К книге
Из «Истории русской интеллигенции». Часть IЧАСТЬ I. Глава IX. «Люди 40-х годов» и Гоголь
56%
ЧАСТЬ I. Глава IX. «Люди 40-х годов» и Гоголь
10

1

В настоящее время трудно представить себе то огромное значение, какое имел в 40-е годы Гоголь (преимущественно как автор «Мертвых душ») для передовых людей обеих партий — западнической и славянофильской. Ни Рудиных, ни Лаврецких нельзя понять без Гоголя, примерно так, как нельзя понять Чацких без Грибоедова, а передовых людей 60-х и 70-х годов — без сатиры Салтыкова.

В известном некрологе Гоголя (в «Московских ведомостях» от 13 марта 1852 г.) Тургенев писал: «Гоголь умер! Какую русскую душу не потрясут эти два слова? — Он умер. Потеря наша так жестока, так внезапна, что нам все еще не хочется ей верить. В то самое время, когда мы все могли надеяться, что он нарушит наконец свое долгое молчание, что он обрадует, превзойдет наши нетерпеливые ожидания, — пришла эта роковая весть! Да, он умер, этот человек, которого мы теперь имеем право, горькое право, данное нам смертью, назвать великим; человек, который своим именем означил эпоху в истории русской литературы; человек, которым мы гордимся, как одной из слав наших…»1

Чувство, вылившееся в этих словах, разделялось всеми лучшими людьми эпохи. В некрологе, за который, как известно, автор «Записок охотника» поплатился гауптвахтой и ссылкой в деревню, сказался прежде всего человек 40-х годов, оплакивающий потерю могучего властителя дум того времени. Таковым и был Гоголь, несмотря на мистицизм, на отсталость некоторых взглядов, на отчужденность его от передовых идей и веяний эпохи, на «Переписку с друзьями» и уничтожающее письмо Белинского.

В 40-х годах на великого художника-сатирика были устремлены «полные ожидания очи» мыслящих людей без различия «партий» и направлений. Появление в 1842 году «Мертвых душ» было целым событием. «Великая поэма» сулила, кроме великих умственных наслаждений, какие-то новые откровения — она должна была поведать важную, хотя и горькую, правду о Руси, о русском человеке, о русской жизни. И вот что записал Герцен в свой «Дневник» под свежим впечатлением только что прочитанной «Одиссеи» Павла Ивановича Чичикова: «…«Мертвые души» Гоголя — удивительная книга, горький упрек современной Руси, но не безнадежный. Там, где взгляд может проникнуть сквозь туман нечистых, навозных испарений, там он видит удалую, полную силы национальность. Портреты его удивительно хороши, жизнь сохранена во всей полноте; не типы отвлеченные, а добрые люди, которых каждый из нас видел сто раз. Грустно в мире Чичикова так, как грустно нам в самом деле; и там, и тут одно утешение — в вере и уповании на будущее. Но веру эту отрицать нельзя, и она не просто романтическое упование ins Blaue[80], а имеет реалистическую основу, кровь как-то хорошо обращается у русского в груди…» (под 11 июня 1842 г.)2.

Как видно из этих строк, «поэма» произвела в конце концов бодрящее впечатление. Герцен сразу уловил поэтическую идею Гоголя: действительности, изображенной в чертах резко отрицательных, пошлой жизни, нравственной и умственной темноте противопоставлена «удаль» русского человека, широкий размах «широкой русской натуры». Эти черты Герцен наблюдал сам и любил останавливаться на созерцании их, на размышлении о них. Он видел здесь некоторый залог лучшего будущего: натура у русского человека, в особенности у народа, крепка, здорова, свежа; много сил припасено и лежит под спудом; со временем эти силы так или иначе обнаружатся, и действительность, с которою так трудно было примириться лучшим людям дореформенной эпохи (Герцен никогда с нею не мирился), отойдет в прошлое, исчезнет, как сон… Но тяжел и ужасен этот долгий исторический сон… Вдохновленный поэзией «Мертвых душ», Герцен продолжает размышлять на тему о здоровой сущности и душевном размахе русского человека: «Я часто смотрю из окна на бурлаков, особенно в праздничный день, когда, подгулявши, с бубнами и пеньем они едут на лодке, — крик, свист, шум. Немцу во сне не пригрезится такого гуляния; и потом в бурю — какая дерзость, смелость, летит себе…» Но тут же он сознается, что «все это ни одной йотой не уменьшает горечь жизни…». Эта горечь обусловливается прежде всего одиночеством мыслящего человека на Руси; с миром Чичиковых у него нет ничего общего, а народ «не доверяет» ему. Герцен говорит, что сам испытывает это недоверие очень часто (там же)3.

Любопытна также запись под 29 июля того же года по поводу толков и споров о «Мертвых душах». Славянофилы увидели в поэме «апотеозу Руси», «нашу Илиаду», — говорит Герцен. Как известно, это утверждал Константин Аксаков, — к великому огорчению Гоголя. Но, однако, не все славянофилы так смотрели; были и такие, которые увидели в поэме «анафему Руси» и ополчились на Гоголя. Приблизительно так же разделились и западники («антиславянисты»). Таким образом, появление «Мертвых душ» произвело раскол в обеих партиях. Герцен держится особого взгляда, — в общем, того самого, который проводил Белинский. Он заносит в «Дневник»: «Видеть апотеозу смешно, видеть одну анафему несправедливо. Есть слова примирения, есть предчувствия и надежда будущего, полного и торжественного, но это не мешает настоящему отражаться во всей отвратительной действительности…» (там же). Герцен заметил и оценил чередование у Гоголя сатиры и лирики: «С каждым шагом вязнете, тонете глубже, лирическое место вдруг оживит, осветит, и сейчас заменяется опять картиной, напоминающей еще яснее, в каком рве ада находимся…» «М_е_р_т_в_ы_е д_у_ш_и» — п_о_э_м_а г_л_у_б_о_к_о в_ы_с_т_р_а_д_а_н_н_а_я. Мертвые души? Это заглавие само носит в себе что-то наводящее ужас. И иначе он не мог назвать: не ревизские — мертвые души, а все эти Ноздревы, Маниловы и tutti quanti[81] — вот мертвые души, и мы их встречаем на каждом шагу…» (там же)4

