были простить Печорину его индифферентизм; не зная печоринской скуки и безделия, они понимали эту сторону его душевной жизни и не видели в ней доказательства пошлости или пустоты. Встретясь с Печориным, они могли бы сойтись с ним так, как сошелся с ним доктор Вернер. Они бы, без сомнения, охотно допустили Печорина в свой интимный круг.
Таковы, думается мне, должны были быть отношения передовых людей 30–40-х годов к Печорину живому. Что же касается Печорина «литературного», то появление этого образа прежде всего направило мысль передовых людей на другой образ, давно знакомый, уже ставший достоянием их мысли, — на образ Онегина. Представитель, так сказать — «лидер», «партии» западников, Белинский выступил с обширной статьей о «Герое нашего времени», где впервые он дал и характеристику Онегина (Отечественные записки, 1840, № 6; в издании С. А. Венгерова — т. V, с. 290–362)[57] 4.
В этой характеристике (указ. изд., т. V, с. 367–368) критик устанавливает взгляд на Онегина как на реальный тип, воспроизводящий известный момент в жизни и развитии русского общества: «Онегин — не подражание, а отражение (то есть европейских идей и литературных типов), но сделавшееся не в фантазии поэта, а в современном обществе, которое он изображал в лице героя своего поэтического романа. Сближение с Европой должно было особенным образом отразиться в нашем обществе, — и Пушкин гениальный инстинктом великого художника уловил это отражение в лице Онегина»9. Затем, указав, что этот момент, воплощенный в Онегине, уже прошел «невозвратно», Белинский говорит, что если бы Онегин «явился в наше время», то естествен был бы вопрос:
Все тот же ль он иль усмирился?
Иль корчит так же чудака?
Скажите, чем он возвратился?
Что нам представит он пока?
Чем ныне явится?.. — и т. д.
И говорит, что на эти-то вопросы и дал ответ Лермонтов созданием Печорина. Таким образом, Печорин — это «Онегин нашего времени, герой нашего времени». Здесь же находится приведенное в начале этой главы замечание, что несходство их между собою гораздо меньше расстояния между Онегой и Печорою. «Иногда, — читаем тут же, — в самом имени, которое истинный поэт дает своему герою, есть разумная необходимость (?), хотя, может быть, и невидимая самим поэтом…» (указ. изд., V, с. 367)10. По-видимому, эта «разумная необходимость» состояла просто в том, что Лермонтов, разрабатывая характер героя, намеченный уже в предшествующих его произведениях[58], и возводя его в общественно-психологический тип, родственный типу Онегина и хронологически следующий за ним, сознательно выбрал имя Печорин — в pendant к имени Онегин. Если это так, то нельзя не видеть здесь указания на то, что главной задачей Лермонтова было вовсе не написать свой собственный портрет, а именно создать общественно-психологический тип, который, по своему значению, мог бы стать рядом с типом Онегина. И в этом смысле Лермонтов был вполне искренен, когда писал в «Предисловии ко 2-му изданию» романа «Герой нашего времени»: «…точно портрет, но не одного человека: это портрет, составленный из пороков всего нашего поколения, в полном их развитии…» А что в этот портрет вошли некоторые черты самого автора, это другое дело, обусловленное главным образом субъективностью художественного творчества Лермонтова. Белинский дал подробный анализ характера и всего душевного склада Печорина. Он видел в «герое» портрет самого автора, но такой, который в то же время воплощает в себе и характерные черты времени. И критик относится к Печорину с нескрываемой симпатией. Он видит в нем личность незаурядную, богатую душевными силами, заключающую в себе залог лучшего будущего. «В идеях Печорина, — говорит он (с. 365), — много ложного, в ощущениях его есть искажение; но все это выкупается его богатой натурой. Его во многих отношениях дурное настоящее обещает прекрасное будущее»11. Сопоставляя его с Онегиным, критик