На перепутье от 30-х годов к 40-м мы встречаем любопытную фигуру Бельтова, героя некогда знаменитого романа Герцена «Кто виноват?». Этот образ нельзя назвать художественным, но это не мешает ему быть правильным обобщением фактов жизни, именно тех, которые проявились в типе «лишних людей».
Кто виноват, что Бельтов оказался «лишним человеком», «праздным туристом», неспособным найти себе подходящего дела в жизни?
Добролюбов, который питал как бы органическое отвращение к типу «людей 40-х годов» — ко всем этим Бельтовым, Рудиным и т. д., — сказал бы нам, что «виноват» прежде всего сам Бельтов, «виноват» тем, что он — барин, баловень, белоручка, человек без выдержки, неспособный к труду и т. д. Для обоснования такого взгляда в романе найдется немало данных. Вспомним хотя бы следующие строки: «Побился он с медициной да с живописью, покутил, поиграл да и уехал в чужие края. Дела, само собою, разумеется, и там ему не нашлось; о_н з_а_н_и_м_а_л_с_я б_е_с_с_и_с_т_е_м_н_о, з_а_н_и_м_а_л_с_я в_с_е_м н_а с_в_е_т_е, у_д_и_в_л_я_л н_е_м_е_ц_к_и_х с_п_е_ц_и_а_л_и_с_т_о_в м_н_о_г_о_с_т_о_р_о_н_н_о_с_т_ь_ю р_у_с_с_к_о_г_о у_м_а; у_д_и_в_л_я_л ф_р_а_н_ц_у_з_о_в г_л_у_б_о_к_о_м_ы_с_л_и_е_м, и в т_о в_р_е_м_я, к_а_к н_е_м_ц_ы и ф_р_а_н_ц_у_з_ы д_е_л_а_л_и м_н_о_г_о, о_н — н_и_ч_е_г_о; он тратил свое время, стреляя из пистолета в тире, просиживая до поздней ночи у ресторанов и отдаваясь телом, душою и кошельком какой-нибудь лоретке» (часть II, гл. I).
Герцен вообще не щадит своего героя и нередко сам предъявляет ему обвинения, которые суровые обвинители 50–60-х годов могли бы только повторить. Прочтем еще: «Несмотря на то, что среди видимой праздности Бельтов много жил мыслью и страстями, он сохранил от юности отсутствие всякого практического смысла в отношении своей жизни…» Этим Герцен мотивирует несчастную мысль Бельтова служить по выборам: он должен был заранее знать, что ничего из этого не выйдет, что это — совсем не его дело. Побуждаемый, после бесплодных скитаний, «болезненною потребностью дела», он не сумел найти его и сунулся туда, куда не следовало. Это дает повод к следующим размышлениям: «Счастлив тот человек, который продолжает начатое, которому преемственно передано дело: он рано приучается к нему, он не тратит полжизни на выбор, он сосредоточивается, ограничивается для того, чтоб не расплыться, — и производит. Мы чаще всего начинаем жить вновь, мы от отцов своих наследуем только движимое и недвижимое имение, да и то плохо храним: оттого по большей части мы ничего не хотим делать, а если хотим, то выходим на необозримую степь, — иди, куда хочешь, во все стороны — воля вольная, только никуда не дойдешь: это наше многостороннее бездействие, наша деятельная лень. Бельтов совершенно принадлежал к подобным людям…» (ч. II, гл. I; Соч., т. I, с. 205–206).
Эти замечательные слова заставляют нас призадуматься над вопросом: «кто виноват?» — и заподозрить, что этот вопрос принадлежит к числу очень сложных, очень мудреных и «очень русских». И прежде всего приходит нам в голову мысль, что в конце концов «виновато» отсутствие культурной и умственной традиции, в силу чего даровитый человек не получает надлежащей выдержки в труде, не находит себе специального дела, не может стать работоспособным деятелем жизни. «Виновато»… отсутствие… Иначе говоря, «виновато» все наше историческое прошлое, — та «отчужденность» и то «рабство», зрелище которых явилось основанием чаадаевского пессимизма и отрицания. Конечно, отсюда еще далеко до систематизированного и последовательно проведенного самоуничтожения в духе Чаадаева (и среди западников Герцен всего менее был склонен к тому), но вместе с тем тут уже дана психологическая возможность «чаадаевского настроения».
