Если оставить в стороне художественные образы людей 40-х годов, созданные Тургеневым «задним числом» в 50-х, и придерживаться строго хронологического порядка, то непосредственно вслед за Бельтовым мы встретим гоголевского Тентетникова, этого «предтечу» Ильи Ильича Обломова[94].
Во второй части «Мертвых душ» великий поэт, открыто выступивший теперь в роли моралиста, хотел показать «другие стороны русского человека», не затронутые в первой части, где, в гениальных образах Чичикова, Манилова, Собакевича, Ноздрева, Плюшкина и других, было «выставлено на всенародные очи» то, что Гоголь понимал как искривление национальной физиономии, как нравственное искажение натуры русского человека. Теперь, во второй части поэмы, выступают другие лица, иные характеры, не столь безнадежные, натуры не столь беспросветные. Но и в них поэт находит известное искривление и порчу — только в другую сторону.
Прежде всего нужно обратить внимание на то, что эти новые лица, в противоположность героям первой части, принадлежат к среде образованной и не чужды умственных интересов. Перед нами представители тогдашней интеллигенции, дворяне-помещики, учившиеся в лучших учебных заведениях и в университете. Свойственная им порча русской натуры изображена в лице Тентетникова, Платона Платонова, Хлобуева, Кошкарева и, в существе дела, — за исключением только Кошкарева, — все это — разные формы того недуга, который позже, благодаря художественному диагнозу Гончарова и критическому — Добролюбова, был определен — как обломовщина.
Перед нами — люди вялые, опустившиеся, неспособные управлять собою, лишенные воли, живущие спустя рукава. Остановимся дольше на самом видном из них, на Тентетникове, характер которого разработан с наибольшею обстоятельностью.
Мы узнаем историю его воспитания, его прошлое. И здесь, в первой же главе, обнаруживается тот ущерб в художественной правде изображения, который сказывался у Гоголя все ярче, по мере того как моралист-проповедник брал в нем перевес над художником-сатириком. По мысли Гоголя, все несчастье Тентетникова произошло от того, что его идеальный воспитатель, фантастический Александр Петрович, умер как раз тогда, когда Тентетников должен был перейти на последний курс, где молодые люди получали окончательный закал и приобретали самостоятельный характер. В небывалом и в невозможном учебном заведении Александра Петровича не столько обучали наукам, сколько воспитывали характеры и вырабатывали «граждан земли своей». Перевода на старший курс удостоивались только наиболее умные и даровитые, и здесь им преподавали «науку жизни». «Большая часть лекций состояла в рассказах о том, что ожидает впереди человека на всех поприщах и ступенях государственной службы и частных занятий». Преподавание Александра Петровича делало чудеса. «Из этого курса вышло немного, но эти немногие были крепыши, были окуренные порохом люди. В службе они удержались на самых шатких местах, тогда как многие, гораздо их умнейшие, не вытерпев, бросили службу из-за мелочных личных неприятностей, бросили вовсе или же, не ведая ничего, очутились в руках взяточников и плутов. Но воспитанные Александром Петровичем не только не пошатнулись, но, умудренные познанием человека и души, возымели высокое нравственное влияние даже на взяточников и дурных людей. Но этого учения не удалось попробовать бедному Андрею Ивановичу…» (II часть «Мертвых душ», гл. I).
Андрей Иванович Тентетников — типичный русский хороший человек, с умом, «с добра желанием». Характерная особенность этих натур — восприимчивость, податливость и пассивность. Они нуждаются в посторонних благотворных влияниях, в воспитании, в руководительстве. Сами собственными силами они не пробьются к свету, к жизни, к деятельности. Чтобы их пробудить, направить, поставить на ноги, нужна исключительная школа и фантастический воспитатель, — иначе говоря, нужны особые, исключительно благоприятные условия, среди которых протекала бы их юность. При отсутствии этих условий хороший русский человек опускается, изленивается, превращается в лежебока. Так и случилось с Тентетниковым, типичным «коптителем неба». Великолепное изображение «журнала дня» Тентетникова завершается таким заключением: «Из этого журнала читатель может видеть, что Андрей Иванович Тентетников принадлежал к семейству тех людей, которых на Руси много, которым имена — увальни, лежебоки, байбаки и тому подобные. Родятся ли уже сами собою такие характеры или создаются потом — это еще вопрос. Я думаю, что лучше, вместо ответа, рассказать историю детства и воспитания Андрея Ивановича». Вот тут-то мы и ожидали бы встретить картину, аналогичную той, какую нарисовал Гончаров в знаменитом «Сне 05ло-мова». Крепостные порядки с их даровым трудом, жизнь на всем готовом, с детства укореняющаяся привычка ничего не делать, ни о чем не заботиться и по прихоти распоряжаться трудом рабов, избыток досуга, излишество сытости и баловства — все это, действуя из поколения в поколение, достаточно хорошо объясняет и лень, и беспечность, и бездеятельность, и парализацию воли наших «байбаков», «увальней», «лежебоков», доброго старого времени. Но, вместо такой картины и такой мотивировки, Гоголь распространяется о необыкновенном воспитателе Александре Петровиче и о неудачной попытке Тентетникова устроиться на службе в Петербурге. При всем том здесь есть черты, заслуживающие внимания. В школе Александра Петровича Тентетников получил хорошее общее образование и, кроме того, согласно системе воспитателя, в нем было возбуждено честолюбие, — страсть, которую Гоголь признавал в высокой степени благотворною, при надлежащем направлении и при соответствующей выработке характера. И вот, движимый этой страстью, Тентетников поступает на службу в один из департаментов, с мыслью о полезной деятельности, о блестящей карьере. «Настоящая жизнь на службе, — говорил он себе, — там подвиги». Но вышло следующее: «С большим трудом и с помощью дядиных протекций, проведя два месяца в каллиграфических уроках, достал он, наконец, место списывателя бумаг в каком-то департаменте. Когда взошел он в светлый зал, где за письменным столом сидели пишущие господа, шумя перьями и наклоня голову набок, и когда посадили его самого, предложа ему тут же переписать какую-то бумагу, — необыкновенно странное чувство его проникнуло. Ему на время показалось, как бы он очутился в какой-то малолетней школе затем, чтобы снова учиться азбуке. Сидевшие вокруг его господа показались ему так похожими на учеников! Иные из них читали роман, засунув его в большие листы разбираемого дела, как бы занимались они самим делом, и в то же время вздрагивая при всяком появлении начальника…» И Тентетников скоро охладел к службе. При первом же столкновении с начальником он поспешил выйти в отставку, к великому огорчению дяди, действительного статского советника, и уехал в деревню, движимый такими помыслами: «…вы позабыли, — говорит он дяде, действительному статскому советнику, — что у меня есть другая служба: у меня 300 душ крестьян, имение в расстройстве, а управляющий — дурак. Государству утраты немного, если вместо меня сядет в канцелярии другой переписывать бумагу, но большая утрата, если 300 человек не заплатят податей. Я помещик: звание это также не бездельно. Если я позабочусь о сохранении, о сбережении и улучшении вверенных мне людей и представлю государству 300 трезвых, работящих подданных, — чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения Леницына?»
Прибыв в свое поместье, изображенное в начале главы как роскошный и благодатный уголок природы, Тентетников предается таким размышлениям: «Ну, не дурак ли я был доселе? Судьба назначила мне быть обладателем земного рая, принцем, а я закабалил себя в канцелярию писцом! Учившись, воспитавшись, просветившись, сделавши порядочный запас тех именно сведений, какие требуются для управления людьми, улучшения целой области, для исполнения многообразных обязанностей помещика, являющегося и судьей, и распорядителем, и блюстителем порядка, — вверить это место невеже управителю!..»