находит, что, уступая последнему в художественном отношении, Печорин выше его «по идее». Пояснение этой мысли, данное Белинским, представляет для нас большой интерес. Прежде всего критик оговаривается, что это преимущество Печорина перед Онегиным вовсе не составляет заслуги Лермонтова: «Это преимущество принадлежит нашему времени» (с. 368)12. Дело в том, что Онегин, при несомненных положительных сторонах (он «вчуже чувства уважал», в его сердце были «и гордость и прямая честь»), — человек апатичный, вялый, его «убили воспитание и светская жизнь», — он опустился, ему «все пригляделось, все приелось» — и «он равно зевал средь модных и старинных зал»; но «не таков Печорин», говорит критик, и тут же он характеризует лермонтовского героя такими чертами, которые невольно напоминают нам душевный склад и моральное «творчество» самого Белинского и его друзей. Вот это любопытное место: «Этот человек не равнодушно, не апатично несет свое страдание: бешено гоняется он за жизнью, ища ее повсюду; горько обвиняет он себя в своих заблуждениях. В н_е_м н_е_у_м_о_л_ч_н_о р_а_з_д_а_ю_т_с_я в_н_у_т_р_е_н_н_и_е в_о_п_р_о_с_ы, т_р_е_в_о_ж_а_т е_г_о, м_у_ч_а_т, и о_н в р_е_ф_л_е_к_с_и_и и_щ_е_т и_х р_а_з_р_е_ш_е_н_и_я: п_о_д_с_м_а_т_р_и_в_а_е_т к_а_ж_д_о_е д_в_и_ж_е_н_и_е с_в_о_е_г_о с_е_р_д_ц_а, р_а_с_с_м_а_т_р_и_в_а_е_т к_а_ж_д_у_ю м_ы_с_л_ь с_в_о_ю. О_н с_д_е_л_а_л и_з с_е_б_я с_а_м_ы_й л_ю_б_о_п_ы_т_н_ы_й п_р_е_д_м_е_т с_в_о_и_х н_а_б_л_ю_д_е_н_и_й и, с_т_а_р_а_я_с_ь б_ы_т_ь к_а_к м_о_ж_н_о и_с_к_р_е_н_н_е_е в с_в_о_е_й и_с_п_о_в_е_д_и, н_е т_о_л_ь_к_о о_т_к_р_о_в_е_н_н_о п_р_и_з_н_а_е_т_с_я в с_в_о_и_х и_с_т_и_н_н_ы_х н_е_д_о_с_т_а_т_к_а_х, н_о е_щ_е и в_ы_д_у_м_ы_в_а_е_т н_е_б_ы_в_а_л_ы_е и_л_и л_о_ж_н_о и_с_т_о_л_к_о_в_ы_в_а_е_т с_а_м_ы_е е_с_т_е_с_т_в_е_н_н_ы_е с_в_о_и д_в_и_ж_е_н_и_я» (с. 368)13. Почти буквально все это приходит в голову, когда перечитываешь интимную переписку Белинского, Герцена, Станкевича и др. Очевидно, были какие-то точки соприкосновения между психологией Печорина и душевным миром этих выдающихся деятелей, столь отличных от Печорина. Разумеется, в этом сближении первенствующую роль играл Лермонтов. Печорин оказался столь близким, даже дорогим Белинскому прежде всего потому, что он видел в нем самого Лермонтова и мысленно прибавлял к душевному достоянию Печорина недостающие ему качества, принадлежавшие его автору. Здесь у места припомнить восторженные строки из письма Белинского к Боткину, где критик рассказывает о своем свидании с Лермонтовым, когда последний сидел на гауптвахте (за дуэль с Барантом): «Печорин — это он сам, как есть. Я с ним спорил[59], и мне отрадно было видеть в его рассудочном охлажденном и озлобленном взгляде на жизнь и людей семена глубокой веры в достоинство того и другого. Я это сказал ему, — он улыбнулся и сказал: «дай бог!» Боже мой, как он ниже меня по своим понятиям, и как я бесконечно ниже его в моем перед ним превосходстве…» (А. Н. Пыпин. Белинский, его жизнь и переписка, т. II. 1876, с. 38)14. Но, с другой стороны, если Печорин — это сам Лермонтов, «как есть», то Лермонтов — не Печорин, потому что, вопреки взгляду Н. А. Котляревского, «герой нашего времени» — тип собирательный. Белинский это чувствовал и понимал, что видно из следующих слов в другом письме к Боткину (от 13 июня 1840 г.): «…я не согласен с твоим мнением о натянутости и изысканности (местами) Печорина: они разумно-необходимы. Герой нашего времени должен быть таков. Его характер — или решительное бездействие, или пустая деятельность. В самой его силе и величии должны проглядывать ходули, натянутость и изысканность. Лермонтов — великий поэт: он объектировал современное общество и его представителей…» (Пыпин, II, 48)15.
Эта мысль, приводимая Белинским и в статье о «Герое нашего времени», в существе своем совпадает с тем, что говорит и Лермонтов в «Предисловии ко 2-му изданию» романа.