Это настроение возникло у Бельтовых, помимо всяких теорий и всякой «философии истории», уже из голого факта их враждебного столкновения с тогдашнею русскою действительностью. Явившись в город NN, Бельтов скоро возбудил против себя ненависть всех помещиков и всех чиновников. Почему? Да просто потому, что Бельтов — не Павел Иванович Чичиков (с. 206), что местное общество видит в нем человека чужого и притом стоящего неизмеримо выше среды и презирающего эту среду. Прочтем: «…Бельтов — человек, вышедший в отставку, не дослуживши 14 лет и 6 месяцев до знака, как заметил помощник столоначальника, — любивший все то, чего эти господа терпеть не могут, читавший вредные книжонки все то время, когда они занимались полезными картами, скиталец по Европе, чужой дома, чужой и на чужбине, аристократический по изяществу манер и человек XIX века по убеждениям, — как его могло принять провинциальное общество? Он не мог войти в их интересы, ни они в его, и они его ненавидели, поняв чувством, что Бельтов — протест, какое-то обличение их жизни, какое-то возражение на весь порядок ее…» (ч. II, гл. I, с. 206). Бельтов — представитель передовых идей, Просвещения, гуманности. И его ненавидят и преследуют не столько как лицо и «аристократа по манерам», сколько именно как человека просвещенного и передового. Это — органическое отвращение среды ко всему, что так или иначе отзывается гуманностью, умственными интересами, идеологией. Оттуда у Бельтовых — в свою очередь — отвращение, презрение и род ненависти к этой среде: готовая психологическая почва для настроений более или менее «чаадаевских», — в особенности если человек не склонен сваливать всю вину на всемогущие «условия» дореформенных порядков и проникнет глубже в самую суть вещей и сумеет понять всю «самобытность» и всю мощь нашей дикости, нашей культурной скудости, нашей отсталости и вялости, — этой национальной порчи нашей, излечение которой есть задача веков… Взор Герцена проникал глубоко, взор Белинского еще глубже, но только Гоголь, своею гениальною вдумчивостью художника, сумел вскрыть самую суть русской «бедности да бедности», тьмы и косности русской жизни, — как впоследствии умел делать это только Чехов.
Одно сопоставление невольно напрашивается. Через 50 лет после того, как Герцен рассказал нам историю Бельтова, Чехов рассказал нам историю доктора Старцева («Ионыч», 1898), который столь же одиноко и скверно чувствует себя в городе С, как чувствовал себя Бельтов в городе NN. Доктор Старцев не чета Бельтову; он не идеалист, не идеолог, не «скиталец»; он просто человек наживы; но он умен, образован, и в молодости у него были и умственные интересы, и стремления к живой деятельности. Прошли годы. Старцев разбогател, ожирел, опустился, но при всем том между ним и средою — целая пропасть. «Обыватели своими разговорами, взглядами на жизнь и даже своим видом раздражали его. Опыт научил его мало-помалу, что пока с обывателем играешь в карты или закусываешь с ним, то это мирный, благодушный и даже неглупый человек; но стоит только заговорить с ним о чем-нибудь несъедобном, например, о политике или науке, как он становится в тупик или заводит такую философию, тупую и злую, что остается только махнуть рукой и отойти…»
За 50 лет, протекшие от Бельтова до Старцева, — чего-чего только не было! Были реформы, и была реакция, были войны и революционные движения, был прогресс литературы, науки, школы, был и упадок школы, науки, литературы; Россия покрылась сетью железных дорог, возникала и падала крупная промышленность, организовалось рабочее движение, разорилось крестьянство, размножались и лопались банки и т. д. и т. д. — все условия изменились, а культурная бедность все та же, темнота все та же, «философия» обывателя по-прежнему «тупа и зла», психологические отношения мало-мальски просвещенного человека к окружающей среде, к обществу остаются, в существе дела, такими же, какими они были 50 лет назад…
Но возвратимся к Бельтову. Герцен отнюдь не склонен сваливать всю «вину» на среду, на ее отсталость и темноту (хотя и очень подчеркивает эту сторону вопроса). Как мы указали выше, он не щадит своего героя. Между прочим, он обращает внимание на воспитание Бельтова, как на одну из причин его непригодности к живому делу, его неумения действовать в данной среде и влиять на нее: «У него недоставало того практического смысла, который выучивает человека разбирать связный почерк жизненных событий; он был слишком разобщен с миром, его окружавшим. Причина этой разобщенности Бельтова понятна: Жозеф[62] сделал из него человека вообще, как Руссо из Эмиля; университет продолжал это общее развитие; дружеский кружок из пяти-шести юношей, полных мечтами, полных надеждами, настолько большими, насколько им еще была неизвестна жизнь за стенами аудитории, — более и более поддерживал Бельтова в кругу идей, несвойственных, чуждых среде, в которой ему приходилось жить…» «Когда Бельтов наконец вступил в жизнь и столкнулся с действительностью, он очутился в стране, совершенно ему неизвестной, до того чуждой, что он не мог приладиться ни к чему…» (ч. II, гл. I).