С такими приблизительно мыслями приезжали тогда в свои поместья образованные и гуманные молодые помещики, искавшие разумной и полезной деятельности. Но, к сожалению, лишь немногие из них возвышались до сознания негодности и безобразия крепостного строя, как такового, даже при наилучших отношениях между помещиками и крестьянами, при самом гуманном обращении рабовладельца с рабами. Тентетников, как и сам Гоголь, очевидно, не принадлежал к числу этих немногих. Помимо того, нас поражает его самоуверенность: он вообразил, будто в самом деле вынес из школы Александра Петровича «те именно сведения, какие требуются для управления людьми», и т. д. Это — самоуверенность самого Гоголя, вообразившего, что он может и призван научить русских помещиков — как управлять «подданными», как облагодетельствовать их и целый край. Во второй части «Мертвых душ» он и хотел преподать эти наставления в художественной форме…
Как и следовало ожидать, Тентетников начал с того, что уменьшил барщину, убавил дни работы на себя, прибавил времени мужикам работать на них самих. Но в этом отношении он несколько отстал даже от Онегина, который совсем отменил барщину, заменив ее «легким оброком». Надо думать, идеальный наставник Александр Петрович не стоял на высоте идейных стремлений времени и не внушал своим питомцам того отрицательного отношения к крепостному праву, какое мы видим у лучших людей 20-х годов. Вероятно, также и то, что тот кружок протестующих, «огорченных», по выражению Гоголя, людей, в который попал было Тентетников, мало думал о работе по вопросу об улучшении быта крестьян и о подготовке их будущей эмансипации, о чем думали так или иначе лучшие люди эпохи. Не думал об этом и сам Гоголь, мало знавший существовавшие тогда кружки «огорченных людей» и питавший особливое недоверие к тем, которые дерзали отрицать установленные формы жизни, ее вековые устои. Вот как изображает он этих отрицателей в той же первой главе второй части «Мертвых душ»: «Это были те беспокойно-странные характеры, которые не могут переносить равнодушно не только несправедливость, но даже и всего того, что кажется в их глазах несправедливостью. Добрые поначалу, но беспорядочные сами в своих действиях, они исполнены нетерпимости к другим…» На Тентетникова «сильно подействовали» «пылкая речь их и благородный образ негодования». Ниже мы узнаем, что два приятеля Тентетникова, «принадлежавшие к классу огорченных людей», затянули было Андрея Ивановича в какое-то общество», имевшее целью — «доставить счастье всему человечеству». Учредителями общества были «какие-то философы из гусар, да недоучившийся студент, да промотавшийся игрок». Собирались огромные пожертвования, расходование которых было в ведении «верховного распорядителя», который один только и знал, куда эти деньги ушли. Приятели же Тентетникова — из числа «огорченных» — «от частых тостов во имя науки, просвещения и прогресса сделались потом горькими пьяницами». Наконец, «общество» запуталось в каких-то неблаговидных деяниях, повлекших за собою вмешательство полиции. Тентетников, впрочем, успел вовремя выйти из общества. Но все-таки екнуло его сердце, когда однажды, уже в деревне, он увидел бричку, подкатившую к его крыльцу, и когда из нее выскочил с быстротою и ловкостью почти военного человека господин необыкновенно приличной наружности… Тентетников принял было Павла Ивановича Чичикова за «чиновника от правительства».
«Общество», о котором говорит Гоголь, а равно и «огорченные люди» в его описании и освещении — все это почти так же неправдоподобно и не соответствует тогдашней действительности, как и идеальный воспитатель Александр Петрович с его удивительною школою, где вырабатывались умы высшего порядка и закаленные характеры «граждан земли своей».
Но зато отнюдь не фантастичен сам Андрей Иванович Тентетников. Это — фигура, целиком выхваченная из жизни. Гоголь уловил характерную душевную складку людей этого типа, и Гончарову оставалось потом только глубже проанализировать и разобрать в подробностях психологию лени и безволия русского образованного человека, благородно мыслящего и ничего не делающего, да и не способного ни к какому делу.
Тентетников сперва с жаром принялся за дело улучшения быта своих крестьян и устройства имения, сам во все входил, сам надзирал за работой и т. п. Но скоро обнаружилось, что он решительно не способен ни благотворно влиять на крестьян, ни вести хозяйство. Крестьяне изленились, отбились от рук, стали пьянствовать, чинили всякие безобразия под носом у барина, которого не боялись и не уважали. Все шло из рук вон плохо, и Тентетников сразу охладел и бросил все свои планы и затеи. Эта способность охладевать при первой неудаче изображена очень ярко и заставляет нас вспомнить не только Илью Ильича Обломова, но также хотя бы и Рудина, и всех русских хороших людей дореформенного времени, которые, не будучи лежебоками, однако столь же быстро и без достаточных оснований охладевали к своему излюбленному делу при первом встретившемся препятствии и с легким сердцем бросали его, погружаясь в лень, скуку и хандру.
Эта черта в Тентетникове оттеняется с особенною рельефностью сопоставлением с противоположною чертою Чичикова. Живой, неутомимый, настойчивый, упорный в преследовании своих целей, Павел Иванович Чичиков являет полную противоположность лежебоку и коптителю неба Андрею Ивановичу Тентетникову.
И невольно думается: если бы дать Андрею Ивановичу живой ум, подвижность, энергию Павла Ивановича, а Павлу Ивановичу дать образование и благородный образ мыслей Андрея Ивановича, мы имели бы перед собою совсем иную картину нравов и общественной жизни и не узнали бы нашей дореформенной Руси с ее темными проходимцами, дикими понятиями, жестокими нравами, бездействующими идеалистами, скучающими господами и т. д. О такой преображенной Руси и мечтал Гоголь и думал силою моральной проповеди и художественного изображения облагородить одних, возбудить энергию других…
Преследуя эту мудреную задачу, он все пристальнее всматривался в русскую действительность и все глубже проникал в душу русского человека, выслеживая в первой намеки на лучшее будущее, ища во второй проблесков добра и душевной силы, — и вот во второй части «Мертвых душ» является перед нами Русь уже не столь безнадежно темная и неподвижная, как в первой части, являются русские люди, о чем-то тоскующие, мечтающие, желающие начать новую жизнь, сознающие свои грехи, свое безобразие, даже протестующие, — и в самом Павле Ивановиче Чичикове начинает пробуждаться желание стать порядочным человеком… Как великий художник-реалист, Гоголь отлично понимал всю трудность задачи. Отсюда эта неуверенность и осторожность творческой работы, эта кропотливая переработка темы, наконец — сожжение уже оконченного, но неудавшегося творения, ложного в целом, гениального в частях.
Превосходно прежде всего сопоставление в первых главах Руси темной и нравственно спящей, представленной Павлом Ивановичем Чичиковым, с Русью новой, просвещенной, нравственно пробужденной, представленной фигурами Тентетникова и Уленьки.
Чичиков никак не может понять обидчивость Тентетникова, который оскорбился тем, что генерал Бетрищев сказал ему «ты», и который, несмотря на любовь к его дочери Уленьке, порвал знакомство с ним, пожертвовав счастьем чувству собственного достоинства. У Павла Ивановича совсем нет «собственного достоинства» и нет его чувства, — понятно, поступок Тентетникова представляется ему каким-то нелепым сумасбродством. И никак не могут они столковаться по этому пункту. «Как? — сказал Тентетников, смотря пристально в глаза Чичикову, — вы хотите, чтобы я продолжал бывать у него после такого поступка?» — «Да какой же это поступок!» — сказал Чичиков. «Какой странный человек этот Чичиков!» — подумал про себя Тентетников. «Какой странный человек этот Тентетников!» — подумал про себя Чичиков.
