К книге
Из «Истории русской интеллигенции». Часть IЧАСТЬ I. Глава XI. Илья Ильич Обломов
67%
ЧАСТЬ I. Глава XI. Илья Ильич Обломов
12

1

Тип Обломова, которым Гончаров обессмертил свое имя, по праву признается одним из самых глубоких по замыслу и удачных по исполнению созданий нашей художественной литературы. Это один из тех растяжимых, много говорящих образов, обобщающее действие которых простирается далеко за пределы того, что непосредственно дано в них.

Это сказывается, во-первых, тем, что образ Обломова подводит итог целому ряду типов, ему предшествовавших, а весь роман завершает эпоху, подводя итог Руси дореформенной, Руси крепостнической. Во-вторых, обобщающее действие обломовского типа, как это показал Добролюбов, простирается на множество натур, характеров, умов, каких Гончаров не имел в виду и для которых лицо Ильи Ильича Обломова, в его ярко выраженной индивидуальности, отнюдь не типично. Дело в том, что в этой художественной фигуре, кроме конкретного лица Ильи Ильича Обломова, приуроченного к определенному времени, к известному социальному строю, заключен еще и другой, более обобщенный образ, другой Обломов, не приуроченный к данному времени и данному порядку вещей, — Обломов уже не исторический, не бытовой, а, так сказать, психологический, и этот последний и сейчас жив и здравствует, между тем как первый, конкретный Илья Ильич, уже отошел в прошлое и является для нас фигурою историческою.

Знаменитый роман не только повествует об Обломове и других лицах, но вместе с тем дает яркую картину «обломовщины», и эта последняя, в свою очередь, оказывается двоякою: 1) обломовщиною бытовою, дореформенною, крепостническою, которая для нас — уже прошлое, и 2) обломовщиною психологическою, не упраздненною вместе с крепостным правом и продолжающеюся при новых порядках и условиях.

Это растяжение типа, это распространение картины обломовщины за грань эпохи не только заставляет нас думать, что старина живуча, что прошлое оставило после себя свои пережитки, свое наследие и завещание, но, кроме того, внушает нам ряд иных мыслей, относящихся уже не к смене эпох, а к психологии и психопатологии русского национального уклада. Обломов — тип национальный, обломовщина — явление специфически русское, и Гончаров, создавая эти художественные «понятия», продолжал дело Гоголя — исследование «порчи» «русского человека», «искривления» нашей национальной физиономии.

Все это, вместе взятое, придает глубокий, неувядающий интерес классическому произведению Гончарова.

Обращаясь к анализу этого глубоко русского бытового и психологического типа, начнем с вопроса об отношении Обломова к людям 40-х годов.

Что этим последним были свойственны некоторые обломовские черты, это достаточно известно, — благодаря классической статье Добролюбова «Что такое обломовщина?».

Но Добролюбов открывает те же черты и у их предшественников, людей 30-х и 20-х годов, начиная Онегиным. Он говорит: «…раскройте, например, «Онегина», «Героя нашего времени», «Кто виноват», «Рудина», или «Лишнего человека», или «Гамлета Щигровского уезда», — в каждом из них вы найдете черты, почти буквально сходные с чертами Обломова» (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 486). Следует ряд сопоставлений, где не забыт и Тентетников. «Во всей семье та же обломовщина», — заключает Добролюбов1.

Отсылая читателя к статье знаменитого критика, мы не будем повторять здесь его доводов и попытаемся пойти дальше. Оставляя в стороне Онегина, Печорина и вообще эпоху 20–30-х годов и имея в виду только людей 40-х годов в тесном смысле (типы Рудина, Лаврецкого, Тентетникова и других — и соответственные оригиналы), мы не будем искать в них обломовских черт, уже указанных Добролюбовым, но постараемся оттенить присутствие свойственных им и для них характерных черт в Обломове (на что также было указано Добролюбовым), а засим остановимся дольше на тех чертах, которыми Обломов резко отличается от людей 40-х годов. Мы увидим, что для понимания Обломова — как итога — необходимо иметь в виду не только черты сходства с людьми 40-х годов, но и черты отличия.

Прежде всего одно замечание хронологического характера. Строго говоря, Обломов — человек не 40-х, а 50-х годов[97]. Это хронологическое различие имеет свое значение, — оно вполне гармонирует со всеми отношениями Обломова к «настоящим» людям 40-х годов.

Илья Ильич Обломов унаследовал от 40-х годов известные умственные интересы, вкус к поэзии, дар мечты, гуманность и то, что можно назвать душевною воспитанностью. Знакомый облик идеалиста-мечтателя встает в нашем воображении, когда о «байбаке», лежащем целый день на диване, узнаем, что «ему доступны были наслаждения высоких помыслов» и что «он не чужд был всеобщих человеческих скорбей» (ч. I, гл. VI). Недаром этот человек воспитывался в 40-х годах и учился в Московском университете — этом центре и рассаднике тогдашнего идеализма. Как все лучшие люди той эпохи, «он горько в глубине души плакал, в иную пору, над бедствиями человечества, испытывал безвестные, безыменные страдания и тоску и стремление куда-то вдаль…» (ч. I, гл. VI). Все это Гончаров определяет выражением «в_н_у_т_р_е_н_н_я_я в_о_л_к_а_н_и_ч_е_с_к_а_я р_а_б_о_т_а п_ы_л_к_о_й г_о_л_о_в_ы, г_у_м_а_н_н_о_г_о с_е_р_д_ц_а» (там же), и это определение на первый взгляд как-то не вяжется с нашим представлением о вечно заспанном лежебоке и вялом обитателе Гороховой улицы.