Великое произведение гениального художника, столь далекого от идей и от настроения Герцена, однако, удивительно гармонировало с этими идеями и настроениями. Оно затрагивало глубокие струны его души. И вот какие строки занес он в свой «Дневник» 10 апреля 1843 года: «Сегодня я читал какую-то статью о «Мертвых душах» в «Отечественных записках», там приложены отрывки. Между прочим — русский пейзаж (зимняя и летняя дорога), перечитывание этих строк задушило меня какой-то безвыходной грустью, эта степь-Русь так живо представилась мне, с_о_в_р_е_м_е_н_н_ы_й в_о_п_р_о_с т_а_к б_о_л_е_з_н_е_н_н_о п_о_в_т_о_р_я_л_с_я, ч_т_о я г_о_т_о_в б_ы_л р_ы_д_а_т_ь. Долог сон, тяжел. За что мы так рано проснулись — спать бы себе, как все около…»5

Художественное творчество Гоголя, воплощавшее в ярких, законченных типах все отрицательное, все темное, пошлое и нравственно-убогое, чем так богата была дореформенная Россия, был для людей 40-х годов неоскудевающим источником умственных и нравственных возбуждений. Темные гоголевские типы, все эти Собакевичи, Маниловы, Ноздревы, Чичиковы, явились для них источником света, ибо они умели извлечь из этих образов скрытую мысль поэта, его поэтическую и человеческую скорбь; его «незримые, неведомые миру слезы», превращенные в «видимый смех», были им и видны, и понятны. Великая скорбь художника шла от сердца к сердцу…

Такое магическое действие «поэмы» испытал на себе еще Пушкин, когда, слушая чтение черновых набросков «Мертвых душ» из уст автора, он произнес «голосом тоски»: «Боже, как грустна наша Россия!»6 К этому-то восклицанию или тому душевному движению, выражением которого оно было, и сводятся в конце концов разнообразные мысли, чувства, настроения, вызывавшиеся в лучших людях эпохи гениальным творением Гоголя. «Боже! Как грустна наша Россия и как глубоко трагично и безотрадно положение в ней людей мыслящих, человечно-чувствующих, просвещенных!» — такова распространенная формула, под которую можно подвести все то, что переживали лучшие люди 40-х годов, читая и перечитывая похождения Павла Ивановича Чичикова. Скорбная мысль о Руси, казалось застывшей в тине крепостного и всякого другого бесправия, скорбная мысль о себе самих, которым мир Чичиковых так национально-близок и так нравственно-чужд, — вот естественные, рациональные отправные точки личного, общественного й национального самосознания, установлению которых великий поэт-сатирик способствовал могущественнее не только философии Гегеля и других просветительных влияний, но даже поэзии Пушкина. И мы вполне признаем справедливость свидетельства Анненкова, который говорил о Белинском, что в то время (после появления «Мертвых душ») всевозможные литературные вопросы и «яркая полемика» по их поводу «не могли заслонить ни на минуту перед Белинским ч_и_с_т_о р_у_с_с_к_о_г_о в_о_п_р_о_с_а, к_о_т_о_р_ы_й т_о_г_д_а ц_е_л_и_к_о_м с_о_с_р_е_д_о_т_о_ч_и_в_а_л_с_я у н_е_г_о н_а о_д_н_о_м и_м_е_н_и Г_о_г_о_л_я и н_а е_г_о р_о_м_а_н_е «М_е_р_т_в_ы_е д_у_ш_и» (Воспоминания и критические очерки, III, с. 103). «Он не уставал (читаем далее) указывать… почему являются на Руси типы такого безобразия, какие выведены в поэме; почему могут совершаться на Руси такие невероятные события, какие в ней рассказаны; почему могут существовать на Руси, не приводя никого в ужас, такие речи, мнения, взгляды, какие переданы в ней. Б_е_л_и_н_с_к_и_й д_у_м_а_л, ч_т_о д_о_б_р_о_с_о_в_е_с_т_н_ы_й о_т_в_е_т н_а в_о_п_р_о_с м_о_ж_е_т с_д_е_л_а_т_ь_с_я д_л_я ч_е_л_о_в_е_к_а, д_о_б_ы_в_ш_е_г_о е_г_о, п_р_о_г_р_а_м_м_о_й д_е_я_т_е_л_ь_н_о_с_т_и н_а о_с_т_а_л_ь_н_у_ю ж_и_з_н_ь и о_с_о_б_е_н_н_о п_о_л_о_ж_и_т_ь п_р_о_ч_н_у_ю о_с_н_о_в_у д_л_я е_г_о о_б_р_а_з_а м_ы_с_л_е_й и д_л_я п_р_а_в_и_л_ь_н_о_г_о с_у_ж_д_е_н_и_я о с_е_б_е и д_р_у_г_и_х» (там же)7.

Чтобы дать все это лучшим умам эпохи, нужно было быть Гоголем с его глубокою натурой плачущего сатирика и с его великим гением художника. Чтобы получить все это от Гоголя, нужно было быть Белинским, Герценом, Грановским и т. д. В этом смысле можно сказать, что Гоголь творил для немногих, для избранных, и что только эти избранники умели брать у него все, что он давал.