Перечитывая статью великого критика, мы убеждаемся в том, что для него, а следовательно — и для того поколения, представителем которого он был, Печорин в самом деле является «героем времени». Его рефлексия, его хандра, его «охлажденный взгляд» на жизнь — все это казалось Белинскому особливо значительным, он видел в этом доказательство глубины натуры героя, находящегося в том «п_е_р_е_х_о_д_н_о_м с_о_с_т_о_я_н_и_и д_у_х_а, в к_о_т_о_р_о_м д_л_я ч_е_л_о_в_е_к_а в_с_е с_т_а_р_о_е р_а_з_р_у_ш_е_н_о, а н_о_в_о_г_о е_щ_е н_е_т и в к_о_т_о_р_о_м ч_е_л_о_в_е_к е_с_т_ь т_о_л_ь_к_о в_о_з_м_о_ж_н_о_с_т_ь ч_е_г_о-то д_е_й_с_т_в_и_т_е_л_ь_н_о_г_о[60] в б_у_д_у_щ_е_м и с_о_в_е_р_ш_е_н_н_ы_й п_р_и_з_р_а_к в н_а_с_т_о_я_щ_е_м» (указ. изд., V, 354)16. Нельзя, кажется, сомневаться в том, что здесь Белинский обращался мыслью к себе самому: он сам в это время находился в «переходном состоянии духа», переживая столь известный кризис перехода от «примирения с действительностью» к ее критике и отрицанию. Человек в таком состоянии разлада с окружающей действительностью и с самим собою подпадает под всемогущую власть рефлексии; он, так сказать, раздваивается, «распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем» (там же)17. Поэтому он не может жить полною жизнью, отдаться чувству и т. д. С этой точки зрения и рассматриваются в статье Белинского различные факты из жизни Печорина, его отношения к другим людям, его романы и пр., — и во всем этом выслеживается та «призрачность» или неполнота чувств, идей, страстей и т. д., которая была, по мнению критика, следствием «переходного состояния». Из писем Белинского можно было бы привести места, где он обвиняет самого себя в избытке рефлексии, в неспособности жить полною жизнью, отдаться чувству, «не мудрствуя лукаво». Достаточно известно, как мучился он этим сознанием, как жаждал «полноты жизни». То же самое переживали и его друзья. Мучительность этого состояния была им хорошо знакома. Вот как изображает ее Белинский в той же статье (с. 355): «…благоуханный цвет чувства блекнет, не распустившись, мысль дробится в бесконечности, как солнечный луч в граненом хрустале; рука, подъятая для действия, как внезапно окаменелая, останавливается на взмахе и не ударяет…» Следует цитата из Гамлета («Так робкими всегда творит нас совесть…» — и т. д.), после чего критик продолжает: «Ужасное состояние! Даже в объятиях любви, среди блаженнейшего упоения и полноты жизни восстает этот враждебный внутренний голос, чтобы заставить человека думать
…в такое время,
Когда не думает никто,
и, вырвав из его рук очаровательный образ, заменить его отвратительным скелетом…»18.
Не удивительно, что психология Печорина с его хандрой-рефлексией, разочарованностью и пр. могла показаться Белинскому чем-то родственным, знакомым. И, сосредоточив все свое внимание на этом пункте, критик оставил без рассмотрения другие стороны Печорина, внимательное отношение к которым могло бы охладить его симпатию к лермонтовскому герою. Белинский не отметил бытовых черт последнего, а равно и тех, в силу которых Печорин являлся неудачником и лишним человеком. Впрочем, эти черты едва ли и могли быть поняты в то время: они ясны нам в настоящее время, благодаря той разработке этого общественно-психологического типа, которую дал в 50-х годах Тургенев. В конце же 80-х годов ни в литературе, ни в жизни эта сторона героев, олицетворявших известные «моменты» в развитии общества, еще не проявлялась с достаточной отчетливостью.
Итак, для Белинского Печорин был чисто психологический тип, олицетворявший переходный момент в развитии личности, так мучительно переживавшийся самим Белинским и его друзьями.
Мы знаем, что в этом процессе, или «кризисе», причудливо сочетались два стремления: 1) к выработке личного нравственного сознания и 2) к выработке новых критических воззрений на действительность и к созданию общественного идеала.