Еще пуще пришлось изумиться Чичикову, когда он услышал от Тентетникова, что он позволил бы говорить ему «ты» другому, если бы этот другой был просто почтенный человек, старик, бедняк, не гордый, не чванливый, не генерал. «Он совсем дурак!» — подумал про себя Чичиков. «Оборвышу позволить, а генералу не позволить!» Очевидно, целая пропасть залегла в понимании вещей и в моральном развитии между Тентетниковым и Чичиковым. В свою очередь изумился Тентетников, когда Чичиков объявил ему, что едет к генералу «засвидетельствовать почтение». «Какой странный человек этот Чичиков!» — подумал Тентетников. «Какой странный человек этот Тентетников!» — подумал Чичиков.
Писемский в своей известной статье о второй части «Мертвых душ», приведя это место, говорит: «Не правда ли, что во всей этой сцене как будто разговаривают два человека, отдаленные друг от друга столетием: в одном — ни воспитанием, ни жизнью никакие нравственные начала не тронуты, а в другом они уже чересчур развиты… Странное явление, но в то же время поразительно верное действительности!» (Полн. собр. соч. А. Ф. Писемского, т. VI, изд. М. О. Вольфа, 1895, с. 358)1. Сам большой художник и знаток дореформенной Руси, Писемский в восторге от фигуры Тентетникова. «Не могу выразить, — говорит он, — какое полное эстетическое наслаждение чувствовал я, читая первую главу, с появления в ней и обрисовки Тентетникова. Надобно только вспомнить, сколько повестей писано на тему этого характера и у скольких авторов только еще надумывалось что-то такое сказаться; надобно было потом приглядеться к действительности, чтобы понять, до какой степени лицо Тентетникова, нынче уже отживающее и редеющее[95], тогда было современно и типично» (там же, с. 353)2.
Свидетельство авторитетного современника имеет для нас большое значение. Писемский увидел в Тентетникове хорошо знакомые ему, тонкому наблюдателю жизни той эпохи, черты тех опустившихся, обленившихся дворян-помещиков, каких тогда было немало и которые сами сознавали, что опускаются, пошлеют, порою с болью сердца вспоминали лучшее время своей жизни, годы учения, былые мечты, неопределенные, но живые стремления своей юности. Так и Тентетников: «Когда привозила почта газеты, новые книги и журналы и попадалось ему в печати знакомое имя прежнего товарища, уже преуспевшего на видном поприще государственной службы или приносившего посильную дань наукам и образованию всемирному, тайная тихая грусть подступала ему под сердце и скорбная, безмолвно-грустная, тихая жалоба на бездействие свое прорывалась невольно. Тогда противной и гадкой казалась ему жизнь его… Градом лились из глаз его слезы»… (Мертвые души, ч. II, гл. 1).
Конечно, не все Тентетниковы того времени были такими лежебоками, как гоголевский. В последнем краски сгущены примерно так, как в Облрмове Гончарова. Но психология «ничегонеделания» и причина душевного упада, в силу которого образованные и одушевленные лучшими стремлениями молодые люди опускали руки, охладевали к делу, опошливались и погружались в спячку, были все те же: отсутствие энергии, вялость духа, дряблость чувства, слабость воли, — черты почти патологические, выращенные в русском человеке, в особенности в дворянине-помещике, характером и условиями нашей исторической жизни вообще, расслабляющим и деморализующим воздействием крепостного права — в частности.
Сопоставим теперь Тентетникова с рядом предшествующих ему типов и посмотрим, какое освещение получат они и жизнь, ими представляемая, от фигуры гоголевского «Обломова».
Тентетников — не Чацкий. Целая пропасть между ними — и в смысле характера, темперамента, общего уклада натуры, и также в отношении тех моментов общественного развития, представителями которых они являются. Чацкий никогда не дошел бы до той распущенности и апатии, какими характеризуется Тентетников. А этот последний, по всему строю своей душевной жизни, всего менее годился бы для роли, аналогичной роли Чацкого, и для характеристики людей 20-х годов. Но при всем том есть нечто общее между ними и Чацким. Это именно — отчужденность от окружающей среды, глубокий разлад между ними и обществом. Мы видели выше, как Чичиков не понимает Тентетникова, а Тентетников — Чичикова. Мало того: Тентетников «опустился», впал в апатию и т. д. вовсе не в том смысле, чтобы он утратил приобретенное им душевное равновесие и приноровился к окружающей грубой и пошлой среде. Напротив, его лень и апатия отчасти тем и объясняются, что эта среда ему противна, что он не может ладить с нею, не в силах даже выносить присутствия и разговора пошляков, невежд, болтунов и других представителей застоявшейся, умственно и нравственно убогой жизни. «Временами (читаем в 1 гл.) из соседей завернет к нему, бывало, отставной гусар-поручик, прокуренный насквозь трубочный куряка, или брандер-полковник, мастер и охотник на разговоры обо всем. Но и это ему стало надоедать. Разговоры их начали ему казаться как-то поверхностными; живое, ловкое обращение, потрепки по колену и прочие развязности начали ему казаться уже чересчур прямыми и открытыми. Он решил с ними раззнакомиться и произвел это даже довольно резко. Именно, когда представитель всех полковников-брандеров, наиприятнейший во всех поверхностных разговорах обо всем Варвар Николаич Вишнепокромов, приехал к нему затем именно, чтобы наговориться вдоволь, коснувшись и политики, и философии, и литературы, и морали, и даже состояния финансов в Англии, он выслал сказать, что его нет дома, и в то же время имел неосторожность показаться перед окошком. Гость и хозяин встретились взорами. Один, разумеется, проворчал сквозь зубы: «скотина», другой послал ему нечто вроде свиньи. Так и кончилось знакомство. С тех пор не заезжал к нему никто. Уединение полное водворилось в доме».
«Общественное мнение о нем, — читаем в другом месте той же главы, — было скорее неблагоприятное, чем благоприятное. Сосед из отставных штаб-офицеров выражался о нем лаконическим выражением: «естественнейший скотина!» Генерал (Бетрищев) говорил: «Молодой человек, не глупый, но много забрал себе в голову…» Капитан-исправник замечал: «Да ведь чинишка на нем — дрянь; а вот я завтра же к нему за недоимкой!» Наконец, «мужик его деревни на вопрос о том, какой у них барин, ничего не отвечал».
Тентетников, не хуже Чацкого, сознает и чувствует пошлость и мрак окружающей среды, и его одиночество — прежде всего умственного и нравственного порядка. Как Чацкий, он в своей среде — лишний и чужой. Если Чацкий бежит «искать по свету, где оскорбленному есть чувству уголок», то Тентетников запирается у себя дома и живет в полном одиночестве. Страстный протест Чацкого, столь характерный для эпохи 20-х годов, низведен в Тентетникове к вялому отчуждению и грустному одиночеству, типичным для его времени. Времена переменились. И если «протест» Тентетникова, в противоположность протесту Чацкого, совершенно пассивен, если этот «герой безвременья» вял, бесстрастен, апатичен, то за ним все-таки остается, однако, та «заслуга», что он уже настолько перерос темную среду, что — психологически — не в состоянии понимать ее. Она совершенно чужда ему, и этим также, кроме вялости и апатии, объясняется пассивность его протеста. «Какой странный человек этот Чичиков!» — думает он про себя… и находит, что при всем том Павел Иванович — единственный человек, с которым он, Тентетников, может жить под одной кровлей. Но, относясь так мягко и снисходительно к Чичиковым, Тентетников обнаруживает горячность и темперамент, когда вспоминает об обиде, нанесенной ему генералом Бетрищевым. Рассказывая эту историю Чичикову, «смирный и кроткий Андрей Иванович засверкал глазами; в голосе его послышалось раздражение оскорбленного чувства». Это — потому, что в нем уже развилась и созрела личность, хотя и слабая в деле общественного протеста, но сильная сознанием своего человеческого достоинства. В этом отношении он типичен для эпохи, когда общественный протест был почти невозможен, но зато, в кругах мыслящих людей, вырабатывалась личность человеческая, живущая высшими интересами мысли, занятая сложною внутреннею работою чувства, совести, идей и возвышавшаяся до тонко развитого и очень чуткого сознания человеческого достоинства.