И мы понимаем, становясь на эту точку зрения, глубокий смысл и всю правду страстных слов Белинского в его позднейшем знаменитом письме к Гоголю: «Д_а, я л_ю_б_и_л в_а_с с_о в_с_е_ю с_т_р_а_с_т_ь_ю, к_а_к ч_е_л_о_в_е_к, к_р_о_в_ь_ю с_в_я_з_а_н_н_ы_й с_о с_в_о_е_ю с_т_р_а_н_о_ю, м_о_ж_е_т л_ю_б_и_т_ь е_е н_а_д_е_ж_д_у, ч_е_с_т_ь и с_л_а_в_у, о_д_н_о_г_о и_з в_е_л_и_к_и_х в_о_ж_д_е_й е_е н_а п_у_т_и с_о_з_н_а_н_и_я, р_а_з_в_и_т_и_я и п_р_о_г_р_е_с_с_а…»8

Если вспомним теперь, как высоко ценился гений Гоголя передовыми славянофилами, каким почетом, какою любовью, почти обожанием был окружен творец «Ревизора» и «Мертвых душ» в семье Аксаковых, то мы получим достаточно яркое представление о великом значении «комического писателя» для мыслящей и передовой части русского общества в 40-х годах. Он был для этой части настоящим и полноправным «властителем дум».

2

В интересах разъяснения этого обаяния Гоголя, этой власти его над умами и сердцами лучших людей эпохи я позволю себе высказать несколько соображений, которые, может быть, окажутся нелишними.

Художественному гению Гоголя, его огромной творческой работе, создавшей широкие национальные типы, яркие картины, богатый запас художественных идей и обобщений, принадлежит, разумеется, первое место в этом процессе «магического» воздействия поэта на общество или известную часть его. Но все-таки, как ни велико художественное достоинство произведений Гоголя, им одним нельзя объяснить всего обаяния и всей его власти над умами.

Теперь, когда опубликована его обширная переписка, когда, благодаря трудам Тихонравова, Шенрока и других, мы имеем возможность глубже заглянуть во внутренний мир и в самый процесс творчества этого необыкновенного человека, — выясняются некоторые интимные психологические связи, которыми творец «Мертвых душ» был связан с эпохою 40-х годов, с заветными думами, стремлениями и великою скорбью лучших людей ее. Я постараюсь отметить здесь важнейшие из этих связей.

Лучший материал для этого дает та психологическая, интимная история эпохи, с которою мы знакомимся по письмам, дневникам, воспоминаниям ее деятелей. Над чем задумывались они, какие чувства их волновали, какие настроения были у них преобладающими и наиболее устойчивыми — вот вопросы, на которые материал писем, дневников и т. д. дает определенные и обстоятельные ответы. Разумеется, мы имеем в виду лучших людей, живших сознательною жизнью и доработавшихся до известной высоты гуманного развития. В их ряду мы найдем весьма различные умы, натуры, дарования, но, при всех различиях, они объединяются в одну группу тем отличительным признаком, что они переживали мыслью и чувством ряд особых, характерных для эпохи душевных состояний, более или менее скорбных или тягостных. Это были нравственные страдания человеческой личности, угнетаемой общею пошлостью и попираемой всеобщим бесправием. Глубокая гражданская скорбь и острое чувство негодования звучат не только в страстных тирадах писем Белинского, в «Дневнике» и позднейших воспоминаниях («Былое и думы») Герцена, но, например, и в известном «Дневнике» Никитенко.

Эти стоны, жалобы, это благородное негодование образуют ценное душевное достояние, завещанное людьми 40-х годов последующим поколениям. Не лишним будет освежить в памяти некоторые места, хотя они и достаточно известны.

Никитенко писал: «Печальное зрелище представляет наше современное общество: в нем ни великодушных стремлений, ни правосудия, ни простоты, ни чести в нравах, словом, — ничего, свидетельствующего о здравом, естественном и энергичном развитии нравственных сил… Общественный разврат так велик, что понятия о чести, о справедливости считаются или слабодушием, или признаком романтической восторженности… Образованность наша — одно лицемерие… зачем заботиться о приобретении познаний, когда наша жизнь и общество в противоборстве со всеми великими идеями и истинами, когда всякое покушение осуществить какую-нибудь мысль о справедливости, о добре, о пользе общей клеймится и преследуется, как преступление? К чему воспитывать в себе благородные стремления?..» (под 15 января 1841 г.)9. «Я должен преподавать русскую литературу, — а где она? Разве литература у нас пользуется правами гражданства?.. Я, как ребенок, как дурак, играю в мечты и призраки! О, кровью сердца написал бы я историю моей внутренней жизни! Проклятое время, где существует выдуманная, официальная необходимость моральной деятельности, без действительной в ней нужды, где общество возлагает на нас обязанности, которые само презирает…» (под 28 октября 1841 г.)10. По поводу указа об увеличении налога на заграничные паспорта (100 руб. серебром за полгода): «Вследствие наложенного на нее запрета Европа становится какою-то обетованною землей. Но ведь нельзя же, чтобы идеи из нее не проникали к нам… Везде насилия и насилия, стеснения и ограничения, — нигде простора бедному русскому духу. Когда же и где этому конец?» (под 19 марта 1844 г.)[82] 11. «Чудная эта земля Россия! Полтораста лет прикидывались мы стремящимися к образованию. Оказывается, что это было притворство и фальшь: мы улепетываем назад быстрее, чем когда-либо шли вперед. Дивная, чудная земля!» (под 1 декабря 1848 г.)13.

Порядок мыслей и чувств, характеризуемый этими выдержками, проходит через всю дореформенную часть дневника Никитенко, окрашивая ее определенным настроением, во многом совпадающим с тем, которым проникнут дневник Герцена.

Я уже цитировал (в гл. VII) то место из этого «Дневника», которое начинается словами: «Поймут ли, оценят ли грядущие люди весь ужас, всю трагическую сторону нашего существования? Нас убивает пустота и беспорядок в прошедшем, как в настоящем — отсутствие всяких интересов…» (под 11 сентября 1842 г.).

