К книге
Из «Истории русской интеллигенции». Часть IЧАСТЬ I. Глава VIII. «Люди 40-х годов». — Лаврецкий
50%
ЧАСТЬ I. Глава VIII. «Люди 40-х годов». — Лаврецкий
9

1

В фигуре Лаврецкого, героя «Дворянского гнезда», «задним числом» воспроизведен духовный облик «человека 40-х годов», но только не западника, как Рудин, а славянофила.

Как известно, все симпатии автора на стороне Лаврецкого, который выведен в освещении гораздо более благоприятном, чем Рудин. Перед Лаврецким пасует западник Паншин, изображенный сатирически. Если бы, предположим, не были известны убеждения Тургенева и его исконная и неизменная принадлежность к лагерю западников, пришлось бы на основании «Дворянского гнезда» заключить, что этот роман написан убежденным славянофилом, который только остерегается почему-то внести сюда изложение самой доктрины славянофильства.

В статье «По поводу «Отцов и детей» мы имеем прямое свидетельство самого Тургенева, относящееся к данному вопросу: «Я — коренной, неисправимый западник и нисколько этого не скрывал и не скрываю; однако я, несмотря на это, с о_с_о_б_е_н_н_ы_м у_д_о_в_о_л_ь_с_т_в_и_е_м вывел в лице Паншина (в «Дворянском гнезде») в_с_е к_о_м_и_ч_е_с_к_и_е и п_о_ш_л_ы_е с_т_о_р_о_н_ы з_а_п_а_д_н_и_ч_е_с_т_в_а, а я заставил с_л_а_в_я_н_о_ф_и_л_а Л_а_в_р_е_ц_к_о_г_о «разбить его на всех пунктах». Почему я это сделал — я, считающий славянофильское учение ложным и бесплодным? Потому, что в данном случае — таким именно образом, по моим понятиям, сложилась жизнь, а я прежде всего хотел быть искренним и правдивым».

В романе «Дворянское гнездо» действие происходит в 1842 году. Написан же роман в 1858-м. Спрашивается: к которой из этих двух дат нужно отнести свидетельство Тургенева, что «в данном случае таким именно образом (как изображено в романе) сложилась жизнь»? На этот вопрос мы ответим, не обинуясь: разумеется, ко второй, ко времени написания романа, но отнюдь не к первой, когда разлад между двумя партиями только начинал возникать и они еще только вырабатывали основы своих доктрин и программ.

Жизнь стала «складываться» в том виде, как изображено в романе, именно во второй половине 50-х годов, когда накануне эпохи реформ западничество казалось на ущербе, а славянофильство брало перевес над ним и представлялось направлением более жизненным и здоровым. Вспомним: старая западническая партия разлагалась, на смену ей выступали новые западнические направления, из которых одно, радикально-демократическое, с Чернышевским и Добролюбовым во главе, открыто выражало свою солидарность с славянофилами по практическим вопросам подготовлявшегося освобождения крестьян, а другое — поверхностно-либеральное и бюрократическое — не отличалось ни глубиной идей, ни широтой воззрения и не могло привлечь к себе как особливой приверженности молодого поколения, так и сочувствия лучших представителей старого западничества, хранивших заветы Белинского. В то же время образовалась и радикальная фракция в самом славянофильстве (так называемая «молодая редакция «Москвитянина»), где душою был смелый, убежденный демократ Аполлон Григорьев. А на очереди стояла великая реформа, для которой западноевропейские образцы оказывались непригодными, и силою вещей выдвигался русский народный идеал: обеспеченное землей крестьянство и сохранение общины.

На литературной арене славянофильство было представлено тогда рядом выдающихся, убежденных, идеалистически настроенных деятелей (Константин и Иван Аксаковы, Хомяков, Ю. Самарин и др.). Напротив, ряды старых западников сильно поредели. Белинский давно уже покоился в могиле. Да если бы он и оставался в живых, он стоял бы, без сомнения, во главе не западничества в традиционной его форме, а во главе новой радикально-демократической группы, сближавшейся с славянофилами. Герцен был за границей и все более склонялся к пресловутой — по существу, славянофильской — антитезе Востока и Запада. Кавелин далеко не был «правоверным» западником. В. Боткин, проживая за границей, отставал от интересов и задач русской жизни и погружался в бесплодный эстетизм, индифферентизм и эпикурейство.