Тентетников не Онегин. Но, читая о хлопотах его в деревне, об его отношениях к соседям, об его попытках писать, о безуспешности этих попыток, мы невольно вспоминаем пушкинского героя. При всех индивидуальных отличиях они сближаются — как типы русских интеллигентных неудачников.
Тентетников, в сущности, вовсе не так пассивен и безволен, как Обломов, — он только «холоден», как Онегин, и, как он же, не умеет выбрать себе дела по душе и берется за труд, к которому неспособен. Его ум жаждет работы, не хочет оставаться праздным, но в результате выходит следующее: «За два часа до обеда Андрей Иванович уходил к себе в кабинет, чтобы заняться серьезно, и действительно, занятие было, точно, серьезное. Оно состояло в обдумывании сочинения, которое уже издавна и постоянно обдумывалось. Сочинение это долженствовало обнять всю Россию со всех точек — с гражданской, политической, религиозной, философической; разрешить затруднительные задачи и вопросы, заданные ей временем, и определить ясно ее великую будущность; словом, большого объема. Но покуда все оканчивалось одним обдумыванием: изгрызалось перо, являлись на бумаге рисунки, и потом все это отодвигалось в сторону, бралась на место того в руки книга и уже не выпускалась до самого обеда. Книга эта читалась вместе с супом, с соусом, жарким и даже с пирожным, так что иные блюда оттого стыли, а другие принимались вовсе нетронутыми…»
Меткое определение Онегина, сделанное Веневитиновым, с некоторыми изменениями, вполне применимо к Тентетникову. Вспомним (см. в гл. VI): «…опыт поселил в нем (Онегине) не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду, а скуку, наружное бесстрастие, свойственное русской холодности (мы не говорим — русской лени)…» 3 В применении к Тентетникову это гласило бы так: ничтожный опыт жизни поселил в нем не страсть мучительную, не едкую и деятельную досаду (как это было у Чацкого), а скуку, апатию, бесстрастие (и не только наружное), свойственное русской холодности и русской лени…
Тентетников — это род Онегина, перенесенного в 40-е годы, и нам думается, что Гоголь, создавая образы Тентетникова и Уленьки, невольно обращался мыслью к Онегину и Татьяне…
Всего менее точек соприкосновения у Тентетникова с Печориным. У доброго Андрея Ивановича нет ни кипучих страстей, ни сатанинской гордости Печорина, — тем паче нет той силы характера, которою так ярко отличается лермонтовский «герой безвременья». Но если мы (в гл. V) могли, при всех индивидуальных отличиях между Онегиным и Печориным, занести их, следуя Белинскому, в одну группу, могли их сблизить — как представителей одного и того же общественно-психологического типа, то не будет натяжкою и сближение, в том же смысле, Тентетникова с Печориным. По-своему, Тентетников такой же лишний человек, как и Печорин, так же неуживчив, как и он, такой же, только совсем пассивный, отщепенец от среды. Правда, он не «чувствует в себе силы необъятные» и не кипит страстями, как Печорин, а стынет, как Онегин; не прожигает жизни в приключениях, романах, путешествиях, дуэлях и т. д., а сиднем сидит дома в халате, как Обломов, — но психологическая суть отщепенства, неудовлетворенного честолюбия и нравственного одиночества остается как тут, так и там все та же.
Как человек 40-х годов, Тентетников ближе подходит к Рудину, которого он напоминает «холодностью» натуры, недостатком силы воли, слабою работоспособностью. Рудин также пишет или «обдумывает» большую статью, которую никогда не окончит… И, по-видимому, как у того, так и у другого, одною из причин неудачи литературных предприятий является неопределенность идей, расплывчатость миросозерцания, недостаток подготовки к умственному труду. К общей душевной апатии присоединяется здесь еще и вялость мысли, «умственная апатия», если можно так выразиться. Мало того, Тентетников, оказывается, владеет своего рода «музыкою красноречия», напоминающею речь Рудина. Об этом ничего не говорится в сохранившемся тексте второй части «Мертвых душ». Но в известной записке Арнольди, где подробно изложено содержание сожженных глав, читанных самим Гоголем в Калуге у Смирновых, находим, между прочим, следующее:
Благодаря посредничеству Чичикова, Тентетников примиряется с генералом Бетрищевым и приезжает к нему. На вопрос генерала о сочинении Тентетникова последний распространяется (с целью выгородить Чичикова, совравшего, будто Тентетников пишет историю генералов) о том, что будто бы его задачею было — не писать обстоятельное сочинение о войне 12-го года с исторической точки зрения, а только очертить тот общий подъем духа, то патриотическое возбуждение и самопожертвование, которое охватило тогда все классы общества, и представить яркую картину этих «невидимых подвигов и высоких, но тайных жертв». «Тентетников (рассказывает Арнольди) говорил долго и с увлечением, весь проникнулся в эту минуту чувством любви к России. Бетрищев слушал его с восторгом, и в первый раз такое живое, теплое слово коснулось его слуха. Слеза, как брильянт чистейшей воды, повисла на оедых усах. Генерал был прекрасен; а Уленька? Она вся впилась глазами в Тентетникова; она, казалось, ловила с жадностью каждое его слово, она, как музыкой, упивалась его речами; она любила его, гордилась им!.. Когда Тентетников кончил, водворилась тишина, все были взволнованы…» (Соч. Н. В. Гоголя, под ред. Н. С. Тихонравова, т. III, с. 558–559)1.
Точно сцена из «Рудина», и Тентетников обнаруживается тут как истый «человек 40-х годов» — с восторженною речью, от которой дружится голова восторженной барышни, с культом «всего высокого, прекрасного, благородного», и мы готовы уже сказать: вот в чем настоящее призвание этого человека — благородно мыслить, красноречиво говорить и благотворно влиять на всех, имеющих уши, чтобы слышать, — и это «дело» Тентетников мог бы делать не хуже самого Рудина.
Тентетников представляет собою разновидность «человека 40-х годов», характеризующуюся, в отличие от Рудина и других, тем, что на ней нет того особого отпечатка, какой налагала «школа» московских идеалистических кружков и еще тем, что слабость воли, бесхарактерность, «русская холодность» и бесстрастие доведены в нем до того предела, где человек — умный, образованный, молодой и, казалось бы, полный сил, к тому же не чуждый передовых идей и стремлений века — превращается в «увальня», «лежебока», «байбака».
Кроме Рудина, Тентетников заставляет нас вспомнить и о Лаврецком, или, лучше сказать, об одном эпизоде в его жизни, когда он — в деревне — почувствовал себя «на самом дне реки». Уединение, одиночество, отчужденность от окружающей среды, тишина кругом и в душе Лаврецкого, сонные мысли, дремотные воспоминания, убаюканные грезы, тихое погружение в душевную бездейственность — разве все это не та же «обломовщина», хотя и кратковременная, не тот же, в сущности, «журнал дня» Тентетникова, не тот же сон души, от которого пробудил Лаврецкого неугомонный и шумный Михалевич, обозвавший, кстати, приятеля «байбаком», как определяет Тентетникова Гоголь?
Лаврецкий не превратился в «байбака», не сделался ни Тентетниковым, ни Обломовым, но, читая великолепные страницы, изображаюпще деревенскую жизнь Лаврецкого, мы невольно думаем: как, однако, приятно русскому человеку очутиться «на самом дне реки», как манит его тихий сон души среди медлительной жизни, лениво протекающей вдали от шума и суеты, никуда не спешащей и как бы застывшей в вековых формах, являющих ложный вид неподвижности и крепости…
Весь ряд — Чацкий, Онегин, Печорин, Бельтов, Рудин, Лаврецкий — как было указано нами в своем месте, — характеризуется между прочим тем, что все они — «вечные странники» в прямом и переносном, психологическом смысле, вечно ищущие и не находящие «душевного пристанища», одинокие скитальцы в юдоли дореформенной русской жизни.