Тем не менее это несоответствие типично и полно глубокого смысла. Уже у людей 40-х годов мы замечаем признаки такого душевного противоречия — между «волканическою» работою мысли, пылкостью гуманной мечты, с одной стороны, и некоторою пассивностью натуры — с другой. Но в Обломове это противоречие доведено до крайности, какая для людей 40-х годов не характерна. У последних «волканической работе пылкой головы и гуманного сердца» отвечала все-таки известная внешняя деятельность или по крайней мере стремление к ней. Они стремились выразить так или иначе то, что наполняло их душу, — они жаждали обмена мысли и старались распространять свои идеи; они жили кружками, где было много шуму, споров, восторгов, излияний. Иметь аудиторию, влиять на умы, волновать сердца силою мысли и речи было для них насущною душевною потребностью. Они были «ораторы» и «пропагандисты». В этом и состояла их «деятельностью. И если они подлежат упреку в вялости действующей воли, то в этом случае имеется в виду практическая деятельность, и, кроме того, упрек отчасти смягчается соображением о неблагоприятных для нее условиях времени. И нужно все-таки помнить, что стремление к практической деятельности обнаруживали не только Рудины и Лаврецкие, но даже Тентетников, по крайней мере в первое время его жизни в деревне. «Настоящие», лучшие люди 40-х годов подлежат упреку только в недостатке стойкости, настойчивости, выдержки в труде вообще, в практической деятельности в особенности. Оставляя в стороне людей исключительных, как Грановский, Герцен, Белинский, мы скажем, что некоторая пассивность натуры, некоторый род умеренной «обломовщины» был присущ большинству идейных или просто хороших людей 40-х годов. Этот род «обломовщины» у иных получал более резкое выражение и переходил в ту душевную вялость и апатию, от которых уже недалеко до полной бездеятельности и безволия Обломова. Переходная ступень от пассивности, от умеренной обломовщины людей 40-х годов до уже патологической обломовщины Ильи Ильича всего лучше представлена фигурами Тентетникова и Платона Платонова.

От лучших людей 40-х годов Илья Ильич Обломов резко отличается тем, что не только не может и не умеет, но и не хочет «действовать». Не говоря уже о какой бы то ни было практической деятельности, ему тягостна даже и та, которая сводится к простому обнаружению его мыслей и чувств. На всем протяжении романа он только два или три раза оживился (не считая, разумеется, разговоров с Ольгой и препирательств с Захаром) и пустился излагать свои «взгляды», «убеждения» и «идеалы»: в споре с литератором Ленкиным (ч. I, гл. II) и в разговорах со Штольцем, о которых будет у нас речь ниже. За вычетом этих случаев, Илья Ильич так усердно скрывает свои мысли, чувства, мечты, что мы бы и не подозревали об их существовании, если бы Гончаров не позаботился засвидетельствовать, что Обломову «доступны были наслаждения высоких помыслов» и т. д. Вообще о «внутренней жизни» Ильи Ильича мы знаем только со слов Гончарова, который, познакомив нас с нею, говорит (в конце VI главы I части): «Никто не знал и не видал этой внутренней жизни Ильи Ильича: все думали, что Обломов так себе, только лежит да кушает на здоровье и что больше от него нечего ждать; что едва ли у него вяжутся и мысли в голове. Так о нем и толковали везде, где его знали».

«Внутреннюю жизнь» Обломова знал только один человек — Штольц.

Если Обломов, в некоторых отношениях, «человек 40-х годов», то мы скажем, что это такой «человек 40-х годов», который обленился и опустился до того, что, в противоположность Тентетникову, даже перестал читать книги, и прежде всего должен быть вместе с Тентетниковым причислен, говоря словами Гоголя, «к семейству тех людей, которых на Руси много, которым имена — увальни, лежебоки, байбаки и тому подобные».

Не лишено значения и то, что Обломову лень читать. «Я у тебя и книг не вижу», — упрекает его Штольц. «Вот книга!» — заметил Обломов, указав на лежавшую на столе книгу. «Что такое? — спросил Штольц, посмотрев книгу. — «Путешествия в Африку». И страница, на которой ты остановился, заплесневела. Ни газеты не видать. Читаешь ли ты газеты?» — «Нет, печать мелка, портит глаза… и нет надобности…» (ч. II, гл. III). В другом месте мы узнаем, что «н_е_е_с_т_е_с_т_в_е_н_н_о и тяжело казалось ему… неумеренное чтение…» и что «с_е_р_ь_е_з_н_о_е ч_т_е_н_и_е е_г_о у_т_о_м_л_я_л_о», — «мыслителям не удалось расшевелить в нем жажду к умозрительным истинам…» (ч. I, гл. VI).

Этою косностью мысли, этой апатией ума Обломов резко отличается от «настоящих» людей 40-х годов. Мы говорили в своем месте о философской жажде, которою они были томимы, об их философских дарованиях, о том, как искали они и умели находить, при помощи то Шеллинга, то Гегеля, объединяющие идеи, о том, как вырабатывали они свое миросозерцание и т. д.

В противоположность им, Илья Ильич Обломов не только не стремится к выработке цельного философского мировоззрения, но, по-видимому, даже и не способен чувствовать необходимость объединяющей идеи. «Голова его представляла сложный архив мертвых дел, лиц, эпох, цифр, религий, н_и_ч_е_м н_е с_в_я_з_а_н_н_ы_х, политико-экономических, математических и других истин, задач, положений и т. п. Это была как будто библиотека, состоящая из одних разрозненных томов по разным частям знаний» (ч. I, гл. VI).

Его образование скудно и хаотично. У него нет «того груза знаний, которые бы могли дать направление вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли» (там же).

И опять спросим себя: как же согласовать с этим «волканическую работу пылкой головы»?

Эта «работа» и «пылкость» выражается в необузданной мечтательности Обломова, в игре его воображения. Фантазировать — это единственное излюбленное занятие Ильи Ильича, которому он предается с тем же усердием, с каким лежит на диване в халате и туфлях. Главный предмет его мечты — он сам, его жизнь. Он все «чертит узор своей жизни» (ч. I, гл. VI), находя в ней целый кладезь «премудрости и поэзии». «Изменив службе и обществу, он начал иначе решать задачу существования, вдумывался в свое назначение и, наконец, открыл, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нем самом» (там же). В этой «работе мысли», направленной на задачу самоопределения и начертания «узора собственной жизни», различаются две стороны: одна, так сказать, общественная, другая — чисто личная. Первая выражается в обдумывании «нового, свежего, сообразного с потребностями времени плана устройства имения и управления крестьянами». «Он несколько лет неутомимо работает над планом, думает, размышляет и ходя, и лежа; то дополняет, то изменяет разные статьи, то возобновляет в памяти придуманное вчера и забытое ночью; а иногда вдруг, как молния, сверкнет новая, неожиданная мысль, и закипит в голове — и пойдет работа» (там же).