Прочтем там же под 10 сентября того же года: «Когда без всякого внешнего побуждения, без всякой причины со дна души поднимается какая-то давящая грусть, которая растет, растет, и вдруг делается немая, жестокая боль, и так станет ясно все дурное, трагическое нашей жизни, — готов бы умереть, кажется. Суета последнего времени заглушала этот голос… Лишь только стало спокойнее и лучше, в_е_ч_н_ы_й г_о_л_о_с с_к_о_р_б_и, в_о_п_л_ь н_е_г_о_д_о_в_а_н_и_я, в_о_п_л_ь д_у_х_а, р_в_у_щ_е_г_о_с_я к ф_о_р_м_е ж_и_з_н_и п_о_л_н_о_й, ч_е_л_о_в_е_ч_е_с_к_о_й, с_в_о_б_о_д_н_о_й, с_н_о_в_а р_а_з_д_а_л_с_я…»15 Под 25 сентября 1843 года: «Грустно, тяжело, — грустно страшное время, и ничего впереди. Конечно, пройдут века… стара песня, разумеется, так, но видеть около, возле, и всю жизнь быть только страдательным зрителем… Какую грудь, какие плечи надобно иметь!»16

Последняя запись «Дневника» (под 29 октября 1845 г.) начинается так: «И на последнем листе повторится то же, что было сказано на первом. Страшная эпоха для России, в которой мы живем, и не видать никакого выхода…»17

У Белинского этот порядок чувств и настроений переходил, как известно, в настоящий вопль измученной и возмущенной души. Вспомним: «Мочи нет — куда ни взглянешь — душа возмущается, чувства оскорбляются… Вот уже наш кружок и рассыпался, и еще больше рассыплется, а куда приклонить голову, где сочувствие, где понимание, где человечность?.. Мы живем в страшное время, судьба налагает на нас схиму: мы должны страдать, чтобы нашим внукам было лучше жить…» (из письма к Боткину от 14 марта 1840 г., — уже было цитировано в гл. III)18. То и дело встречаются в переписке Белинского характерные выражения: «гнусная расейская действительность», «расейская действительность ужасно гнетет меня» (письмо от 16 апреля 1840 г.)19 и т. д. В письме от 13 июня того же года он говорит: «На нас обрушилось безалаберное состояние общества, в нас отразился один из самых тяжелых моментов общества, силою отторгнутого от своей непосредственности и принужденности тернистым путем идти к приобретению разумной непосредственности, к о_ч_е_л_о_в_е_ч_е_н_и_ю. Положение истинно трагическое!.. Меня убило это зрелище общества, в котором властвуют и играют роли подлецы и дюжинные посредственности, а все благородное и даровитое лежит в позорном бездействии на необитаемом острове… Отчего же европеец в страдании бросается в общественную деятельность и находит в ней выход из самого страдания?..» В этом же письме находится и характерное выражение: «Любовь моя к родному, к русскому стала грустнее: это уже не прекраснодушный энтузиазм, но страдальческое чувство. Все субстанциональное в нашем народе велико, необъятно, но определение гнусно, грязно, подло»20. Под этою гегельянскою терминологией («субстанциональное» — сущность, основные, постоянные черты; «определение» — временная, историческая форма выражения сущности, как она обнаруживается в индивидуумах, в отдельных классах и т. д.) скрывалась та самая идея, которую так гениально выразил Гоголь в художественных типах и картинах «Мертвых душ».

3

Не умножая цитат этого рода, которых можно было бы привести еще немало, скажу только, что все эти выражения недовольства, неудовлетворенности, негодования и чувства отчужденности от широкой общественной среды должны быть рассматриваемы как новый в то время и важный факт в истории умственного и нравственного развития нашего общества. Чувствам, с которыми мы имеем здесь дело, нельзя отказать в высоком подъеме и достоинстве, и они громко свидетельствуют о том, как быстро шло тогда развитие личности, хотя оно и не захватывало широкой среды. Оно было в высокой степени интенсивно, но вместе с тем было недостаточно экстенсивно. Хорошо мыслили и благородно чувствовали, скорбели и негодовали многие, но зато эти немногие создали большие ценности мысли и чувства. Эти «ценности» образовали большую психическую силу, которой, чтобы она действовала правильно и не становилась для ее обладателей бременем неудобоносимым, необходим был отклик, исход и точка приложения к жизни. Душевные настроения этого порядка и им соответствующая работа мысли требуют, с особливою настойчивостью, выражения и разделения. Оттуда, между прочим, образование кружков и обилие интимной переписки и устных излияний. Оттуда также — живая потребность найти себе точку опоры в самой жизни, спуститься с облаков на землю. Мысли, чувства и настроения, о которых мы ведем речь, движутся в направлении к действительности, враждуя с нею, и раньше или позже непременно обнаружится их тесное психологическое сродство с приемами и нормами реалистического мышления (в обширном смысле — как в философии и науке, так и в искусстве)[83].

Это станет вполне понятно, если мы точнее определим психологическую природу данных процессов мысли и чувства.

Мы имеем здесь дело с идейным отрицанием действительности, как нравственным правом личности, переросшей данный уровень общественного, морального и национального сознания. Гражданская скорбь, национальный стыд, чувство оскорбленного человеческого достоинства, негодование — все это служит симптомами указанного роста личности. Сама эта личность не с неба свалилась, а выросла из той же действительности; она — продукт этой последней, и понятно, что между нею и действительностью устанавливаются сложные отношения взаимодействия, которые не позволят настроениям, чувствам и мыслям личности выродиться в беспредметную, отвлеченную скорбь, в романтическую тоску, в заоблачный порыв, в расплывчатый и бесплодный Weltschmerz[84]. Все это было и может явиться вновь, но оно всегда было и будет признаком болезненной стороны в развитии личности, — недугов ее молодости, недугов ее старости, вообще симптомом ее неуравновешенности, иногда дряблости. Но при мало-мальски здоровом развитии личности работа ее мысли и чувства теснейшим образом будет связана с данным порядком вещей, с определенным укладом общественных отношений, со всем обиходом и строем действительности, как она исторически сложилась и какою является в данное время. И с психологическою необходимостью вырабатываются у людей мыслящих и чувствующих такие потребности и склонности мысли, которые делают этих людей реалистами в их общем миросозерцании, в их философии, их публицистике, их искусстве. В особенности дорожат они реализмом этого последнего. Бред и фантазии романтизма их не удовлетворят. Им нужна поэзия действительности, которая одна может дать им разгадку или по крайней мере постановку их личной задачи, сводящейся к уяснению и установлению их отношений к действительности, к жизни, к среде.