Так «складывалась жизнь», и так разлагалось старое западничество. И не удивительно, что чуткий к веяниям времени и ко всем поворотам истории художник-наблюдатель живо почувствовал это и, как бы повинуясь художническому инстинкту, повернул, оставаясь все тем же «неисправимым западником» в своем общем миросозерцании, в сторону не доктрины, не философии, а практических, жизненных идеалов и настроений лучших людей славянофильства. Завязались очень дружеские отношения между Тургеневым и Аксаковыми, и от начала до конца 50-х годов мы имеем их оживленную интимную переписку, из которой исследователь может извлечь многое для объяснения художественной работы Тургенева в этот период вообще и для комментария к «Дворянскому гнезду» в частности[70] 1. Мы воспользуемся ниже некоторыми указаниями этих писем для характеристики настроения, отразившегося в знаменитом романе.

А теперь обратимся к Лаврецкому.

2

Из вышеописанного явствует, что для правильного суждения о Лаврецком как о типе людей 40-х годов нужно сперва устранить в нем специфические черты, отзывающиеся настроением 50-х годов и тем «поворотом истории», о котором мы только что говорили. Еще в большей мере относится это к Паншину, который освещен несоответственно эпохе (начало 40-х годов). Скажем больше: он перенесен из 50-х годов в 40-е. И его «посрамление», торжество Лаврецкого над ним, — все это отзывается духом второй половины 50-х годов.

Мы скажем так: Лаврецкий — это «художественный итог» общественно-психологическим «формациям» 40-х годов, подведенный в конце 50-х и окрашенный соответственно духу времени, когда роман писался. Устраняя эту окраску, мы можем восстановить, так сказать, подлинного Лаврецкого, каким он был в действительности в свое время.

Этой операции очень помогают известные вводные главы VIII–XVI, повествующие о предках Лаврецкого, о его воспитании, его юности, женитьбе и т. д. Все, что мы читаем здесь, невольно отвлекает нас от идей и настроения 50-х годов и переносит нас сперва в XVIII век, потом в начало XIX, наконец, в московскую студенческую жизнь 30-х годов и незаметно приводит нас к началу 40-х годов, к которому и приурочена фабула романа. Поэт ведет нас в этих главах не от 50-х годов назад, а от XVIII века вперед, и мы, не отвлекаясь в сторону, имеем возможность проследить, так сказать, «подлинных Лаврецких» и понять интимное, но не идейное, не программное, а психологическое происхождение их «славянофильства», их русского национализма.

Итак, заглянем сперва в родословную барского рода Лаврецких: это — возведенная в художественный тип родословная самого славянофильства.

Род Лаврецких — старинный, служилый, именитый и, как таковой, давно уже (с XVIII в.) отгорожен от народа стеной крепостного права. Рисуя жизнь и нравы этих бар, поэт сгущает краски — и выходит картина, далеко не похожая на ту, которую мы имеем в «Войне и мире» и «Декабристах» Л. Н. Толстого. Последний, если и не идеализирует крепостные порядки той эпохи и нравы старого барства, то, во всяком случае, так сказать, облагораживает их эпическими приемами своего творчества. Тургенев, напротив, берет из тогдашней действительности черты резко отрицательные, отталкивающие, каких было в ней очень много, и резко оттеняет безобразную жизнь и нравственное уродство старых бар.