Такая мечтательность была бы не к лицу «настоящему» человеку 40-х годов. Она характерна именно для праздного лежебоки, у которого еще сохранился некоторый запас душевной энергии, находящей себе исход в этой игре «вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мысли». Это — своего рода сны наяву, по-видимому указывающие не только на праздность, но и на некоторую ненормальность душевной жизни.

Принимая в соображение все это, мы приходим ко взгляду на Обломова, как на эпигона или, пожалуй, выродка людей 40-х годов. Эти последние составляли цвет интеллигенции своего времени. Обломов — не только не «цвет», но его, строго говоря, даже трудно причислить к настоящей интеллигенции. В сущности, среда, к которой он наиболее подходит, это — либо патриархальная, полуобразованная среда захолустных помещиков старого времени, либо мещанство того типа, какой изображен в последних главах романа. И сама Обломовка, как она представлена в знаменитом «Сне Обломова», вовсе не принадлежит к числу тех «дворянских гнезд», которые в доброе старое время были истинно-культурными уголками и рассадниками света, мысли, идей, великодушных чувств и гуманности. Обломовцы, из среды которых вышел Илья Ильич, — не интеллигенция, и сам он — лишь случайный пришлец в образованном мыслящем обществе, откуда его так и тянет, можно сказать, стихийно и инстинктивно тянет к иной среде — попроще, где не ломают головы над мудреными вопросами, где мысль, чувство и воля могут мирно дремать на лоне непосредственности и привычных, традиционных форм вялой и косной жизни.

2

Но самое резкое отличие Обломова от идеалистов 40-х годов — это то, что он крепостник. Те только вырастали на лоне крепостного права (и то не все) и невольно усваивали себе привычки барской избалованности и некоторые — соответственные — замашки. Но они хорошо сознавали и живо чувствовали все зло и безобразие крепостного права, они его отрицали в принципе и нередко отказывались от сопряженных с ним «прав и преимуществ». Илья Ильич — крепостник до мозга костей, крепостник и по привычкам и по убеждению. Он и Захар — величины соотносительные. Один не может вообразить себя без другого.

Илье Ильичу нужен не просто слуга, а именно крепостной слуга, с которым его связуют узы своего рода «симбиоза» — барина и раба. Этот «симбиоз» расследован Гончаровым во всех подробностях, и психология крепостничества разработана им с необыкновенным мастерством. Вспомним, например, великолепную характеристику Захара в VIII главе I части, заканчивающуюся следующим выводом: «…с_т_а_р_и_н_н_а_я с_в_я_з_ь б_ы_л_а н_е_и_с_т_р_е_б_и_м_а м_е_ж_д_у н_и_м_и[98]. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причесанным и обутым, ни обедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить. Лгать и в то же время внутренно благоговеть перед ним».

В пресловутом плане устройства имения, который Илья Ильич «разрабатывает», и в бесконечных мечтах его о своем житье-бытье в деревне бросается в глаза, между прочим, следующее: о мужиках он думает и фантазирует совсем мало, да и то только с точки зрения интересов и удобств помещика-крепостника. «Он быстро пробежал в уме несколько серьезных, коренных статей об оброке, о запашке, п_р_и_д_у_м_а_л н_о_в_у_ю м_е_р_у, п_о_с_т_р_о_ж_е, п_р_о_т_и_в л_е_н_и и б_р_о_д_я_ж_н_и_ч_е_с_т_в_а к_р_е_с_т_ь_я_н и перешел к устройству собственного житья-бытья в деревне» (ч. I, гл. VIII). Размышления на эту последнюю тему разыгрываются в упоительную мечту о том, как он, приведя имение в порядок и женившись, заживет в деревне помещиком-хлебосолом, в кругу семьи, родных, друзей и жизнь будет нескончаемым, неомрачаемым праздником, — «будет вечное веселье, сладкая еда да сладкая лень…» (I, VIII). От всех деталей картины, от всех подробностей идиллии так и разит закоренелым крепостничеством. Тут и «праздная дворня» у ворот, и «девки играют в горелки», и «Захар, произведенный в мажордомы»…