Изучая жизнь и деятельность людей 40-х годов, мы видим, как быстро, по мере выяснения их разлада с действительностью, стушевывались их отвлеченные, метафизические интересы и романтические настроения. Романтизм в поэзии пал главным образом оттого, что выяснился и окончательно установился разлад лучших людей с действительностью. И этот-то разлад и был важнейшей причиною необычайно быстрого успеха «натуральной школы» вообще и поэзии Гоголя в особенности.

Указанному движению в направлении реализма мысли нисколько не противоречит увлечение людей 40-х годов философией Гегеля. Ибо, во-первых, из всех метафизических систем философия Гегеля может по праву быть названа наиболее «реалистическою», и она — по-своему — была именно «философией действительности». Во-вторых, интерес к «абсолютам» и разным тонкостям гегелианской «диалектики» шел быстро на убыль — именно по мере того, как крепло отрицание, как окончательно устанавливался разлад мыслящих людей с действительностью и выяснились жизненные задачи (они же и чисто личные), из этого разлада вытекающие. Так было и в Западной Европе, когда в отрицании и радикализме левого гегелианства (Фейербах, К. Маркс, потом Лассаль) поблекла и стушевалась метафизическая сторона системы.

Но в вопросе, здесь занимающем нас, поворот художественного мышления гораздо важнее, чем поворот мышления философского. Когда широко раскрылись умственные очи людей мыслящих и способных чувствовать по-человечески, эти очи увидели прежде всего действительность и всю мерзость ее запустения, — и тогда, невзирая ни на какую философию, при всевозможных интересах отвлеченной, даже метафизической мысли, образы обыденно-художественного мышления, в которых была дана все та же действительность, не могли не получить особого значения, должны были привлечь к себе преимущественное внимание. Постигнуть действительность и уяснить свои отношения к ней, дать выражение своему отрицанию, своей критике данных форм общественности — вот то, что, составляя глубокую, насущную потребность людей мыслящих, отнюдь не могло обойтись без форм и приемов реально-художественного мышления. Оттуда особливый, живой интерес к реалистической поэзии Пушкина и в особенности Гоголя. Оттуда и собственные попытки, лучшею из которых был роман Герцена «Кто виноват?», — попытки, показывающие, что мысль идеалистов-отрицателей той эпохи формировалась и находила себе выражение в приемах и образах реально-художественного мышления, даже при отсутствии настоящего поэтического таланта и призвания.

Движение 40-х годов, характеризуемое разладом с действительностью, привело, таким образом, к созданию реальной (или натуральной, как ее тогда называли) школы в нашей художественной литературе и беллетристике, — школы, признававшей Гоголя своим вождем и основателем. Ее представителями были Гончаров, Тургенев, Достоевский, Григорович — в их ранних произведениях второй половины 40-х годов.

Творчество Гоголя, в особенности то, которое выразилось в «Ревизоре» и «Мертвых душах», было — по своему реалистическому характеру и отрицательному направлению — как раз тем, чего жаждала мысль, к чему стремилось чувство наших идеалистов-отрицателей 40-х годов. В этом смысле можно — парадоксально — сказать, что «Ревизор» и «Мертвые души», где художественно отрицалось все то, что они отрицали всеми силами души, были написаны преимущественно для них, чтобы они не были так одиноки в своем разладе с действительностью и, черпая душевное обновление и силу в созданиях поэта, могли еще сильнее отрицать, еще энергичнее негодовать. Вспомним и тут это страстное обращение Белинского к Гоголю: «Да, я любил вас со всею страстью, как человек, кровью связанный со своей страной, может любить ее надежду, честь и славу, одного из вождей ее на пути сознания, развития и прогресса»21.

Все вышеизложенное может быть кратко выражено в следующем итоге: мы не поймем как следует ни психологии «людей 40-х годов», ни их великого значения в развитии нашего общественного самосознания, если не оттеним того факта, что они (каждый по-своему) были не только идеалисты и гуманисты-просветители, но и отрицатели (в отношении к действительности) и что именно это отрицание, в котором лучшие из западников сходились с лучшими из славянофилов, шло и крепло, с психологическою необходимостью, вместе с развитием у них реалистического мышления вообще, художественного — в особенности. Откуда, в частности — «культ Гоголя», разделявшийся как западниками, так и славянофилами.

4

Теперь перейдем к самому Гоголю.

Если заглянем во внутренний мир великого поэта, властителя дум лучшей части людей 40-х годов, то мы, к удивлению, не найдем там как раз того, чем были «живы» эти люди, — ни их идеализма, ни их отрицания, ни тех скорбных дум и настроений, с которыми мы познакомились выше. То, что так занимало мысль и так волновало душу этих людей, было чуждо и недоступно Гоголю. Напрасно в огромной переписке Гоголя будем искать общественного и даже морального негодования[85]. Это ценное чувство, можно сказать, не значится в душевном обиходе творца «Ревизора» и «Мертвых душ», — факт, на первый взгляд представляющийся невероятным, сбивающийся на какой-то психологический парадокс. И мы готовы спросить: если у этого человека не было общественного и нравственного негодования, то как мог он создать великие произведения, рисующие нашу «бедность да бедность», как мог он художественно изобличить нравственное убожество Сквозников-Дмухановских, Чичиковых, Собакевичей и т. д., наконец, как мог он явиться в роли моралиста?