Прадед Федора Ивановича Лаврецкого, Андрей, был «человек жестокий, дерзкий, умный и лукавый. До настоящего дня не умолкла молва об его самоуправстве, о бешеном его нраве, безумной щедрости и алчности неутолимой…» (гл. VIII). Его сын, «Петр, Федоров дед, не походил на своего отца; это был простой, степной барин, довольно взбалмошный, крикун и копотун, грубый, но не злой, хлебосол и псовый охотник. Ему было за тридцать лет, когда он наследовал от отца две тысячи душ в отличном порядке, но он скоро их распустил, частью продал свое имение, дворню избаловал…» (VIII). Дом его наполнился разными дармоедами, «мелкими людишками», и «все это наедалось, чем попало, но досыта, напивалось допьяна и тащило вон, что могло, прославляя и величая ласкового хозяина; и хозяин, когда был не в духе, тоже величав своих гостей дармоедами и прохвостами, а без них скучал…» (VIII). Все это — не западное, не европейское, «а истинно русское», свое, «самобытное». Но вот в воспитании сына этого помещика, Ивана, отца нашего героя, уже обнаруживается «западное влияние». Иван «воспитывался не дома, а у богатой старой тетки», которая «назначила его своим наследником» «и одевала его, как куклу, нанимала ему всякого рода учителей, приставила к нему гувернера, француза, бывшего аббата, ученика Жан-Жака Руссо, некоего m-r Courtin de Vaucelles, ловкого и тонкого проныру, fine fleur[71] эмиграции, — и кончила тем, что чуть не 70 лет вышла замуж за этого «финьфлера», перевела на его имя все свое состояние и вскоре потом, разрумяненная, раздушенная амброй à la Richelieu, окруженная арапчонками, тонконогими собачонками и крикливыми попугаями, умерла на шелковом кривом диванчике времен Людовика XV, с эмалевой табакеркой работы Петито в руках, — и умерла, оставленная мужем: вкрадчивый господин Куртэн предпочел удалиться в Париж с ее деньгами…» (VIII). Перед нами — характерная страничка из бытовой истории русского XVIII века в его 90-х годах. Старушка-тетка с ее аббатом обрисовывает картину старого барства, перекроенного на европейский лад и усвоившего преимущественно внешний лоск цивилизации, утонченность и распущенность французской аристократии. Но, однако, как ни был ничтожен и уродлив этот налет «французского образования», все-таки хоть что-нибудь от него оставалось, — и воспитанное в «новом духе» молодое поколение уже кое-чем разнилось от отцов, загрубелых в беспросветном невежестве. Когда Иван Лаврецкий вернулся к отцу, «грязно, бедно, дрянно оказалось (ему) его родимое гнездо; глушь и копоть степного житья-бытья на каждом шагу его оскорбляли, скука его грызла…» (VIII). Дело было уже в начале XIX века, в первые годы царствования императора Александра I. Иван был по тому времени человек образованный, но это образование носило все признаки той внешности, поверхностности, того отсутствия внутренней, самостоятельной переработки воспринятой культуры, чем так характерно отличалась искусственно привитая образованность нашего XVIII века. Это метко схвачено в следующих словах: «…и Дидерот и Вольтер сидели в голове» Ивана Петровича, «и не они одни — и Руссо, и Рейналь, и Гельвеций, и много других, подобных им сочинителей сидели в его голове, н_о в о_д_н_о_й т_о_л_ь_к_о г_о_л_о_в_е. Бывший наставник Ивана Петровича, отставной аббат и энциклопедист, удовольствовался тем, что влил целиком в своего воспитанника всю премудрость XVIII века, и о_н т_а_к и х_о_д_и_л н_а_п_о_л_н_е_н_н_ы_й е_ю: о_н_а п_р_е_б_ы_в_а_л_а в н_е_м, н_е с_м_е_ш_а_в_ш_и_с_ь с е_г_о к_р_о_в_ь_ю, н_е п_р_о_н_и_к_н_у_в в е_г_о д_у_ш_у, н_е с_к_а_з_а_в_ш_и_с_ь к_р_е_п_к_и_м у_б_е_ж_д_е_н_и_е_м…» (VIII). Дальше рассказывается роман молодого человека с крепостною девушкою Маланьей, гнев и проклятие отца, бегство сына, его женитьба на Маланье и отъезд сперва к троюродному брату, потом в Петербург, где ему удалось получить 5000 руб. от престарелой тетки, его воспитавшей, и место при русской миссии в Лондоне. — Старик же, как ни был сердит на сына, все-таки приютил его жену с маленьким ее сыном Федором (гл. IX). В X главе описывается та метаморфоза, которая произошла в Иване Петровиче за время его пребывания в Лондоне Он «вернулся в Россию англоманом». Но это англоманство было столь же искусственным и поверхностным, как и прежнее французское образование. Он стригся и одевался по английской моде, говорил сквозь зубы, пристрастился к кровавым ростбифам и портвейну и к «исключительно политическому и политико-экономическому разговору» и т. д. С этой стороны «все в нем так и веяло Великобританией; весь он казался пропитан ее духом». Кстати упомянем, что этою изумительною способностью схватывать верхи, усваивать чужую внешность и «переряживаться» — физически и духовно — в иностранные «костюмы», то французские, то немецкие, то английские (при Петре Великом в голландские), никакая другая аристократия в мире не отличалась так, как наша русская в XVIII и частью еще в XIX веке. Бытовая, идейная и моральная история XVIII века вся какая-то «костюмированная». Целый класс общества то и дело «переряживался» до неузнаваемости и до безобразия, даже до коверкания русского произношения, до потери родного языка.