Закоренелое крепостничество Обломова ярко обнаружено в знаменитой сцене с Захаром (в той же главе I, VIII). Дело, как известно, идет о переезде на другую квартиру. Слова Захара, что «другие, мол, не хуже нас, да переезжают, так и нам можно» — задели Илью Ильича за живое. Он и изумлен, и возмущен, и озадачен. «Другие не хуже! — с ужасом повторил Илья Ильич. — Вот ты до чего договорился! Я теперь буду знать, что я для тебя все равно, что «другой»… «Обломов долго не мог успокоиться: он ложился, вставал, ходил по комнате и опять ложился. Он в низведении себя Захаром до степени д_р_у_г_и_х видел нарушение прав своих на исключительное предпочтение Захаром особы барина всем и каждому». После долгих размышлений о продерзости Захара Илья Ильич опять зовет его — и начинается великолепный диалог, в котором Илья Ильич донимает Захара жалкими словами. Здесь оба, каждый по-своему, обнаруживаются как неисправимые крепостники: Обломов — как барин, Захар — как раб. Великолепно здесь в особенности то место, где Обломов объясняет разницу между ним, Ильей Ильичом, и «другим». «Что такое другой?» — спрашивает он и отвечает: — «Д_р_у_г_о_й есть такой человек, который сам себе сапоги чистит, одевается сам, х_о_т_ь и_н_о_г_д_а и б_а_р_и_н_о_м с_м_о_т_р_и_т, д_а в_р_е_т, о_н и н_е з_н_а_е_т, ч_т_о т_а_к_о_е п_р_и_с_л_у_г_а…». «Я другой! Д_а р_а_з_в_е я м_е_ч_у_с_ь, р_а_з_в_е р_а_б_о_т_а_ю… Кажется, подать, сделать — есть кому! Я ни р_а_з_у н_е н_а_т_я_н_у_л с_е_б_е ч_у_л_о_к н_а н_о_г_и, к_а_к ж_и_ву, с_л_а_в_а Б_о_г_у! Стану ли я беспокоиться? Из-за чего мне? И кому я это говорю? Н_е т_ы л_и с д_е_т_с_т_в_а х_о_д_и_л з_а м_н_о_ю_? Т_ы в_с_е э_т_о з_н_а_е_ш_ь в_и_д_е_л, ч_т_о я в_о_с_п_и_т_а_н н_е_ж_н_о, ч_т_о и н_и х_о_л_о_д_а, н_и г_о_л_о_д_а н_и_к_о_г_д_а н_е т_е_р_п_е_л, н_у_ж_д_ы н_е з_н_а_л, х_л_е_б_а с_е_б_е н_е з_а_р_а_б_а_т_ы_в_а_л и в_о_о_б_щ_е ч_е_р_н_ы_м д_е_л_о_м н_е з_а_н_и_м_а_л_с_я. Так как же это у тебя достало духу равнять меня с другими?» Илья Ильич, в заключение, упрекая Захара в неблагодарности, напоминает о благодеяниях, которые он расточает своим крепостным: он денно и нощно заботится о них, все ломает голову, как бы их получше устроить. «Я (говорит он) думаю все крепкую думу, чтоб крестьяне не терпели ни в чем нужды, чтоб не позавидовали чужим, чтоб не плакались на меня господу Богу на Страшном суде, а молились бы да поминали меня добром. Неблагодарные!..» Здесь Илья Ильич, несомненно, приврал: его бесконечные размышления об устройстве имения, как мы видели выше, имели совсем другой характер и другое направление. Но он приврал, так сказать, чистосердечно. Он — добрый барин, мухи не обидит, и в данную патетическую минуту ему кажется, что, когда он мечтает о своем будущем житье-бытье в деревне и рисует в воображении известную нам идиллию, он будто бы радеет преимущественно о мужиках. Тут, пожалуй, есть и своего рода «логика»: раз дана «и_д_и_л_л_и_я», — крестьяне, само собой разумеется, благоденствуют, чему, конечно, способствуют и проектированные строгие меры против лени и бродяжничества. В невольном лганье сказался типичный крепостник — из числа тех, которые не могли пережить день 19 февраля 1861 года и либо сходили с ума от изумления, либо умирали от огорчения. Илья Ильич Обломов, можно думать, не пережил бы «катастрофы». Он — крепостник не только по унаследованным привычкам, по воспитанию, но также и по убеждениям, и эти его убеждения весьма близки к тем, которые возвестил миру Гоголь в «Выбранных местах из переписки с друзьями». Так, например, на совет Штольца завести школу в деревне он отвечает: «Н_е р_а_н_о л_и? Г_р_а_м_о_т_н_о_с_т_ь в_р_е_д_н_а м_у_ж_и_к_у; в_ы_у_ч_и е_г_о, — т_а_к о_н, п_о_ж_а_л_у_й, и п_а_х_а_т_ь н_е с_т_а_н_е_т» (ч. II, гл. III). Ему свойственно и столь характерное для дворян-помещиков крепостной эпохи презрение к труду и к трудящимся классам. Это ярко сказалось в вышеприведенных «жалких» словах, которыми он «донимает» Захара («да разве я мечусь, разве работаю…»), а также в следующем месте (гл. IV, ч. II): Штольц советует ему жениться, — Обломов отвечает, что его средства не позволяют этого: пойдут дети и нечем обеспечить их. «Детей воспитаешь, сами достанут, умей направить их так…» — возражает Штольц, но Обломов «сухо перебивает» его словами: «Нет, что из дворян делать мастеровых!» Штольц, вызывая Обломова на откровенность, просит его нарисовать свой идеал жизни, и вот Илья Ильич опять фантазирует и рисует упоительную картину счастливой, благообразной помещичьей жизни, с виду как будто напоминающей жизнь в культурных уголках-поместьях идеалистов 30–40-х годов, но в этой картине то и дело проглядывают черты крепостничества. «Мужики идут с поля, с косами на плечах… Там толпа босоногих баб, с серпами, голосят… Вдруг завидели господ, притихли, низко кланяются…» И тут же такая «подробность»: «Одна из них, с загорелой шеей, с голыми локтями, с робко опущенными, но лукавыми глазами, чуть-чуть, для виду, обороняется от барской ласки, а сама счастлива… тс!.. жена чтоб не увидела, Боже сохрани!»

Штольц находит, что вся эта идиллия отзывается стариной: это то самое, «что бывало у дедов и отцов». На это замечание Обломов возражает, «почти обидевшись»: «Нет, не то… Разве у меня жена сидела бы за вареньями да за грибами?.. Разве била бы девок по щекам? Ты слышишь: ноты, книги, рояль, изящная мебель…» — «Ну, а ты сам?» — продолжает допытываться Штольц. «И сам я, — поясняет Илья Ильич, — прошлогодних бы газет не читал, в колымаге бы не ездил, ел бы не лапшу и гуся, выучил бы повара в английском клубе или у посланника…»

Итак, кто же он такой, этот добрый, гуманный, безобидный человек с нежной душой? Этот вопрос задает ему и Штольц в такой форме: «К какому же разряду общества причисляешь ты себя?» Ответ Ильи Ильича великолепен. «С_п_р_о_с_и З_а_х_а_р_а», — говорит он.

«Социальное положение» Обломова очень правильно понимает Пшеницына: в ее представлении Илья Ильич — это человек, который «может ничего не делать и не делает, ему делают все другие; у него есть Захар и еще 300 Захаров…». Поэтому «он барин, он сияет, блещет!» (ч. IV, гл. I). И, очевидно, Илья Ильич полюбил Пшеницыну не только за ее белые локти и другие добродетели, но главным образом за то, что она видит в нем барина, взлелеянного крепостным правом, и благоговеет перед ним, как существом высшего порядка, и неустанно, самоотверженно, как раба, работает на него, холит его, ухаживает за ним — не хуже любой крепостной няньки. В Агафье Матвеевне Обломов видел как бы воплощение идеала «того необозримого, как океан, и ненарушимого покоя жизни, картина которого неизгладимо легла на его душу в детстве, под отеческой кровлей» (ч. IV, гл. I). Прочтем и непосредственно следующее за этим место, поясняющее этот «идеал»: «Как там отец его, дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветер из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, и не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми белыми руками и с голыми локтями».