В книге о Гоголе[86] я сделал попытку проникнуть в психологию творчества этого великого художника и в душевный мир этого исключительно своеобразного человека. Из данных, сгруппированных там, и из их посильного психологического анализа можно вывести следующие заключения по вопросу, нас интересующему в настоящее время.

У Гоголя не было тех высоких душевных ценностей, которыми «были живы» лучшие люди 40-х годов, как Белинский, Герцен, К. Аксаков, Грановский, Киреевские и другие, но зато были, если можно так выразиться, психологические (а также и психопатологические) «эквиваленты» этих душевных ценностей, оказавшиеся особливо пригодными — как движущая пружина творчества Гоголя и в качестве импульса к деятельности моралиста.

У Гоголя не было высокого, гуманного идеализма «людей 40-х годов», коренившегося в самом душевном складе этих избранных натур и воспитанного работой мысли, сознательным усвоением сокровищ общечеловеческого знания. Гоголь не был «идеалистом» ни по натуре, ни по образованию. Мир идей и идеалов был чужд ему. Он не интересовался ни наукой, ни философией, ни всемирною литературой. В эти высшие области мысли он заглядывал лишь урывками. Корифеи мысли, на творениях которых воспитался ряд поколений, были известны ему только понаслышке. Он жил, мыслил и творил так, как будто никогда не существовало ни Лессинга, ни Гете, ни Гегеля, ни всей европейской науки и философии. Его образование и круг идей ограничивались некоторыми сведениями и небольшою начитанностью по известным отделам истории (средние века, история Малороссии), по искусству (живопись, скульптура, архитектура), по народной поэзии (преимущественно малорусской), по истории христианства и церкви. Только новую русскую литературу он знал достаточно хорошо и следил за ее развитием. Из великих поэтов он знал и постоянно перечитывал лишь немногих: Пушкина, Данте, Гомера… По целым годам, весь поглощенный то своею творческою работой, то своим так называемым «душевным делом», то своими недугами, он не следил за текущею литературой и движением мысли в Европе, где жил подолгу.

Конечно, изучение философии, занятие наукой, интерес к литературе и т. д. — все это еще не может само по себе сделать человека «идеалистом». Встречаются люди ученые и широко образованные, интересующиеся всем, что делается в мире мысли, и в то же время чуждые всякого «идеализма». Это только — восприимчивые и любознательные умы, усвоившие себе известные умственные вкусы, и очень обыденные, «прозаические», низменные натуры. Но раз у человека имеются идеалистические задатки в самом складе его души, он инстинктивно будет тянуться к свету мысли, он будет жадно ловить и усваивать все то, что в области общечеловеческого знания и творчества окажется доступным ему. Вспомним Белинского, который, как манны небесной, жаждал философских откровений и, можно сказать, ловил на лету мысли, знания, выводы, какие только мог поймать. Гоголь же, живя годами за границей и владея тремя иностранными языками (французским, немецким и итальянским), имея полную возможность приобресть хорошее — европейское — образование, открыть себе доступ в сферу современной мысли, не сделал, однако, никаких усилий в этом направлении.

Читатель понимает, что мы берем здесь термин «идеализм» в очень широком и чисто психологическом смысле, разумея под ним такой строй духа, при котором общечеловеческие идейные интересы занимают в сознании человека настолько видное место, что омут обыденной жизни уже не в состоянии затянуть его душу плесенью.

В этом смысле Гоголь не был «идеалистом». Но тем не менее его душа не затягивалась тиной, не покрывалась плесенью, потому что у него взамен «идеализма» было нечто другое, — какой-то «психологический эквивалент» последнего. Это именно — столь известная склонность Гоголя к отшельнической и созерцательной жизни, его вечное бегство от общества, от «дрязг» жизни, как он выражался, его углубление в себя, в свое «душевное дело», долгое — по целым годам — обдумывание и «вынашивание» художественных образов, высокое понятие о призвании поэта и грозная «вьюга вдохновения», освежавшая его душу, потом мистическое наитие молитвы, наконец, та «глубина душевная», благодаря которой он умел «возводить в перл создания» «картины, взятые из презренной жизни…».

В противоположность лучшим людям 40-х годов, Гоголь не был отрицатель. Напрасно будем искать у него критики тогдашней действительности, дореформенных порядков; к удивлению, мы не найдем у творца «Мертвых душ» даже отрицания крепостного права. И однако же, великий поэт-сатирик содействовал больше, чем кто-либо в то время, установлению критического отношения к дореформенному строю. Очевидно, в его душе было нечто, с избытком восполнявшее недостаток идейного отрицания и критической общественной мысли. Этот психологический эквивалент отрицания, служивший в то же время основанием его моральных стремлений, сводился к особому, мучительному социальному и национальному самочувствию Гоголя. Организация крайне сложная, неуравновешенная и болезненно-чувствительная, Гоголь реагировал своеобразными душевными муками на пошлую сторону человека и общественности, на «дрязг» жизни. Он по-своему — живо и болезненно — чувствовал тяготу существования при данных порядках, отношениях, нравах, и, можно сказать даже, ему, по особенностям его душевной организации, было тошнее жить среди господствовавшей умственной тьмы и нравственной слепоты, чем многим и многим, в том числе и кое-кому из тех, которые принадлежали к передовым и просвещеннейшим людям эпохи. Он первый на Руси увидел, почувствовал и «вызвал наружу» в гениальном художественном воспроизведении «всю страшную, потрясающую тину мелочей, опутавших нашу жизнь, всю глубину холодных, раздробленных повседневных характеров…» — и содрогнулся столь же судорожно, как содрогнулся Белинский, когда почувствовал всю «гнусность» «расейской действительности». Но Гоголь ужаснулся не идейно, не как философски и морально развитая личность, а чисто психологически, всем своим гениальным, болезненным, неуравновешенным существом, как исключительно тонкая душевная организация, странности которой заставили С. Т. Аксакова написать в своих воспоминаниях о нем: «Мы не можем судить Гоголя по себе, даже не можем понимать его впечатлений, потому что, вероятно, весь организм его устроен как-нибудь иначе, чем у нас; что нервы его, может быть, во сто раз тоньше наших: слышат то, чего мы не слышим, и содрогаются от причин, нам неизвестных» (История моего знакомства с Гоголем, с. 54)22.