Иван Петрович, перекроенный на английский фасон, стал пренебрегать обычаями русской жизни и даже плохо изъяснялся по-русски. Но, однако же, из Англии он вывез еще нечто, впрочем, столь же поверхностное, как и все остальное: желание изобразить из себя «патриота», «Гражданина» и облагодетельствовать отечество проектами реформ в английском духе[72]. «Иван Петрович привез с собой несколько рукописных планов, касавшихся до устройства и улучшения государства; он очень был недоволен всем, что видел, — отсутствие системы в особенности возбуждало его желчь». Поселившись в деревне (после смерти отца), он задумал «коренные преобразования». Эти «реформы» выразились в том, что в доме появилась новая мебель, плевательницы, «завтрак стал иначе подаваться», вместо отечественных наливок и водки появились иностранные вина, и все приживальщики были изгнаны. Что же касается управления имением и быта крестьян, то «в_с_е о_с_т_а_л_о_с_ь п_о-с_т_а_р_о_м_у, т_о_л_ь_к_о о_б_р_о_к к_о_й-г_д_е п_р_и_б_а_в_и_л_с_я, д_а б_а_р_щ_и_н_а с_т_а_л_а п_о_т_я_ж_е_л_е, да мужикам запретили обращаться прямо к Ивану Петровичу. П_а_т_р_и_о_т о_ч_е_н_ь у_ж п_р_е_з_и_р_а_л своих сограждан» (гл. X). Всеми делами заведовала сестра его, Глафира, женщина «настойчивая, властолюбивая» (гл. VIII), «колотовка», как прозвали ее крепостные слуги, существо злое, — типичное порождение крепостных порядков и диких нравов «доброго старого времени».

3

В чем действительно была произведена «коренная реформа», так это — в деле воспитания Феди. Когда мальчик подрос, отец начертал целый план его воспитания и образования, взяв за образец английскую систему. «Я из него хочу сделать человека, прежде всего, un homme[73], — сказал Иван Петрович сестре Глафире Петровне, — и не только человека, но спартанца». И вот Федю одели по-шотландски: 12-летний малый стал ходить с обнаженными икрами и с петушьими перьями на складном картузе» и т. п. Музыку отменили, «как занятие, недостойное мужчины». На первый план поставили гимнастику, физические упражнения, спорт. Мальчика «будили в 4 часа утра, тотчас окачивали холодной водой и заставляли бегать вокруг высокого столба на веревке» и т. п. Верховая езда, стрельба и упражнения в твердости воли составляли важную статью в этой нелепой «системе». Что касается образования в собственном смысле, то в его программу входили: «естественные науки, международное право, математика, столярное ремесло, по совету Жан-Жака Руссо, геральдика, для поддержания рыцарских чувств…» (гл. XI). Обязанность каждый вечер заносить «в особую книгу отчет прошедшего дня и свои впечатления» довершает картину своеобразного воспитания Феди. Результаты получились такие: «…система сбила с толку мальчика, поселила путаницу в его голове, притиснула ее; но зато на его здоровье новый обраа жизни благодетельно подействовал: сначала он схватил горячку, но вскоре оправился и стал молодцом» (гл. XI).