Чтобы закончить характеристику Обломова, «к_а_к к_р_е_п_о_с_т_н_и_к_а», необходимо отметить тот факт, что Илья Ильич, будучи несомненным крепостником по убеждению, привычкам и по самой натуре, однако же отнюдь не может быть причислен к тем, которые хотели и пытались отстаивать крепостное право, — к крепостникам-политикам, составлявшим партию. И если бы Обломов вообще мог преодолеть свою лень и косность и сделаться адептом какой-нибудь «партии», то он примкнул бы к либералам, к людям прогресса. За это ручается его дружба с Штольцем, в особенности те чувства, которые питает к нему Штольц, несомненный человек движения и прогресса (хотя и с не вполне ясной программой). Обломов — крепостник, но не злостный, не воинствующий. Крепостнические тенденции, в смысле определенной политической программы, не согласовались бы с его кротостью, мягкостью, благодушием, прекраснодушием, в особенности же — с его обломовщиною. Эта обломовщина, как особый строй души, так сильна в нем, что он охотно бы отдал всех своих 300 Захаров и все свои права и прерогативы помещика и дворянина, лишь бы только спокойно лежать на диване, лишь бы «жизнь его не трогала», лишь бы нашлось какое-нибудь «промышляющее о нем око». Таковое и нашлось в лице вдовы Пшеницыной. Живя у нее и с нею, Обломов «решил, что ему некуда больше идти, нечего искать, что и_д_е_а_л е_г_о ж_и_з_н_и о_с_у_щ_е_с_т_в_и_л_с_я, х_о_т_я б_е_з т_е_х л_у_ч_е_й, к_о_т_о_р_ы_м_и н_е_к_о_г_д_а в_о_о_б_р_а_ж_е_н_и_е р_и_с_о_в_а_л_о е_м_у б_а_р_с_к_о_е, ш_и_р_о_к_о_е и б_е_с_п_е_ч_н_о_е т_е_ч_е_н_и_е ж_и_з_н_и в р_о_д_н_о_й д_е_р_е_в_н_е, с_р_е_д_и к_р_е_с_т_ь_я_н, д_в_о_р_н_и» (ч. IV, гл. IX).

Иными словами, в Обломове, в его психологии и его судьбе представлен процесс, так сказать, самопроизвольного вымирания крепостнической Руси — процесс ее «естественной смерти», исключавший необходимость насильственного переворота. Нужно только к этой картине присоединить пояснение, что, во-первых, далеко не вся крепостническая Русь была обезврежена обломовщиной и, во-вторых, что сама обломовщина, ускоряя естественную смерть старой Руси, была бессильна создать новую Русь. Не Обломовы подготовляли реформу, не они проводили ее в жизнь. Они даже не были в числе тех, которые искренно обрадовались реформе и поддержали дело эмансипации сочувствием, хотя бы пассивным.

Обломовщина убивает энергию мысли и чувства…

Но прежде всего она парализует волю.

3

При всем том, как известно, Илья Ильич Обломов — на редкость хороший и чрезвычайно симпатичный человек. Недаром так любит и ценит его Штольц, недаром полюбила его Ольга. Вспомним его характеристику, сделанную Штольцем в конце романа: «Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь, и ничто не совлечет на фальшивый путь; пусть волнуется около него целый океан дряни, зла, пусть весь мир отравится ядом и пойдет навыворот — никогда Обломов не поклонится идолу лжи, в душе его всегда будет чисто, светло, честно… Это хрустальная, прозрачная душа; таких людей мало; они редки; это перлы в толпе!..» (ч. IV, гл. VIII).

Эту, очевидно, приподнятую характеристику Добролюбов признал неправильною, не соответствующею действительности и опровергает ее так: «Он не поклонится идолу зла! Да ведь почему это? Потому что ему лень встать «с дивана. А стащите его, поставьте на колени перед этим идолом: он не в силах будет встать. Не подкупишь его ничем! Да на что его подкупать-то? На то, чтобы с места сдвинулся? Ну, это действительно трудно. Грязь к нему не пристанет! Да, пока лежит один, так еще ничего: а как придет Тарантьев, Затертый, Иван Матвеич — брр! — какая отвратительная гадость начинается около Обломова…» (Соч. Н. А. Добролюбова, т. II, с. 503)2. Здесь приходится возразить знаменитому критику, что все эти обвинения опять-таки направлены на обломовщину Обломова, а не на него самого, не на его «я», — и сам обвинитель принужден сказать: «…гадость начинается о_к_о_л_о него» — значит, он виноват лишь в том, что терпит эту гадость, сам же он остается незамаранным… Так же точно отпарируются и другие обвинения, например, что если Обломова поставить на колени перед идолом, он так и останется: «о_н н_е в с_и_л_а_х б_у_д_е_т в_с_т_а_т_ь», говорит Добролюбов, и, на наш взгляд, это лишь указывает все на ту же лень, безволие, обломовщину, но это вовсе не предполагает, что Обломов признал идола и молится ему: его «я» осталось свободно от идолопоклонства.

Обломов подлежит суждению за то, что его действительно хорошее, доброе, чистое «я», его «хрустальная, прозрачная душа» парализована «обломовщиною». И поскольку этот «паралич» простирается не только на волю, но и на мысль, чувства и совесть, постольку характеристика, сделанная Штольцем, представляется не то что ложною, неправильною, а, так сказать, чрезмерною, слишком приподнятою, панегирическою. В ней — тот род неправды, какой свойствен «похвальным надгробным словам» — по пословице: de mortuis aut bene, aut nihil[99]. Добролюбов так и называет эту идеализацию Обломова — «похвальным надгробным словом». По мнению критика, это надгробное слово обращено не столько лично к Илье Ильичу Обломову, сколько к обломовщине, ко всей «старой Обломовке». Слова Штольца: «прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век» (т. IV, гл. IX) выражают, по предположению Добролюбова, взгляд самого Гончарова, но критик этого взгляда не разделяет, видя здесь заблуждение и неправду. Он говорит: «Вся Россия, которая прочитала или прочитает Обломова, не согласится с этим. Н_е_т, О_б_л_о_м_о_в_к_а е_с_т_ь н_а_ш_а п_р_я_м_а_я р_о_д_и_н_а, ее владельцы — наши воспитатели, ее триста Захаров всегда готовы к нашим услугам. В к_а_ж_д_о_м и_з н_а_с с_и_д_и_т з_н_а_ч_и_т_е_л_ь_н_а_я ч_а_с_т_ь О_б_л_о_м_о_в_а, и еще рано писать нам надгробное слово3.