Великий отрицатель-художник, великий поэт-сатирик, он не был и не мог быть отрицателем-мыслителем или публицистом в том смысле, как были таковыми Белинский, Герцен и другие. Главным и непреодолимым препятствием к тому служила сама натура его, — неуравновешенность его души, угнетенной и тяготою существования, и избытком рефлексий, и излишеством самоанализа, наконец, столь склонной к нравственному сомнению в себе, к самобичеванию и мистицизму. Для такой души и философское, и общественное, и вообще идейное отрицание было бы бременем непосильным. Оно явилось бы в ней, и без того отравленной душевными ядами, лишним разлагающим началом. Отрицание оздоровляет и закаляет души уравновешенные и гармонические или, по крайней мере, имеющие соответственные задатки. Отрицание — борьба, и оно предполагает запас здоровой умственной силы и моральной крепости; не говоря уже о крепости нервной и психофизической. Для таких психофизических и психических организаций, как Гоголь, потребно не отрицание, а умиротворение, успокоение. Не борьба, а молитва — их пристанище. Разлад с действительностью только осложняет и без того тяжелую болезнь их внутреннего разлада. Гоголь, как известно, не вынес тяжести даже того чисто художественного отрицания, которое вытекало из свойств его таланта, из психологии его гениальности, из самой натуры его. Присоединить к этой тяжести еще и бремя идейного отрицания было для него психологическою невозможностью, если бы даже он и захотел усвоить те идеи, точки зрения и предпосылки, на которых оно основывалось тогда. И он, как бы повинуясь инстинкту самосохранения, уклонялся от усвоения этих предпосылок, даже избегал знакомства и общения с людьми идейного отрицания. Этот скрытый, может быть, неясный ему самому мотив представляется тем вероятнее, что, как выясняется теперь, Гоголь же был консерватором в собственном смысле — по убеждениям, по идеалам. Он не отрицал прогресса, он только боялся его или известных его проявлений и сторон… Он даже интересовался — порою — передовыми людьми, как это видно из писем к Анненкову[87]. Из тех же писем явствует, что его возражения против передовых деятелей вытекали из чисто субъективного мотива: вечно занятый своим душевным миром, вечно в поисках за успокоением, умиротворением своей мысли, совести, чувств, он невольно судил других по себе, предполагая у них аналогичный разлад, и, например, советовал Анненкову, прежде чем критиковать и отрицать, сперва «самому состроиться» (письмо от 7 сентября 1847 г.), воспитать себя в духе какой-то всеобъемлющей «правды», которая стояла бы выше всех партий и была бы авторитетна для всех. Его пугали споры, разногласия, недоразумения, партийные распри. Ему претили «излишества», какие он находил у западников, с одной стороны, у славянофилов — с другой.

Следующее место в том же письме к Анненкову хорошо рисует точку зрения, с которой Гоголь судил о «направлениях» и «партиях»: «Ваше желание следить все, не останавливаясь особенно ни над чем, очень понятно: в нем слышится разумное стремление всего нынешнего века; но непонятен для меня дух некоторого удовлетворения вашим нынешним состоянием, точно как бы вы уже нашли важную часть того, что ищете, и как бы стали уже на верховную точку вашего разумения и вашего воззрения на вещи. Вы уже подымаете заздравный кубок и говорите: да здравствует простота положений и отношений, основанных на практической действительности, здравом смысле, положительном законе, принципе равенства и справедливости! Смысл всего этого необъятно обширен. Целая бездна между этими словами и применениями их к делу. Если вы станете действовать и проповедовать, то прежде всего заметят в ваших руках эти заздравные кубки, до которых такой охотник русский человек, и перепьются все, прежде чем узнают, из-за чего было пьянство. Нет, мне кажется, никому из нас не следует в нынешнее время торжествовать и праздновать настоящий миг своего взгляда и разумения. Он завтра же может быть уже другим; завтра же можем мы стать умнее нас сегодняшних»23.

Эта выдержка, подобно другим в том же роде, показывает, как необыкновенно умен был этот странный человек даже в своих ошибках и заблуждениях. Опровергать эти заблуждения здесь не место, и мы только указываем на них для того, чтобы нагляднее пояснить нашу мысль: отрицание идейное и партийное, вместе с неизбежно сопутствующею ему полемикой, борьбой, «крайностями», «излишествами», было чуждо уму Гоголя и не мирилось с общим строем его души.

Психология художественного отрицания Гоголя и психология идейного отрицания передовых людей эпохи были по существу различны, но их результаты совпадали. Мало того: при всем различии было в этой психологии нечто такое, что, одинаково выделяя и Гоголя, и передовых людей из остальной массы общества, сближало и роднило их. Это именно — душевные муки отщепенства, грусть и скорбь морального одиночества. Вспомним знаменитое лирическое место в начале VII главы I части «Мертвых душ», где, сопоставляя «двух писателей», поэт в ярких чертах рисует горький «удел» того из них, который видит и изображает то, «чего не зрят равнодушные очи»: «…без разделения, без ответа, без участия, как бессемейный путник, останется он один посреди дороги…»

Как не вспомнить, читая эти строки, душу раздирающий крик Белинского: «А куда голову приклонить, где сочувствие, где понимание?..» — и все аналогичные жалобы лучших людей эпохи; как не вспомнить, наконец, и бессемейного путника Рудина, «душой скитавшегося», и душевное одиночество Лаврецкого, когда, подводя итог своей жизни, он говорит: «Здравствуй, одинокая старость; догорай, бесполезная жизнь!»24