В Тентетникове, а за ним и в Обломове, примыкающих, в общественно-психологическом смысле, к тому же ряду типов и как бы завершающих его, эта черта впервые устраняется. На вопрос, в чем главное отличие Тентетникова и Обломова как типов общественно-психологических от предшествующих им образов того же порядка, — мы ответим так: они — не «странники», не «скитальцы», и их отщепенство, их душевное одиночество получило иное выражение — «покоя», физической и психической бездеятельности, застыло в неподвижности, притаилось и замерло в однообразии будней, в какой-то восточной косности.
Это отличие и эта особенность Тентетникова и Обломова как типов явились выражением особых мыслей, наблюдений и выводов их авторов, Гоголя и Гончарова, — здесь ярко обнаруживается основной их замысел, какого не было ни у Грибоедова, ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни даже у Тургенева (в «Рудине» и в «Дворянском гнезде»; мы не говорим о «Записках охотника», а равно и о последующих его произведениях, 1860-х и 1870-х годов).
Дело в том, что эти поэты, создавая широкие типы, воплощавшие в себе известные моменты нашего общественного развития, преследовали задачу в тесном смысле психологическую: их интересовал, по преимуществу, внутренний мир героя, его характер, его настроение и т. д., а равно и психология отношений героя к среде. Гоголь, как позже Гончаров, кроме этой задачи, ставил себе и другую: нарисовать картину экономической отсталости России, показать, как плохо ведется у нас помещичье хозяйство, как неустроены крестьяне, как мало забот прилагают и какое неумение обнаруживают дворяне-помещики в том деле, к которому они призваны по самому положению своему. Это была задача, аналогичная той, какую впоследствии, в эпоху пореформенную, неоднократно выдвигала сатира Салтыкова и разрабатывал Терпигорев (С. Атава) в своих известных очерках «Оскудение»5.
Что касается собственно Гоголя, то у него постановка и разработка этой важной темы, по необходимости, оказались неудачными и ложно направленными. Ибо для правильной ее постановки и разработки требовалось прежде всего основательное и рациональное политическое образование, которого у Гоголя не было. Великий художник подошел к вопросу — как моралист, а не как политически образованный ум, который бы ясно сознавал, что корень зла — в крепостном праве и в общем закрепощении мысли и совести русских людей.
Я попрошу читателя припомнить здесь то, что было сказано в главе IX о натуре, складе ума и настроениях Гоголя. Там я указал на присущую великому поэту боязнь отрицания, на его отвращение к принципиальной критике, к партийным раздорам и спорам. Всего этого не выносила его неуравновешенная душа, его больная неврастеническая организация. Он жаждал внутреннего мира, успокоения, согласия и примирения партий, всяческого «порядка». Пуще всего боялся он, чтобы не проникли к нам западноевропейские отрицательные направления… Самая умеренная и осторожная критика основного строя жизни и установившихся порядков казалась ему зловещим предзнаменованием грядущей катастрофы, всеобщего разгрома и разложения жизни. Он пугался «страшных слов», даже таких, как слово «реформа»… Он хотел бы сохранить существующий строй в его основах и верил, что его можно облагородить силою моральной проповеди и религии. Художественное изображение отрицательных сторон жизни, в особенности же недостатков русского человека, казалось ему одним из могущественных средств благотворного воздействия на умы и сердца. Его творчество становилось в его глазах делом моралиста-проповедника, который, не трогая основ жизни, исправляет людей. Вторая часть «Мертвых душ» была ярким выражением этой фантастической идеи.
Оттуда, между прочим, и та мечта об идеальном учебном заведении, руководимом необыкновенным наставником, которая выразилась в известном эпизоде первой главы. Вернемся на минуту к этой мечте, — она в высокой степени характерна для Гоголя. В старшем классе, где преподавалась «наука жизни» и воспитывался характер «гражданина земли своей», Александр Петрович «возвещал, что доселе он требовал от учеников простого ума, теперь требует ума высшего, — не того ума, который умеет подтрунить над дураком и посмеяться, но у_м_е_ю_щ_е_г_о в_ы_н_е_с_т_ь в_с_я_к_о_е о_с_к_о_р_б_л_е_н_и_е, с_п_у_с_т_и_т_ь д_у_р_а_к_у и н_е р_а_з_д_р_а_ж_и_т_ь_с_я. Здесь-то стал он требовать того, что другие требуют от детей. Э_т_о-т_о и н_а_з_ы_в_а_л о_н в_ы_с_ш_е_ю с_т_е_п_е_н_ь_ю у_м_а. С_о_х_р_а_н_и_т_ь п_о_с_р_е_д_и к_а_к_и_х б_ы т_о н_и б_ы_л_о о_г_о_р_ч_е_н_и_й в_ы_с_о_к_и_й п_о_к_о_й, в к_о_т_о_р_о_м в_е_ч_н_о д_о_л_ж_е_н п_р_е_б_ы_в_а_т_ь ч_е_л_о_в_е_к, — в_о_т ч_т_о н_а_з_ы_в_а_л о_н у_м_о_м…» Можно подумать, что это школа философов, во главе которой стоит своего рода Спиноза, только не европейский, а азиатский и в ней воспитываются будущие индийские мудрецы, а не будущие российские — да еще дореформенные — чиновники и помещики…
Сам ощущая потребность — почти органическую — в «душевном покое», в мире и, вместе, в подъеме строя мыслей, чувств и страстей, достигаемом путем религиозной практики и моральных стремлений, Гоголь, при свойственном ему эгоцентризме сознания и субъективности творчества, вообразил, будто такую же потребность ощущают или должны ощутить и многие в России, в особенности опустившиеся помещики, как Тентетников, скучающие господа, как Платонов, распущенные и разорившиеся Хлобуевы и т. д., а всего более те «огорченные люди», которые так нескладно и с таким излишеством «негодуют» и без толку вопиют против «несправедливостей». И его больному уму рисовалась чудная картина: просвещенные, нравственно облагороженные, достигшие «высшего покоя» чиновники и помещики, не трогая «основ», не суетясь, не горячась, не вопия, не «огорчаясь» и, следовательно, не возбуждая ничьих подозрений, мирно, тихо, степенно делают «благое дело среди царюющего зла», устраивают быт крестьян, ведут образцовое хозяйство, улучшают нравы, благотворно влияют на взяточников и даже на проходимцев Чичиковых, морально действуют на всех поприщах и созидают материальное и нравственное благосостояние России, которой устои — рабовладельческие, бюрократические и авторитарные — остаются незыблемы…
В этом смысле — и только в этом — он и понимал свое знаменитое «вперед!» — «это чудное словцо, производящее такие чудеса над русским человеком», словцо, «которого жаждет повсюду, на всех ступенях стоящий, всех сословий, званий и промыслов русский человек…» (Мертвые души, ч. II, гл. I).
Второю частью «Мертвых душ» и предположенною третьею Гоголь и думал «крикнуть» это магическое слово «душе русского человека» «живым пробуждающим голосом» (там же).