Зимою Иван Петрович проживал в Москве. Шли 20-е годы, эпоха либеральных движений в обществе, и наш «европеец-англоман» ораторствовал в клубе и в гостиных и «более чем когда-либо держался англоманом, брюзгой и государственным человеком». Но после 1825 года с ним случилось удивительное превращение. Напуганный карою, которой подвергались некоторые из его знакомых и приятелей, «Иван Петрович поспешил удалиться в деревню и заперся в своем доме. Прошел еще год, и Иван Петрович захилел, ослабел, опустился… Вольнодумец — начал ходить в церковь и заказывал молебны; европеец — стал париться в бане и т. д.; государственный человек — сжег все свои планы, всю переписку, трепетал перед губернатором и егозил перед исправником…» (гл. XI). Между тем Феде шел 19-й год, «и он начинал размышлять и высвобождаться из-под гнета давившей его руки. Он и прежде замечал разладицу между словами и делами отца, между его широкими либеральными теориями и черствым, мелким деспотизмом; но он не ожидал такого крутого перелома…» (XI).

Это был хороший урок, и он-то и заронил в душу умного юноши зерно будущих его воззрений на отношения между русскою действительностью и пустым, обезьяньим перениманием европейских понятий и привычек.

Затянувшаяся болезнь отца задержала молодого человека в деревне, и он мог поступить в университет только после смерти отца, уже имея 23 года. «Жизнь открывалась перед ним» (XI). Он явился в университет с некоторым запасом сведений, наблюдений и мыслей. Но в его образовании были большие пробелы, а главное — он вырос нелюдимым, «несвободным», болезненно застенчивым, неловким в обществе, особенно — женском. «Недобрую шутку сыграл англоман с своим сыном; капризное воспитание принесло свои плоды… Он не умел сходиться с людьми: 23-х лет от роду, с неукротимой жаждой любви в пристыженном сердце, он еще ни одной женщине не смел взглянуть в глаза…» (XII).

Любопытна и важна непосредственно следующая за этими словами общая характеристика Федора Лаврецкого: «п_р_и е_г_о у_м_е, я_с_н_о_м и з_д_р_а_в_о_м, н_о н_е_с_к_о_л_ь_к_о т_я_ж_е_л_о_м, п_р_и е_г_о н_а_к_л_о_н_н_о_с_т_и к у_п_р_я_м_с_т_в_у, с_о_з_е_р_ц_а_н_и_ю и л_е_н_и, е_м_у б_ы с_л_е_д_о_в_а_л_о с ранних лет попасть в жизненный водоворот, а его продержали в искусственном уединении» (XII).

И вот он — студент Московского университета. Дело было, конечно, в начале 30-х годов, и Федя Лаврецкий должен был встречаться в университете со многими даровитыми юношами-баричами (которые ездили в университет в собственных экипажах и часто в сопровождении гувернеров), — с Сашей Герценом, Ником Огаревым, Костей Аксаковым и др., а равно и с бедняками-разночинцами, казеннокоштными студентами, например, с Виссарионом Белинским. Но — нелюдимый, застенчивый — Федя Лаврецкий не сходится с ними: «…они в нем не нуждались и не искали в нем, он избегал их» (XII). Однако случай привел его сблизиться с одним, но зато типичным представителем тогдашнего передового студенчества, с «энтузиастом и стихотворцем» Михалевичем, — и через него Лаврецкий отчасти приобщился к настроению и брожению молодежи того времени.

В дальнейших главах (XIII–XVI) рассказана история любви Лаврецкого к Варваре Павловне Коробьиной, его женитьба, для чего он должен был оставить университет, и последующая история его семейной жизни в деревне, в Петербурге, в Париже, окончившаяся разрывом с женой и возвращением в Россию.