В Печорине Белинскому виделось и то и другое. Печорин переживает «переходное состояние», из которого он выйдет обновленным. «Переход из непосредственности в разумное сознание необходимо совершается через рефлексию, более или менее болезненную, смотря по свойству индивидуума» (там же, с. 355)19. Печорин представлен вышедшим из «непосредственности». Поэт взял его в этом переходном состоянии и изобразил все муки, с ним сопряженные. Но Печорина ожидает «прекрасное будущее», потому что в этом человеке скрыты «силы необъятные». В другом месте статьи (с. 362)20 Белинский указывает «глубину и мощь» натуры Печорина. Но в этих глубине и мощи, в этих «силах необъятных» есть, скажем от себя, что-то неясное, проблематическое. Не видать, в чем они заключаются в нем и как могли бы сказаться. И Белинский также — по-своему — отмечает это, говоря (с. 369), что Печорин «скрывается от нас таким же неполным и неразгаданным существом, как и является нам в начале романа». В связи с этим критик указывает на то, что вообще в романе Лермонтова «есть что-то неразгаданное, как бы недоговоренное…». И это поясняется следующим: «…этот недостаток есть в то же время и достоинство романа… т_а_к_о_в_ы б_ы_в_а_ю_т в_с_е с_о_в_р_е_м_е_н_н_ы_е о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_ы_е в_о_п_р_о_с_ы, в_ы_с_к_а_з_ы_в_а_е_м_ы_е в п_о_э_т_и_ч_е_с_к_и_х п_р_о_и_з_в_е_д_е_н_и_я_х: э_т_о в_о_п_л_ь с_т_р_а_д_а_н_и_я, н_о в_о_п_л_ь, к_о_т_о_р_ы_й о_б_л_е_г_ч_а_е_т с_т_р_а_д_а_н_и_е…» (с. 369)21.
Эти строки характерны, и в них таится глубокая правда: процесс выработки нравственного и общественного сознания, совершавшийся в те годы в душе Белинского и его друзей, был крупным фактом нашего общественного развития. Поскольку в романе, именно в психологии Печорина, были даны указания на аналогичный процесс, постольку в нем был выдвинут «общественный вопрос». И в дальнейшем мы неоднократно будем встречаться с этим явлением: внутренняя жизнь героев, вопросы их совести, выработка их самосознания и т. д. получают значение общественно-психологическое, становятся в одно и то же время и п_о_с_т_а_н_о_в_к_о_ю о_б_щ_е_с_т_в_е_н_н_о_г_о в_о_п_р_о_с_а, и «в_о_п_л_е_м с_т_р_а_д_а_н_и_я, о_б_л_е_г_ч_а_ю_щ_и_м э_т_о с_т_р_а_д_а_н_и_е».
Иначе можно выразить это так: мучительно и трудно было в ту эпоху русскому мыслящему человеку открываться от «непосредственности», перерастать, умственно и нравственно, тот уровень, на котором стояло огромное большинство общества. Выходя из этой непосредственности, человек оказывался одиноким, чуждым всему, «лишним». В особенности тягостным было это для тех, кто живо чувствовал необходимость общественных связей, кто стремился к осуществлению своей «общественной стоимости». Муки душевного одиночества толкали людей, оторвавшихся от непосредственности, к искусственному и непрочному «примирению» с действительностью, о котором можно сказать, вопреки поговорке, что такой плохой мир — гораздо хуже хорошей ссоры. «Ссора» с действительностью для людей, умственно и нравственно незаурядных, была в конце концов неизбежною. Все это, и первый выход из непосредственности, и неудачные попытки примирения, и самая «ссора», и сопряженная со всем этим внутренняя борьба, муки одиночества и т. д., — все это не могло не отражаться на душевном здоровье или по крайней мере равновесии человека, откуда известные уклонения от «нормы», повышенное самочувствие, эгоцентризм, разочарованность, хандра и многое другое более или менее патологическое, частью только в социальном смысле, частью же — и в психологическом.
Эта социально-патологическая, равно как и психопатологическая окраска чувствовалась и отмечалась, хотя и в чертах неопределенных, в выражениях двусмысленных. Лермонтов в «Предисловии» говорит о каких-то «пороках», из которых «составлен» образ Печорина. В разговоре с доктором Вернером (перед дуэлью) поэт влагает в уста Печорина такое признание: «Из жизненной бури я вынес только несколько идей и ни одного чувства. Я давно уж живу не сердцем, а головою. Я взвешиваю, разбираю свои собственные страсти и поступки с строгим любопытством, но без участия. Во мне два человека: один живет в полном смысле этого слова, другой мыслит и судит его…» Выше мы видели, как изображает это душевное состояние Белинский, по опыту знавший, что это — род «болезни»[61] 22, хотя и спасительной.
Из всего этого, между прочим, видно, что тип Печорина был для лучших людей того времени не совсем то, чем является он для нас. С одной стороны, он говорил им больше, а с другой — меньше, чем говорит нам. Дальнейшее выяснение или, скажем, развитие этого типа в сознании мыслящей и передовой части общества шло в направлении убыли его морального интереса в тесном смысле и расширения его значения как типа общественно-психологического, стоящего посредине между Онегиным, человеком 20-х годов, и так называемыми «людьми 40-х годов», к которым мы и обратимся теперь.