Итак, вот каков был замысел художника, и вот постановка вопроса. Перед художником стояла проблема материального и духовного прогресса России. Он понимал эту проблему неправильно, ставил вопрос нерационально, и его «вперед!», как он понимал это «магическое слово», в наших глазах либо значит «назад», либо, в лучшем случае, ровно ничего не значит… Но это не отнимает у Гоголя заслуги самой постановки вопроса. И раз этот вопрос был поставлен и на нем сосредоточились интересы художника, — личность и психология героя, олицетворяющего известный момент в нашем общественном развитии, должны были получить, в свою очередь, новую постановку и новое освещение. Поэт подходил к герою уже не с прежним вопросом, как и почему ты страдаешь и «душою скитаешься», а с новым вопросом: почему ты ничего не делаешь, не работаешь, не содействуешь, по мере сил и возможности, материальному и духовному прогрессу страны? В самом вопросе уже заключалось обвинение, которое и выразилось в изображении «ничегонеделания» героя, в создании типа образованного и благородно мыслящего лежебока. Более или менее интересные герои, олицетворявшие известный момент умственного развития нашего общества, превращались, словно по мановению волшебного жезла, в вялых и скучных Тентетниковых и Обломовых. К «бедности да бедности», изображенной в первой части поэмы, к беспросветной темноте мира Чичиковых присоединилась теперь картина духовного обнищания и упадка образованного общества, той новой Руси, которая, казалось, так далеко ушла от мира Чичиковых…
Благодаря исключительной художественной гениальности великого юмориста, картина вышла изумительная и, несмотря на нерациональную постановку вопроса, глубоко правдивая. Образы Тентетникова, генерала Бетрищева, Петуха, Кошкарева, Хлобуева, Платоновых так ярки, так содержательны, так много и хорошо говорят, что узкоморальная и политически-отсталая точка зрения автора как бы стушевывается, теряется из виду и, можно сказать, обезвреживается, и великое слово «вперед», брошенное поэтом, получает иной, более глубокий, истинно прогрессивный смысл.
Оттуда и тот культ Гоголя, который передовые люди 50-х годов хранили столь же неизменно, как и их предшественники — люди 40-х годов. Несмотря на отсталость общественной мысли, на мистицизм, на выдуманные и фальшиво освещенные образы Костанжогло, Муразова и т. п., великий поэт оставался, в глазах нового поколения, все тем же могучим двигателем общественного и национального сознания, каким он был для Белинского, Герцена и других. Ярче всего сказалось это в знаменитых «Очерках гоголевского периода русской литературы», которыми Н. Г. Чернышевский подвел итог критической работе 40-х годов и впервые выяснил великое значение творчества Гоголя и критики Белинского. Здесь нелишним будет привести отзыв знаменитого публициста о второй части «Мертвых душ».
«Многие из этих отрывков (2-ой части, тогда только что изданной), — писал Чернышевский, — решительно так же слабы и по выполнению и особенно по мысли, как слабейшие места «Переписки с друзьями»; таковы особенно отрывки, в которых изображаются идеалы самого автора, например, дивный воспитатель Тентетникова, многие страницы отрывка о Костанжогло, многие страницы отрывка о Муразове; но это еще ничего не доказывает. Изображение идеалов было всего слабейшею стороною в сочинениях Гоголя, и, вероятно, не только по односторонности таланта, которой многие приписывают эту неудачность, сколько именно по силе его таланта, стоявшей в необыкновенно тесном родстве с действительностью: когда действительность представляла идеальные лица, они превосходно выходили у Гоголя, как, например, в «Тарасе Бульбе…». Далее, критик указывает на те влияния, которым, по его мнению, подчинялся Гоголь и которые так пагубно отразились на «Переписке с друзьями» и на второй части «Мертвых душ». «Сделав эти оговорки (продолжает Чернышевский), внушенные не только глубоким уважением к великому писателю, но еще более чувством справедливого снисхождения к человеку, окруженному неблагоприятными для его развития отношениями, мы не можем, однако же, не сказать прямо, что понятия, внушившие Гоголю многие страницы второго тома «Мертвых душ», не достойны ни его ума, ни таланта, ни особенно его характера, в котором, несмотря на все противоречия, доныне остающиеся загадочными, должно признать основу благородную и прекрасную. Мы должны сказать, что на многих страницах второго тома, в противоречие с другими и лучшими страницами, Гоголь является адвокатом закоснелости; впрочем, мы уверены, что он принимал эту закоснелость за что-то доброе, обольщаясь некоторыми сторонами ее, с односторонней точки зрения могущими представляться в поэтическом и кротком виде и закрывать глубокие язвы, которые так хорошо видел и добросовестно изобличал Гоголь в других сферах, более ему известных, и которых не различал в сфере действий Костанжогло, ему не столь хорошо знакомой…» Но все это с избытком выкупается рядом фигур и картин, проникнутых гоголевским юмором, где Гоголь остается «прежним великим Гоголем». Перечислив эти образы и сцены, Чернышевский заключает: «Одним словом, в том ряде черновых отрывков, которые нам остались от второго тома «Мертвых душ», есть слабые, которые, без сомнения, были бы переделаны или уничтожены автором при окончательной отделке романа, но в большей части отрывков, несмотря на их неотделанность, великий талант Гоголя является с прежнею своею силой, свежестью, с б_л_а_г_о_р_о_д_с_т_в_о_м н_а_п_р_а_в_л_е_н_и_я, в_р_о_ж_д_е_н_н_о_г_о е_г_о в_ы_с_о_к_о_й н_а_т_у_р_е» (Очерки гоголевского периода русской литературы. С.-Петербург, 1892, с. 7–11, Примечание. Впервые «Очерки» были напечатаны в «Современнике» Некрасова в 1855–1856 гг.)6.
Теперь, когда издано обширное, почти полное собрание писем Гоголя и когда, трудами Тихонравова, Шенрока, Кирпичникова и других, освещены многие стороны его натуры, разъяснены обстоятельства его жизни и т. д., мы имеем возможность внести поправку в этот, по существу верный, отзыв критика 50-х годов. Влияние «друзей» на Гоголя было незначительно, и то, что Чернышевский называет «закоснелостью», было органически свойственно уму великого поэта и находилось в ближайшей причинной связи с укладом его нервной организации и его психики. Но эта «закоснелость», то есть отсталость его идеалов и невоспитанность его общественной мысли, не исключала «благородства направления, врожденного его высокой натуре». Он болел душою, он внутренно содрогался и скорбел при виде несовершенств нашей жизни, при созерцании всей нашей «бедности да бедности», и напряженно, упорно, много лет подряд бился он над вопросом о причинах наших язв и о средствах исцелить их. Оттуда — тот поворот художественных интересов и замыслов, в силу которого на первый план выдвигалась картина нашей «мерзости запустения» и исследование психологии русского человека, изъяны которой были — в глазах поэта — главною причиною наших бед, нашей материальной, экономической отсталости и нашего морального вообще, гражданского в частности, извращения.
И получалась такая картина русской жизни, какой не найдем ни у Пушкина, ни у Лермонтова, ни у Тургенева (в «Рудине» и «Дворянском гнезде»); и только Грибоедов как политический сатирик отчасти — намеками — предвосхитил художественный диагноз Гоголя. Но и у Грибоедова — на первом плане «мильон терзаний» Чацкого, конфликт передового человека эпохи с отсталою, закоснелою средой, как повторяется это у Пушкина, Лермонтова, Тургенева, причем из-за страданий, из-за личной жизни тоскующего, скучающего, «душой скитающегося» героя мы видим дореформенную Россию почти только как фон и рамку картины. У Гоголя она-то и выступает на первый план, и «Мертвые души» — истинная национальная «поэма», в которой герой — Россия и где показан не «мильон терзаний» личности, а миллион экономических и общественных язв страны. И вышло так, что психология русского человека, раскрытию которой, в ее зле и — потом — в ее добре, посвятил Гоголь свой труд, явилась средством изобразить наши общественные непорядки и язвы. И, можно сказать, читателю дела нет до «закоснелости» автора: непорядки показаны и освещены так, что лучше всякой рациональной критики строя обнаруживают его негодность. Вспомним хотя бы того же Тентетникова, потом Хлобуева, потом Кошкарева, — и, становясь на точку зрения блага и человеческого достоинства крестьян, мы невольно начнем отрицать самый строй, самый «порядок» вещей, в силу которого трудящееся земледельческое население страны является безответною собственностью помещиков, — все равно каких: гуманных ли, как Тентетников, беспутных ли, как Хлобуев, нелепых ли, как Кошкарев… Дико звучат в наших ушах даже исполненные лучших намерений слова Тентетникова: «У меня 300 душ крестьян… Если я позабочусь о сохранении, сбережении и улучшении вверенных мне людей и представлю государству 300 трезвых, работящих подданных, — чем моя служба будет хуже службы какого-нибудь начальника отделения?..» — точно дело идет о 300 баранах, об улучшении породы скота, о собственности, с которою можно поступить как угодно: можно сберечь и приумножить, можно и растратить…
Объясняя наши язвы и неустройства психическими особенностями русского человека, Гоголь в своих поисках за «идеальным типом», именно идеальным хозяином и помещиком, пришел к мысли, что нужно искать такового среди иностранцев, конечно, обруселых. Это должен быть по натуре, характеру, душевному складу — не «русский» человек, который будто бы от природы ленив и склонен к моральной и всякой иной распущенности, и в то же время это должен быть по языку, по национальности, по симпатиям и т. д. человек вполне «русский». Такого и нашел поэт в обруселом греке Костанжогло или Скудронжогло (как называется он в первой редакции текста). Эта мысль — искать «настоящего» деятеля, человека с твердыми правилами, с энергией, с инициативой среди обрусевших иностранцев — во всяком случае любопытна. Вслед за Гоголем пришел к ней и Гончаров, выразивший ее в фигуре обруселого немца Штольца.