Это уже черта времени, и очень характерная, и вместе с тем — черта того класса, к которому принадлежало тогда большинство передовых деятелей, идеологов эпохи. Так воспитывались Герцен, Огарев, Станкевич, Грановский и др. Это было наследие XVIII века, молодое поколение 30-х годов (высших классов общества) выращивалось искусственно и теплично, в отчуждении от окружающей среды, от других классов общества, и отчасти, конечно, уже гораздо меньше, чем отцы, люди XVIII в. денационализировалось, усваивая французский язык, как родной, и воспитываясь почти исключительно на иностранных литературах и вообще на материале нерусском, иностранном. Этому обстоятельству Герцен придает большое значение, что видно, между прочим, из следующей меткой характеристики Жозефа, воспитателя Бельтова: «Он был человек отлично образованный… В деле воспитания мечтатель с юношескою добросовестностью видел исполнение долга, страшную ответственность; он изучил всевозможные трактаты о воспитании и педагогии от Эмиля и Песталоци до Базедова и Николаи; о_д_н_о_г_о о_н н_е в_ы_ч_и_т_а_л в к_н_и_г_а_х, — ч_т_о в_а_ж_н_е_й_ш_е_е д_е_л_о в_о_с_п_и_т_а_н_и_я с_о_с_т_о_и_т в п_р_и_с_п_о_с_о_б_л_е_н_и_и м_о_л_о_д_о_г_о у_м_а к о_к_р_у_ж_а_ю_щ_е_м_у, ч_т_о в_о_с_п_и_т_а_н_и_е д_о_л_ж_н_о б_ы_т_ь к_л_и_м_а_т_о_л_о_г_и_ч_е_с_к_о_е, ч_т_о д_л_я к_а_ж_д_о_й э_п_о_х_и т_а_к, к_а_к д_л_я к_а_ж_д_о_й с_т_р_а_н_ы, е_щ_е и б_о_л_е_е д_л_я к_а_ж_д_о_г_о с_о_с_л_о_в_и_я, а м_о_ж_е_т б_ы_т_ь, и д_л_я к_а_ж_д_о_й с_е_м_ь_и, д_о_л_ж_н_о б_ы_т_ь с_в_о_е в_о_с_п_и_т_а_н_и_е. Этого женевец не мог знать; он сердце человеческое изучал по Плутарху; он знал современность по Мальт-Брену и статистикам; он в 40 лет без слез не умел читать «Дон Карлоса», верил в полноту самоотвержения, не мог простить Наполеону, что он не освободил Корсики и возил с собой портрет Паоли. Правда, и он имел горькие столкновения с миром практическим: бедность, неудачи крепко давили его, н_о о_н о_т э_т_о_г_о е_щ_е м_е_н_е_е у_з_н_а_л д_е_й_с_т_в_и_т_е_л_ь_н_о_с_т_ь. Печальный бродил он по чудным берегам своего озера, негодующий на Европу, и вдруг воображение указало ему на север — на новую страну, которая, как Австралия в физическом отношении, представляла в нравственном что-то слагающееся в огромных размерах, что-то иное, новое, возникающее… Женевец купил себе историю Левека, прочел Вольтерова «Петра I» и через неделю пошел пешком в Петербург. При девственном взгляде своем на мир, женевец имел какую-то незыблемую основательность, даже своего рода холодность. Холодный мечтатель неисправим: он останется на веки веков ребенком» (ч. I, гл. VI).