Этот взгляд великого критика-публициста, очевидно, опирался на пессимистическом, отрицательном отношении его к нашему национальному характеру, или складу, испорченному всей нашей прошлой историей, в которой крепостное право было не единственною, хотя, может быть, и важнейшею причиной этой порчи. Обломовщина, с этой точки зрения, является уже не только недостатком определенного класса, именно дворян-помещиков, деморализованных крепостным правом, а всей русской нации. «В каждом из нас сидит значительная часть Обломова», — говорит Добролюбов и пишет по пунктам известный обвинительный акт, гласящий: «Если я вижу теперь[100] помещика, толкующего о правах человечества и о необходимости развития личности, — я уже с первых слов его знаю, что это Обломов. Если встречаю чиновника, жалующегося на запутанность и обременительность делопроизводства, он — Обломов… Когда я читаю в журналах либеральные выходки против злоупотреблений и радость о том, что наконец сделано то, чего мы давно желали, — я думаю, что это все пишут из Обломовки. Когда я нахожусь в кружке образованных людей, горячо сочувствующих нуждам человечества и в течение многих лет с неуменьшающимся жаром рассказывающих все те же самые (а иногда и новые) анекдоты о взяточниках, о притеснениях, о беззакониях всякого рода, — я невольно чувствую, что я перенесен в старую Обломовку…» (Соч., II, 501–502)4.

Почему же, однако, все эти люди, эти помещики, чиновники, офицеры, литераторы, интеллигенты и т. д. — Обломовы? в чем их обломовщина? Они — Обломовы потому, что только говорят и ничего не делают, что они даже не знают, как приняться за дело, и если вы им предложите «самое простое средство», «они скажут: да как же это так вдруг?». Наконец, на вопрос — «что же вы намерены делать?» — они вам ответят тем, чем Рудин ответил Наталье: «Что делать? Разумеется, покориться судьбе»… «Больше (заключает Добролюбов) о_т н_и_х в_ы н_и_ч_е_г_о н_е д_о_ж_д_е_т_е_с_ь, п_о_т_о_м_у ч_т_о н_а в_с_е_х н_и_х л_е_ж_и_т п_е_ч_а_т_ь о_б_л_о_м_о_в_щ_и_н_ы» (II, 502)5.

Это, стало быть, уже обломовщина всероссийская, обломовщина — как черта национального психического склада, которою характеризуются (конечно, в разной степени) все классы, все «звания и состояния» на Руси, — черта, присущая русскому человеку, как таковому.

Вот теперь и рассмотрим, в каком смысле и, главное, в каком виде обломовщина может считаться признаком русского национального склада.

4

Во избежание недоразумений изложу сперва, по возможности сжато, свой взгляд на психологию национальности. Он сводится к следующим пунктам:

1) Национальность есть психологическая форма, а не содержание; содержание душевной жизни человека меняется с возрастом, положительное содержание жизни народа (учреждения, понятия, степень развития, идеалы, верования и т. д.) изменяется десятилетиями и столетиями, — национальность же человека и народа остается в своих основных чертах та же самая (кроме, разумеется, случаев денационализации). В одну и ту же национальную форму может быть вложено весьма различное содержание душевных качеств, стремлений, понятий, верований, идеалов: русский по национальности может быть умный и добрый или, наоборот, глупый и злой, — немец по национальности не перестает быть немцем, если он, например, католик, а не протестант или если он социал-демократ, а не прусский шовинист и т. д. и т. д.

2) Тем не менее психологическая форма, известная под именем национальности, не есть нечто неподвижное: как все на свете, она изменяется, но только перемены, в ней совершающиеся, в течение долгого времени остаются незаметными, — их результат обнаруживается по прошествии веков. Гораздо быстрее изменяются классовые психологические формы. Крупная перемена в экономическом, юридическом, политическом положении класса через какие-нибудь два поколения радикально изменяет психологию класса. Так, Обломов, как тип классовый, был уже немыслим в 70-х годах.

3) Национальный уклад до бесконечности варьируется и разнообразится от человека к человеку: всякий русский — по-своему русский, всякий француз — по-своему француз. Национальность есть принадлежность индивидуума (откуда, между прочим, практический вывод: национальные права суть права личности). Когда мы говорим: «русская национальность», «немецкая национальность», «французская» и т. д., то это только обобщения, отвлечения от подлинных, конкретных психических черт известного порядка и характера, принадлежащих личностям и получающих в каждой из них особое индивидуальное выражение. Эта индивидуализация национального психологического склада усиливается и разнообразится: а) по мере развития классов и профессий (классовой и профессиональной психологической дифференциации), б) под влиянием общения личности с представителями других наций, в) в силу этнографического и расового смешения, г) наконец, силою культурного вообще, умственного в частности, развития нации, вызывающего все большую индивидуализацию психики человеческой, все большее развитие личности.

Оттуда и выходит, что, например, русский человек, как представитель национального типа, будет весьма различно русским, смотря по тому, к какому классу он принадлежит (дворянству, купечеству, крестьянству и т. д.), какою профессией занимается (чиновник, литератор, ремесленник и т. д.), какие иностранные национальные влияния отразились на нем, какую этнографическую и расовую смесь он представляет, на какой ступени культурного и умственного развития он стоит.

4) Черты, входящие в состав национального уклада и отличающие одну нацию от другой, принадлежат преимущественно (если не исключительно) к умственной и волевой сферам психики, причем они, эти черты, характеризуют собою не содержание мысли и не цели волевых актов, а тип организации ума и воли. Национальности — это особые, до бесконечности разнообразные умственные и волевые типы, на которые делится человечество психологически, — и это деление не следует смешивать с другим — антропологическим, в силу которого человечество распадается на расы. Говоря так, я отнюдь не отрицаю психологии рас. Но эта последняя в историческом и культурном человечестве заслонена, как бы прикрыта, психологией национальностей. Для изучения расовой психологии нужно обратиться к тем племенам, которые еще не имеют национальной психологии, — к так называемым дикарям.