Из этого повествования отметим три пункта: 1) Лаврецкий пробыл в университете всего каких-нибудь три года, в течение которых он не сближался со студенческой средой, и если последняя все-таки оказала на него некоторое влияние, то только через посредство Михалевича. Он, стало быть, не жил жизнью тесных дружеских кружков молодежи, не участвовал в спорах, кипевших в этих кружках, не испытывал влияния красноречия Рудина и благородной натуры и высокого ума Покорского. И если он все-таки усвоил себе известные убеждения, если он вышел не пустым, беспринципным человеком, то этим он обязан самому себе, своей здоровой натуре, природному уму, жажде знания и упорству в труде. Очевидно, он немало читал и умел работать головой. И конечно, он перерабатывал и осмысливал впечатления детства, вдумывался в идеи, усвояемые из книг, и в то, что являла русская действительность. 2) Живя в Петербурге и в Париже, с молодой женой, ведшей светскую, рассеянную жизнь, он не увлекся приманками и утехами этой жизни, он сознавал ее пустоту, и его тянуло к книге, к работе мысли. Он не переставал учиться. В Петербурге «он принялся опять за собственное, по его мнению, недоконченное воспитание, опять стал читать, приступил даже к изучению английского языка. Странно было видеть его могучую, широкоплечую фигуру, вечно согнутую над письменным столом, его полное, волосатое, румяное лицо, до половины закрытое листами словаря или тетради. Каждое утро он проводил за работой…» (XV). В Париже он… «слушал лекции в Sorbonne и Collège de France, следил за прениями палат, принялся за перевод известного ученого сочинения об ирригациях» (XV). Тем временем он лелеял планы будущей деятельности в России, хотя ему самому было еще не ясно, в чем собственно должна состоять эта деятельность. 3) Жизнь за границей, по-видимому, не внушала ему какого-либо отрицательного отношения к Западу (тем паче — мысли о его «гниении»); но она и не захватила его, не заинтересовала так, чтобы он мог сделаться «западником» — по строю мысли или же просто по вкусам, привычкам, пристрастию к условиям европейской жизни. Из него — даже при лучших условиях — не вышел бы такой «вечный турист», каким был, например, В. Боткин, частью П. В. Анненков, или такой «проживатель» за границей, как Гоголь или Тургенев. Еще до разрыва с женой, хотя он и не скучал в Париже, но «жизнь подчас тяжела становилась у него на плечах, — тяжела, потому что пуста» (XV). Лаврецкий и за границей оставался, как в Петербурге и Москве, — одинок.

Эти указания наводят нас на мысль, что Тургенев, задумав тип Лаврецкого, сознательно поставил своего героя вне той сферы, где в 30-х годах и в 40-х годах вырабатывались идеи и направления западнические и славянофильские, где, при помощи Гегеля и в нескончаемых спорах, выковывались элементы личного, общественного, и национального самосознания. Рисуя Лаврецкого, Тургенев, видимо, старается обойти и Гегеля, и всякую «доктрину», и кружковые споры, и беспредметные восторги, и все, что так ярко изображено в «Рудине». В этом отчасти можно усматривать некоторый отпечаток того времени, когда писался роман, когда давно уже распались идеалистические кружки, давно замолкли былые кружковые споры и сама философия, в том числе и гегелевская, не имела уже прежней власти над умами. И, пожалуй, здесь приходится видеть род анахронизма: в 50-х годах могли появляться «Славянофилы» Лаврецкие вне района московских или иных кружков и без содействия Гегеля, ибо «так складывалась жизнь». Но в 40-х годах этого не было; старое, «правоверное» славянофильство вышло, вместе с таковым же западничеством, из недр московской кружковой жизни, университетской среды и журналистики, при непременном содействии Гегеля. И в этом отношении люди 40-х годов не находят себе в Лаврецком верного и типичного представителя. Кажется, сам Тургенев почувствовал это — и пошел на «компромисс»: он заставил Лаврецкого пробыть 3 года в Москве студентом и, кроме того, свел его с восторженным, вечно кипящим «идеалистом» Михалевичем. Этим «компромиссом» значительно ослабляется тот «анахронизм», на который я указал: Лаврецкий, не участвуя в кружковой жизни, мог через Михалевича знакомиться с идеями и настроениями, вырабатывавшимися или возникавшими там, как мог узнать кое-что по этой части в стенах университета.

Но спрашивается: зачем было Тургеневу прибегать к этому компромиссу? Он мог бы устранить «анахронизм», вкравшийся в его труд, гораздо проще и лучше другим путем: стоило только ввести Лаврецкого-студента в кружки 30-х годов и потом вывести его оттуда славянофилом или, по крайней мере, идеалистом, склоняющимся к национализму и славянофильской идее. Почему Тургенев не сделал этого, а, напротив, уединил, изолировал своего героя от среды, от движения умов и предоставил его, так сказать, самому себе?