В III главе второй части «Мертвых душ», где впервые является Скудронжогло, Гоголь говорит о нем следующее:
«Лицо Скудронжогло было очень замечательно. В нем было заметно южное происхождение. Волосы на голове и на бровях темны и густы, глаза говорящие, блеску сильного. Ум сверкал во всяком выражении лица, и у_ж н_и_ч_е_г_о н_е б_ы_л_о в н_е_м с_о_н_н_о_г_о[96]. Но заметна, однако же, была примесь чего-то желчного и озлобленного. О_н б_ы_л н_е с_о_в_с_е_м р_у_с_с_к_о_г_о п_р_о_и_с_х_о_ж_д_е_н_и_я. Е_с_т_ь м_н_о_г_о н_а Р_у_с_и р_у_с_с_к_и_х н_е_р_у_с_с_к_о_г_о п_р_о_и_с_х_ож_д_е_н_и_я, в д_у_ш_е, о_д_н_а_к_о ж_е, р_у_с_с_к_и_е. Скудронжогло не занимался своим происхождением, находя, что это нейдет в дело; притом не знал и другого языка, кроме русского». Сохранилось известие, что так сказать, «натурою» для характера Скудронжогло послужил Гоголю откупщик Бенардаки, с которым Гоголь был хорошо знаком (см.: В. И. Шенрок. Материалы для биографии Н. В. Гоголя, т. III, с. 429).
Перед нами любопытное наблюдение художника, свидетельствующее о его внимательном отношении к русской жизни. Действительно, у нас есть много обруселых иностранцев и инородцев, которым нельзя отказать в принадлежности к русской национальности (раз их родной язык — русский); но в психологический состав русского национального уклада они вносят некоторые черты, каких нет или какие еще недостаточно отчетливо обозначились у русских «русского происхождения». В ряду этих черт Гоголь отметил те, присутствие которых у Скудронжогло выразилось прежде всего внешним образом тем, что «уж ничего не было в нем сонного». Бодрость, энергия, практический и живой ум, сила воли, работоспособность, инициатива, деловитость — вот что заметил и чем заинтересовался Гоголь, наблюдая обруселых иностранцев, каких случалось ему встречать. Он высоко ценил эти качества и — в лице Костанжогло — выставил их, так сказать, в укор и в поучение обленившимся Тентетниковым, скучающим Платоновым, промотавшимся Хлобуевым и т. д.
В чем, собственно, выразились положительные «нерусские» качества Костанжогло, достаточно известно: он — образцовый хозяин, искусный «приобретатель», но он хозяйничает и приумножает свое достояние не просто как человек наживы, как «загребистая лапа», а, так сказать, «идейно», следуя некоторой «программе», в которой Гоголь видел именно то самое, что нужно России в интересах ее экономического, морального и гражданского развития. Костанжогло не отделяет своих выгод как помещика от интересов мужика. Он строит свое благосостояние на благосостоянии крестьян. Он заботится о своих крепостных, помогает им, учит их уму-разуму. И его деревня являет редкое зрелище мужицкой зажиточности и довольства. «Все тут было богато, торные улицы, крепкие избы; стояла где телега — телега была крепкая и новешенькая; попадался ли конь — конь был откормленный и добрый; рогатый скот — как на отбор, даже мужичья свинья глядела дворянином. Так и видно, что здесь именно живут мужики, которые, как поется в песне, гребут серебро лопатой…» (гл. III). Одним словом, это — иллюстрация к излюбленной идее Гоголя — о призвании помещиков радеть о крестьянах, не трогая крепостного права, и согласовать свои интересы землевладельца с интересами мужика, служа тем самым и пользе государства. Этот крепостнический идеал Гоголь возвестил миру в «Выбранных местах из переписки с друзьями», а во второй части «Мертвых душ» он попытался дать ему художественное выражение, то есть создать соответственные образы и картины, в основу которых положены были бы наблюдения над самой действительностью. Нельзя отрицать, что в ту эпоху могли встречаться умные и добрые помещики-хозяева, радевшие о благе своих крестьян и понимавшие свои обязанности и свои выгоды так, как советовал понимать их Гоголь, — и в этом смысле фигура Костанжогло не представляет собою ничего невозможного или ложного. Невозможно и ложно только возведение этой фигуры в идеал, потому что это значит — оправдывать, санкционировать крепостное право. Вполне понятно то единодушное осуждение, с которым лучшая часть публики, не говоря уже о передовых деятелях литературы, отнеслась к «идеальному хозяину и помещику» Костанжогло. Даже Писемский, человек, в своем политическом образовании недалеко ушедший от Гоголя, писал: «До сих пор всех героев «Мертвых душ» (за исключением неудавшейся Уленьки) художник подчинял себе и своим воззрениям, стоял выше их, но в Костанжогло вы сейчас чувствуете, что он сам подчиняется ему, и из этого, полагаю, можно заключить, что это лицо — один из обещанных доблестных мужей, к которым должен разгореться любовью читатель. И посмотрите, сколько приемов употреблено поэтом, чтобы осветить своего любимца приличным светом!..» (Полн. собр. соч. А. Ф. Писемского, т. VI, изд. Вольфа, 1895, с. 366, статья «По поводу «Мертвых душ»). В Костанжогло Писемский видит «резонера, а не живое лицо» и говорит, что Костанжогло «решительно неспособен поселить веру в то, что он хороший человек» (там же, с. 369). «Скажу еще более откровенно, — продолжает Писемский, — вглядываясь внимательно в живые стороны Костанжогло, насколько их автор дал ему, сейчас видно в нем какого-нибудь, должно быть, греческого выходца, который, еще служа в полку и нося эполеты, начинал при всяком удобном случае обзаводиться выгодным хозяйством, а в настоящее время уже монополист и загребистая, как прекрасно выразился Чичиков, лапа, которому и следовало предоставить опытный, практический ум, оборотливость, твердость характера и ко всему этому приличную сухость сердца. Поэтический взгляд Костанжогло на хозяйство, доброе дело в отношении к Чичикову, которому он, не зная, кто он и что он за человек, дает 10 000 руб. взаймы под расписку, — все это звучит таким фальшем, что даже грустно говорить об этом подробно…» (там же, с. 369–370)7.