Национальные особенности, сказали мы выше, разнообразятся от человека к человеку. Теперь добавим, что эти индивидуальные различия в национальном складе получают особый интерес для исследователя тогда, когда они выражаются в степенях яркости проявления национального типа. Присматриваясь к этим степеням, мы легко заметим, что национальный тип ярче проявляется у тех лиц/ которые в умственном отношении или по своей общественной деятельности возвышаются над средним уровнем. И чем выше они подымаются над уровнем, чем большую энергию мысли и воли развивают они, тем ярче и полнее обнаруживается в них национальный тип. Давно известно, что самыми яркими, наиболее типичными представителями данной нации являются ее великие люди, то есть высшие таланты и гении в сфере умственного творчества (художественного, научного, философского) и в области практической деятельности (политика, мораль, религия). Английская национальность находит свое наиболее яркое выражение в Ньютоне, Дарвине, Гладстоне и т. д.; французская — в В. Гюго, Конте и т. д. И гораздо слабее выраженною окажется французская, английская, немецкая и т. д. национальность, если мы будем наблюдать ее в среднем, заурядном французе, англичанине, немце и т. д. Если, таким образом, яркость выражения национального типа увеличивается прямо пропорционально росту умственной и волевой энергии лица, то это уже наводит нас на мысль, выше формулированную, именно, что национальности — это особые типы умственной и волевой деятельности. К тому же самому приводят нас и другие наблюдения, как-то: а) Люди, умственная и волевая энергия которых ничтожна (дураки, идиоты и т. д.), а равно и те, у которых та и другая, не будучи ничтожною, однако, заслонена или извращена чувствами, аффектами, страстями, оказываются весьма неяркими, невзрачными представителями национальности: в них все национальное выражено так слабо, что зачастую представляется равным нулю, и эти субъекты являют любопытное зрелище как бы атрофии национальной психики или денационализации разных степеней, б) Женщины, поскольку они лишены участия в умственной, общественной, политической жизни страны и поскольку, в своей психологии, они являют картину преимущественного и одностороннего развития души чувствующей, не обнаруживают большой яркости национального типа, — они, если можно так выразиться, представляют собою психологический половой тип общечеловеческого, интернационального характера… Вопрос эмансипации женщин есть в то же время вопрос приобретения ими большей яркости национальной «физиономии», в) Национальный отпечаток весьма ярко обнаруживается в тех массовых (общественных, народных) движениях, на организацию и политику которых затрачивается наибольшая доля умственной и волевой энергии, имеющейся в распоряжении передовой части нации в данное время. Резкий пример — рабочее движение, интернациональное по существу дела, общечеловеческое по идеалам и целям и в то же время отчетливо разнообразящееся со стороны способа действия, организации, тактики, политики по национальностям (немецкая социал-демократия, французский коллективизм, английская рабочая партия и т. д.). Напротив, те массовые движения, которые основаны на чувствах, аффектах, страстях (паника, буйство толпы, патриотическое одушевление, бунт и т. д.), не обнаруживают национальных отличий, являются почти одинаковыми у разных наций, г) Национальные психологические отличия становятся ярче, отчетливее, законченнее в меру культурного и умственного прогресса народов: современный француз, немец и т. д., несомненно, обладает более яркою и законченною национальной формою психики, чем та, какою обладал француз или немец в средние века.

Психология национальностей еще не раскрыта, но можно уже теперь предположить, что она сводится к особым видам сохранения и освобождения умственной и волевой энергии. Национальности различаются между собою не чувствами, не страстями, не добродетелями и пороками, вообще не качествами нравственного порядка, а способами мыслить и действовать.

Национальные пути мышления и действования — это те различные дороги, которые ведут в один и тот же Рим — общечеловеческих идеалов. Поэтому исчезновение какой-либо национальности — это всегда потеря для человечества, это означает, что утрачена одна из таких дорог, — а ведь человечеству, в интересах его прогрессивного развития, его восхождения на высшие ступени человечности, необходимо иметь в своем распоряжении как можно больше различных видов и путей творческой мысли и творческой деятельности.

Ставя вопрос так, мы вместе с тем приходим к решительному отрицанию всякого национализма. Всякая национальная программа заключает в себе — скрыто или явно — враждебное отношение к другим нациям. Национальность, как таковая, а равно и ее данное историческое содержание не должны быть поставляемы целью и возводимы в идеал. Идеал один — человечность, и он не может быть национальным. К нему ведут национальные пути мысли и действования, но сам он слагается не из этих путей, а из результатов мысли и дела, которые, по существу, интернациональны и образуют общее достояние, общее благо всего человечества.

К сказанному остается добавить одно: как все психическое, так и национальность имеет не только свою психологию, но и свою психопатологию. Есть болезни и ненормальности в функциях национального мышления и действования. К числу этих ненормальностей прежде всего принадлежит национализм целей, политики, идеалов. Другая болезнь — это извращение национальных функций мысли и действования под влиянием дефектов классовой психологии, в особенности если данный класс находится в состоянии разложения, регресса или застоя.

Такой именно случай мы и имеем в обломовщине. В картине обломовщины мы наблюдаем «картину болезни» русской национальной психики. Но, изучая по этой «картине» психопатологию русской национальной формы, мы можем извлечь оттуда весьма любопытные и ценные указания относительно характера русской национальной формы в ее нормальном состоянии.

5

Уже из приведенных выше цитат из романа Гончарова видно, как правильно поставил художник диагноз и как хорошо выяснил он причины и весь ход болезни.