Сердце сердцу весть подает. Лучшие люди 40-х годов видели в Гоголе не только великого поэта-отрицателя, но и такого же «скитальца» и страдальца, какими были они сами. И, несмотря на все различие идей и убеждений, они его любили страстно и восторженно. «Какое ты умное, и странное, и больное существо!» — «думалось» Тургеневу, когда он в последний раз видел поэта 20 октября 1851 года. Анненков, рассказывая о своем последнем свидании с Гоголем (в Москве, около того же времени), заканчивает так: «Это была моя последняя беседа с ч_у_д_н_о_ю л_и_ч_н_о_с_т_ь_ю, у_к_р_а_с_и_в_ш_е_ю в_м_е_с_т_е с Б_е_л_и_н_с_к_и_м, Г_е_р_ц_е_н_о_м, Г_р_а_н_о_в_с_к_и_м и д_р_у_г_и_м_и м_о_ю м_о_л_о_д_о_с_т_ь. Проходя к дому Толстого[88] на возвратном пути и прощаясь с ним, я услыхал от него т_р_о_г_а_т_е_л_ь_н_у_ю п_р_о_с_ь_б_у с_б_е_р_е_ч_ь о н_е_м д_о_б_р_о_е м_н_е_н_и_е и п_о_р_а_т_о_в_а_т_ь о т_о_м ж_е м_е_ж_д_у п_а_р_т_и_е_й, «к к_о_т_о_р_о_й п_р_и_н_а_д_л_е_ж_и_т_е…». Упомянув еще об одной мимолетной встрече с Гоголем несколько времени спустя, Анненков оканчивает рассказ восклицанием: «Бедный страдалец!» (П. В. Анненков и его друзья, 1892, с. 516)25.

5

Огромная умственная и нравственная тягота и работа, которую вынесли на своих плечах передовые люди 40-х годов, как известно, сводились не только к созданию гуманных стремлений и общественной мысли, но и к выработке национального самосознания.

В другом месте[89] 26 я старался показать, что как славянофилы, так и западники одинаково были заняты вопросами национального самосознания, только ставили и понимали их различно; они шли к одной и той же цели, только различными путями. Славянофильство было национализмом положительным, выдвигавшим вперед защиту так называемых «национальных начал»; западничество было национализмом отрицательным, исходившим из критики нашего национального склада. Герцен стоял посредине, примыкая по некоторым пунктам к славянофильству, по другим же — по большинству — к западничеству. В «Дневнике» под 17 мая 1884 года он записал: «Странное положение мое, какое-то невольное juste milieu[90]: в славянском вопросе перед ними (славянофилами) я человек запада, перед их врагами (западниками) — человек востока. Из этого следует, что для нашего времени эти односторонние определения не годятся»27. Любопытна также запись под 12 мая того же года: «Истинного сближения между их (славянофилов) воззрением и моим не могло быть, но могло быть доверие и уважение… С полною гуманностью, подвергаясь упрекам со стороны всех друзей, протягивал я им руку, желал их узнать, оценил хорошее в их воззрении. Но они фанатики и нетерпящие люди. Они создали мир химер и оправдывают его двумя-тремя порядочными мыслями, на которых они выстроили не то здание, которое следовало… Всех ближе из них общечеловеческому взгляду — Самарин; но у него еще много твердо и исключительно славянского. Аксаков[91] во веки веков останется благородным, но и он не поднимется дальше Москвафилии»28.

Спор между двумя партиями шел о значении реформы Петра, которого славянофилы (именно славянофилы-идеалисты) ненавидели, а западники превозносили (вспомним восторженные страницы Белинского, посвященные Петру)29, о старорусских, «исконных» началах, процветавших, будто бы, в московскую эпоху, идеализированную славянофилами, о великолепной будущности славянства и пресловутом «гниении» Запада, решительно отвергаемом западниками, и т. д.

Как относился ко всему этому Гоголь? Он мало входил в суть дела, и ему казалось, что в этом споре много пустой болтовни, сопровождаемой разными «излишествами». Связанный личными отношениями с славянофилами (Аксаковыми, с одной стороны, Шевыревым и Погодиным — с другой, а также с поэтом славянофильства Языковым), он отнюдь не разделял их доктрины. Старую допетровскую Русь он не любил, на великолепную будущность славянства больших надежд не возлагал, «гниения» Запада не усматривал, хотя и пугался отрицательных идей и революционного брожения. С другой стороны, он не примыкал и к западничеству как доктрине и направлению критическому.

И тем не менее коренной вопрос, подымавшийся обеими партиями, — вопрос национального самосознания — был ему, можно сказать, кровно близок и занимал его — и как художника, и как человека, и даже как моралиста.

Уже в «Ревизоре» он ставил себе задачей — показать не только уродство бытовых типов, но также «искривление» национальной физиономии. Хлестаков вышел у него типом национальным. И вообще всякие уродства, легко объясняемые строем жизни, состоянием нравов, отсутствием просвещения и т. д., он склонен был изображать как национальные. Вслед за Иваном Александровичем Хлестаковым национальным типом вышел у него и Павел Иванович Чичиков. Он сам категорически заявлял, что главною его задачей как художника является познание и изображение психологии русского человека[92]. И лично, как человека, вопрос о психологическом характере и складе русской национальности (или, лучше сказать, русских национальностей) живо интересовал его[93].

К «Мертвым душам» более, чем к какому-либо другому из великих произведений нашей поэзии, применимо выражение: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет». Во второй части поэмы вопрос о русском человеке, как таковом, можно сказать, поставлен ребром. И эта постановка явилась отправною точкою некоторых сторон в творчестве последующих писателей, как увидим это в дальнейшем.

Нетрудно понять, что поэт, раскрывший и так ярко воспроизводивший национальный склад русского человека, должен был получить особое значение в эпоху, когда в сознании мыслящих людей впервые вырабатывались формы национального самосознания.

Предыдущая главаГлава 10 из 18Следующая глава