Перед нами — типичная фигура мечтателя-доктринера, каких было много в XVIII веке (в Западной Европе). Этот тип встречался нередко и в XIX, по крайней мере в первой половине его. Он характеризовался смесью рационализма с сентиментальностью («холодный мечтатель» — по выражению Герцена), склонностью к построению отвлеченного человека, оторванного от места и времени, лишенного живых черт нации, класса, быта, и к оперированию над этим фантомом с помощью идей и приемов (педагогических, политических, моральных), выведенных дедуктивно из априорных предпосылок, являвших ложный вид самоочевидности, «аксиом». Это походило на ту медицинскую школу, которая отправлялась не от наблюдений и опыта, не от клинической индукции, а от предвзятых общих положений, которые представлялись бесспорными, а потом, при первом же прикосновении научной критики, оказались вздором…
В области морали, политики, педагогии, за отсутствием научной критики, нередко ее обязанность исполняла сама жизнь. Вот как Герцен рисует результаты воспитания, полученного Бельтовым: «…ни мать, ни воспитатель, разумеется, не думали, сколько горечи, сколько искуса они приготовляют Володе этим отшельническим воспитанием. Они сделали все, чтоб он не понимал действительности; они рачительно завесили от него, что делается на сером свете, и, вместо горького посвящения в жизнь, передали ему блестящие идеалы; вместо того чтобы вести на рынок и показать жадную нестройность толпы, мечущейся за деньгами, они привели его на прекрасный балет и уверили ребенка, что эта грация, это музыкальное сочетание движений с звуками — обыкновенная жизнь; они приготовили своего рода нравственного Каспара Гаузера…»1 (ч. I, гл. VI).
В XVIII веке и в первой половине XIX это было — в том классе, к которому принадлежал Герцен, — «больное место», и не удивительно, что в романе «Кто виноват?» ему уделено так много внимания. Вопрос о воспитании Бельтова выдвинут вперед и (как это уже видно по вышеприведенным выдержкам) освещен так, что читателю невольно навязывается искушение — на вопрос «кто виноват?» ответить: виноват женевский педагог m-r Жозеф… Иначе говоря, «виновата» его педагогическая система, «виноват» Ж.-Ж. Руссо, «виновата» рационалистическая идеология XVIII века. Но это уже значит — сваливать с больной головы на здоровую. Рационалистическая идеология была в свое время законным и исторически необходимым продуктом западноевропейской умственной культуры. Пересаженная в Россию в XVIII веке, она либо вырождалась в лицемерное и сентиментальное фразерство (вспомним «республиканца» и крепостника Карамзина), либо от нее оставалось «жеманство — больше ничего»[63] 2, либо, наконец, у людей истинно просвещенных и искренних она еще резче оттеняла наше «отчуждение» и «рабство», — все то, что послужило психологическим основанием чаадаевского пессимизма. «Лишние люди», воспитанные так, как воспитывался Бельтов, еще больше чувствовали свое одиночество среди русской действительности; это воспитание и идеалы, им внушенные, казались им тяжелым бременем, своего рода веригами, пожалуй, крестом, который, волею судеб, выпал им на долю. Это было все то же «горе от ума»; лишние люди — идеологи — становились при новых условиях в положение Чацкого. Неизбежным последствием этого положения и являлись те настроения, которые мы называем «чаадаевскими». Выход оттуда был один: распространение умственной культуры в более широких кругах общества. Поскольку «лишние люди», идеологи 30–40-х годов, служили этому делу, постольку они становились все менее и менее «лишними», и, соответственно, шли на убыль и их «чаадаевские настроения». Но всегда оставался от них некоторый остаток или осадок — и еще долго будет оставаться. Полное, окончательное устранение психологической чаадаевщины — это все еще дело будущего… Она исчезнет только вместе с нашею культурною отсталостью, темнотою масс, дикими понятиями, жестокими нравами.