Перед нами, так сказать, «национальный пациент». Его жизнь раскрыта перед нами чуть ли не изо дня в день; мы хорошо осведомлены о его прошлом, его детстве, его воспитании. В нашем распоряжении все данные, какие только можно пожелать. Остается только сделать правильный вывод. Этот вывод гласит так:

Илья Ильич Обломов прежде всего — лежебок, лентяй, но его лень — специфическая, классовая, помещичья, дворянская, продукт крепостного права. И если она — болезнь, то болезнь классовая, а не национальная. Мало того, в самом классе она ограничена хронологически: после отмены крепостного права она должна была исчезнуть (сохранились только некоторые ее последствия). Итак, перед нами явление частное и временное. Спрашивается: можно ли обобщать его, можно ли выводить его за пределы класса и времени и смотреть на него, как на один из признаков русской национальной психики вообще?

Признаки обломовщины встречаются у нас и в других классах, не воспитавшихся на крепостном праве. С другой стороны, пример многих народов показывает нам, что рабство и крепостничество сами по себе вовсе не обладают магическою силою создавать обломовщину.

По-видимому, корни обломовщины скрываются в глубине национальной психики, сложившейся так, что известные социальные условия легко изменяют ее в «обломовском» направлении. Как понимать эту порчу? Можно ли усматривать здесь атрофию национального уклада или род денационализации?

Случаи денационализации нам хорошо известны — в высшем великосветском кругу (в XVIII в. и частью еще в XIX), но они, по-видимому, ничего общего с обломовщиною не имеют. Сомнения нет: Илья Ильич — человек вполне русский, и о всей картине обломовщины, как она изображена Гончаровым, можно смело сказать: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет». И притом пахнет не только крепостной, помещичьей Русью «доброго старого времени», но вообще Русью; «картина» растяжима, тип широк, и невольно от них наша мысль переносится к другим формам русской лени, к другим проявлениям русской бездеятельности и апатии. На этом-то растяжении картины и типа, на этой утилизации психологии Обломова для характеристики психологии русского человека вообще и была основана критическая статья Добролюбова.

Сомнения нет: обломовщина, как болезнь, не есть атрофия русской национальной формы. С гораздо большим правом мы могли бы определить эту болезнь как гипертрофию. В ней нормальные русские способы мыслить и действовать получили крайнее, гиперболическое выражение. Устраняя из психологии Обломова это крайнее выражение, возвращая ее черты к норме, мы получим картину русской национальной психики.

Лень Ильи Ильича, доведенная в нем до крайности и находящаяся в несомненной причинной связи с фактом существования при нем Захара, найдется — в иной, конечно, форме — и в других классах, у русских людей других званий и состояний, — она найдется, например, в виде косности, отсутствия инициативы и нередко также в явно патологическом выражении, уклоняющемся от нормы. Чтобы получить норму, то есть здоровое выражение русского национального уклада воли, нужно было бы исследовать русское безволие, нашу косность, лень, вялость и т. д. по всем классам, званиям и состояниям, устранить все явно анормальное, патологическое, мысленно «выпрямить» наш «волевой аппарат», и таким образом отчасти предварить то, что должна сделать сама жизнь. Вот именно такую задачу и преследовала как наша художественная литература, так и наша так называемая «публицистическая» критика, лучшим представителем которой и был Добролюбов.

Художественная литература воспроизводила яркую картину нашей бездеятельности, лени, апатии. В ряду таких картин самая яркая и была картина обломовщины. Лежебоку Обломову художник противопоставил вечно деятельного, энергичного Штольца, полунемецкое происхождение которого должно, по мысли Гончарова, оттенить и подчеркнуть национальное значение обломовской апатии и лени. Но, по-видимому, Гончаров, в противоположность Добролюбову, думал, что, вместе с крепостным правом и старыми порядками вообще, обломовщина исчезнет, по крайней мере в том ее крайнем и патологическом выражении, в каком он изобразил ее. Русский человек проснется для труда, для деятельности, для проявления своей мысли и воли в общественном самосознании и творчестве. И, очевидно, Штольц выражает мысль Гончарова, когда, простившись навсегда с окончательно опустившимся другом, он говорит: «Прощай, старая Обломовка, ты отжила свой век!» Достойны внимания и те строки, которые передают мысли Штольца, заключившиеся приведенными словами: «Погиб ты, Илья: нечего тебе говорить, что твоя Обломовка не в глуши больше, что до нее дошла очередь, что на нее пали лучи солнца! Не скажу тебе, что года через четыре она будет станцией дороги, что мужики твои пойдут работать насыпь, а потом по чугунке покатится твой хлеб к пристани… А там… школы, грамота, а д_а_л_ь_ш_е… Нет, перепугаешься ты зари нового счастья, больно будет непривычным глазам…» (т. IV, гл. IX).

Вся последующая история нашей внутренней жизни показала, что не так-то легко перейти от обломовщины разных видов и степеней к деятельности, к той работе мысли и той энергичности воли, в которых выражается здоровый национальный уклад. Но надо принять в соображение и то, что национальному творчеству предстояли две задачи: отрицательная (ликвидация старых порядков) и положительная (создание новых). Штольцу не была ясна вторая задача. Он отчетливо сознавал только первую и наивно полагал, что раз будет отменено крепостное право и упразднены другие старые порядки, останется только сбросить с себя лень и апатию, взяться за дело, работать. Действительность очень скоро обнаружила всю тщету этого оптимизма. Теперь, по истечении пятидесяти лет, стало наконец более или менее ясно, что есть какой-то дефект в волевой функции нашей национальной психологии, препятствующий нам выработать определенные, стойкие, отвечающие духу и потребностям времени формы общественного творчества. Но тот же опыт пятидесятилетнего переустройства и неустройства показал, что разные виды обломовщины действительно пошли на убыль, некоторые из них совсем исчезли, — и мы хотя прерывисто и неровно, но все-таки подвигаемся вперед к национальному оздоровлению, которое уже достаточно ясно проявилось в творчестве индивидуальном и которому предстоит теперь обнаружиться в творчестве общественном и политическом.

Постараемся теперь несколько глубже вникнуть в психологию «обломовщины», как «гипертрофии» русского национального уклада мысли и воли, — сделаем попытку мысленно «выпрямить» этот уклад, чтобы составить себе приблизительное понятие о том, как он мог бы функционировать в здоровом, нормальном состоянии. В этом опыте поможет нам сопоставление с 06-ломовым любопытной фигуры Штольца, как нам кажется, недостаточно выясненной в нашей критической литературе.

Предыдущая главаГлава 12 из 18Следующая глава