Несмотря на все это, я думаю, однако, что под фальшивой идеализацией Костанжогло и его деятельности скрывался у Гоголя мотив, которому нельзя отказать в некоторой — психологической — законности. Как и в наше время, так и в эпоху дореформенную мыслящие и чувствующие люди не могли не принимать близко к сердцу нашей экономической отсталости, вообще бедности нашей материальной культуры. В этом отношении Россия представляет поразительный контраст, с одной стороны, с Западной Европой, а с другой — даже со старыми варварскими цивилизациями Востока. Количество и качество труда, затрачиваемого Россией на выработку материальных благ, далеко уступает количеству и качеству труда, затрачиваемого на это западноевропейскими народами и такими азиатами, как китайцы и японцы. Это — факт, бьющий в глаза. Его причины многообразны и сложны, и, уж конечно, нельзя сводить их исключительно к недостаткам нашей национальной психологии. Еще несомненнее то, что их нельзя устранить, что нельзя поправить дело моральной проповедью, обскурантизмом и застоем. Нормальный и единственно возможный путь нашего прогресса, материального и духовного, ясно указан днем 19 февраля 1861 года и идет в направлении раскрепощения, свободы, развития личности, упорядочения и расширения общественной инициативы, наконец — создания политической самодеятельности народа.
Те, которые, подобно Гоголю, не могли почему бы то ни было возвыситься до этой простой, ясной и рациональной мысли, приходили при виде нашей всяческой «бедности да бедности» к иным заключениям и иной программе, поражающим «бедностью да бедностью» общественной мысли. «Программа» гласила: не надо нам высших благ культуры: это для нас роскошь, — народу едва ли нужна простая грамота, а всего более необходим ему «страх божий» и ежовые рукавицы; помещикам незачем учиться в университетах и усваивать высшие умственные интересы, философские и разные другие идеи, — им нужен здравый смысл, практические сведения, усваиваемые опытом, охота и умение приобретать и приумножать свое достояние, а равно — сознание, что должно для их же блага и для пользы государства щадить и беречь крестьян, как должно беречь всякое иное имущество; наконец, что они, помещики, также должны жить в «страхе божьем» и избегать всякой распущенности и т. д. и т. д. Оттуда — этот культ наживы и приобретения, проповедуемый вместе с моралью, гражданским долгом, религией, христианским самоотвержением, — странное совмещение и смешение понятий, свидетельствующее прежде всего о бедности философской и общественной мысли.
Это фантастическое совместительство культа наживы и культа морального и религиозного идеала яснее и беззаконнее выразилось в фигуре откупщика Муразова. Он энергичен, деловит, оборотлив, у него десять миллионов, и сам Костанжогло пасует и преклоняется перед ним. Ко всему положительному, что есть у Костанжогло, присоединяется в Муразове еще некая высшая мудрость, христианское смиренномудрие, глубокая религиозность аскетического пошиба… Это человек необыкновенной честности, — свои миллионы он нажил самым добросовестным образом… Он пользуется всеобщим уважением; его высоко ценит сам генерал-губернатор, представитель идеи просвещенного и благожелательного абсолютизма, снисходительно выслушивающий его советы и даже упреки в излишней горячности и скороспелости решений…
В лице Муразова опустившимся и душевно слабым дворянам-помещикам противопоставлен «истинно русский» человек крестьянского происхождения. Рядом с поисками делового человека, положительного типа из обруселых иностранцев, поэт обращается к народу и ищет настоящего человека и деятеля в крестьянской среде. Как ни хорош — в глазах Гоголя — Костанжогло, он все-таки далек от идеала, лелеемого поэтом: он желчен, он горяч, негодует, волнуется, неспокоен духом, неспособен снисходить и прощать… Муразов, напротив, — воплощенная кротость и смирение, высшее спокойствие духа, та «мудрость», которой учит воспитатель Тентетникова, Александр Петрович…
Пусть эти поиски оказались неудачными и найденные Гоголем «положительные типы» вышли фальшивыми, — общее впечатление и смысл картины, развертывающейся перед нами во второй части «Мертвых душ», пострадали от этого гораздо меньше, чем можно было ожидать. Скажу более: фигуры Костанжогло и Муразова еще усиливают это впечатление и придают картине особое значение, какого поэт отнюдь не имел в виду.
Картина выходит такая:
Обленившийся и вялый «коптитель неба», «байбак» Тентетников, неглупый, но своенравный генерал Бетрищев (одна из великолепнейших генеральских фигур в нашей литературе), обжора Петух, томящийся хандрой Платон Платонов (новое воплощение онегинской и печоринской тоски), его брат Василий, добропорядочный, но чудаковатый помещик, возлагающий все упования на русский национальный костюм и русский национальный напиток — квас (очевидная сатира на славянофильство), далее полоумный западник Кошкарев, возлагающий все упования на немецкое платье и бюрократическое делопроизводство, беспутный Хлобуев, помещик из чиновников Леницын, не умеющий решить вопроса, дозволено или не дозволено продавать мертвые души, объезжающий всю эту великолепную «галерею типов» Павел Иванович Чичиков, попадающий наконец под суд, затем изображение следствия над ним, удивительная фигура «юрисконсульта», мошенничества чиновников, полное бессилие власти, которая решительно не в состоянии справиться с заварившейся кашей, генерал-губернатор, одушевленный лучшими намерениями, но действующий сгоряча и опрометчиво, голод в губернии, волнения раскольников… вот она, Русь, наша дореформенная, гоголевская Русь, исправить грехи и уврачевать язвы которой оказываются бессильны идеальные помещики Костанжогло и премудрые откупщики Муразовы, то есть консервативные и религиозно-нравственные идеи, проповедником которых был Гоголь. Такова картина, и таков ее смысл, не предвиденный поэтом, но сам собою выступающий из обломков великой поэмы.
Расставаясь с нею, упомянем еще об одном лице, в ней выведенном. Я говорю об Уленьке, дочери генерала Бетрищева, невесте Тентетникова. Писемский, цитируя то место, где Гоголь описывает ее наружность и ее необыкновенные душевные качества, находит это описание риторичным, фальшивым, ставит его ниже соответственных изображений у Марлинского и о самой героине высказывает суровое суждение, как о лице неправдоподобном и «сочиненном». Я решительно не могу согласиться с такою оценкою. Правда, изображение Уленьки проведено в приподнятом тоне; но этот тон, в данном случае, ничуть не мешает художественной правде: такие натуры, как Уленька, были и есть. Уленька Гоголя — достойная предшественница героинь Тургенева. Здесь, как и во многом другом, Гоголь наметил путь дальнейших художественных изысканий. Натура честная и чистая, пылкая и смелая, вся — восторженность и протест, Уленька воплощает в себе хорошо знакомые нам черты передовой русской женщины, и никакой «фальши» тут нет.
—
В конце предшествующей главы IX мы сказали, что второю частью «Мертвых душ» Гоголь поставил ребром вопрос о «русском человеке» и что эта постановка явилась отправною точкою некоторых сторон в творчестве последующих писателей. Теперь, после всего сказанного в этой главе, мы можем определеннее указать эти стороны. Картина провинциальной жизни (помещики, чиновники, мужики) и дореформенных порядков, начертанная Гоголем, получит дальнейшую разработку в повестях Писемского и в ранней сатире Щедрина («Губернские очерки», «Невинные рассказы»). Искание в народе «положительного типа» (у Гоголя не удавшееся) составит излюбленную мысль писателей-народников, которые подойдут к этой задаче без той предвзятой идеи, какая вдохновляла Гоголя, и без неуместной идеализации откупщиков и дельцов. Тургеневские женщины оправдают гоголевскую Уленьку. Наконец, тип лежебока Тентетникова получит новую, более обстоятельную обработку и иное освещение в знаменитом романе Гончарова, где будет опять взята тема противопоставления деловитого обрусевшего иностранца русскому лежебоку.
Тип Обломова — один из самых широких в нашей художественной литературе; картина «обломовщины», нарисованная Гончаровым, доселе остается единственною в своем роде, как единственным остается критическое истолкование типа и картины, сделанное Добролюбовым в знаменитой статье «Что такое обломовщина?».
Романом Гончарова, преимущественно фигурою Ильи Ильича Обломова, и статьей Добролюбова был в свое время подведен итог целой эпохе. Рассмотрению и проверке этого итога мы посвятим следующую главу.