Ответом на этот вопрос служит весь эпизод о предках Лаврецкого, в особенности его отце, потом — о его воспитании и первых сознательных движениях его мысли еще в деревне. Обилие подробностей, тщательная обработка всей этой темы, строгая обдуманность картины, развертывающейся пред нами в главах VIII–XII, — все это ясно указывает на руководящую мысль Тургенева, на задачу, которую он поставил себе.

Эта задача состояла в том, чтобы с помощью исторического экскурса в XVIII век и начало XIX показать закономерность, историческую необходимость появления у нас того умонастроения, которое с наибольшею яркостью проявлялось у лучших из славянофилов, сущность которого сводилась к естественной и здоровой реакции против уродливостей подражания западным образцам, поверхностного перенимания понятий, идей, нравов, шедших с Запада, — без самостоятельной работы мысли и почти всегда в сопровождении барского презрения ко всему русскому вообще, к закрепощенному народу в частности. Эта реакция сказывалась, как известно, еще в начале XVIII века преимущественно в форме национально-патриотической и часто с окраскою политического консерватизма, потом, в эпоху «александровскую», довольно ярко выразилась в окраске либеральных идей и также демократических, в стремлении и деятельности лучших людей времени, например, у Грибоедова, у многих из декабристов. Тургенев хотел в лице Лаврецкого вывести нового представителя этого националистического и в то же время передового и демократического направления, как оно развивалось и выражалось в 30-х и 40-х годах, но только по возможности отгородив его от искусственных воздействий философии, доктрины, юной мечты, юных идеалистических убеждений, подогреваемых и обостряемых спорами, столкновением мнений, взаимным ожесточением спорщиков. Ему хотелось в указанной национально-демократической реакции выделить ее здоровое зерно, ее психологически-законную суть, о которой уже нельзя сказать, что она вычитана из книг и взята из Гегеля. И когда он рисовал Лаврецкого, ему в качестве «натуры», очевидно, представлялся не Хомяков, спорщик и диалектик, и даже не Константин Аксаков, фанатик и прямолинейный адепт «системы», которую так не жаловал Тургенев, а скорее всего Иван Аксаков, каким он был в 40-х и 50-х годах. Во всяком случае, старые московские славянофилы 40-х годов, гегелианцы, диалектики, систематики, не нашли в Лаврецком обобщающего и воспроизводящего их образа. В этот образ совсем уже ничего не вошло, например, от Погодина или Шевырева. От него не отдает ни квасным патриотизмом, ни философией славянофильства, ни византизмом Хомякова, ни историческим романтизмом К. Аксакова, ни, наконец, правоверною религиозностью, свойственною большинству славянофилов. Но зато — для своего героя — поэт взял у лучших людей старого славянофильства нечто более «душевное» — глубокую «гражданскую» скорбь при виде уродств русской действительности, перекраиваемой без смысла на чужой образец, не всегда хороший, уважение к народности и любовь к народу, наконец, живую потребность найти в русской жизни хоть что-нибудь самобытное и прогрессивное, на чем можно было бы опереться и обосновать деятельность, одушевляемую лучшими общечеловеческими идеалами.

4

Здесь будет у места привести некоторые черты из личных отношений Тургенева к представителям славянофильства, именно те, в которых сказалось настроение поэта в 50-х годах.

Тургенев стал, если можно так выразиться, присматриваться к славянофилам еще с конца 40-х годов. С 1850 года он особенно сближается с Аксаковыми[74]. Он усердно следит в это время за славянофильскими изданиями и ведет деятельную переписку со стариком С. Т. Аксаковым и его сыновьями. Сочинения С. Т. Аксакова («Записки ружейного охотника», потом «Семейная хроника» и др.) возбуждают в нем большой интерес и сочувствие, и он пишет для «Современника» хвалебную рецензию о «Записках ружейного охотника». Переписка ведется в дружеском, задушевном тоне. Местами корреспонденты вступают в полемику, причем оппонентом Тургенева является преимущественно Константин Сергеевич Аксаков, реже — Иван Сергеевич Аксаков. В письме от 4 октября 1852 года последний упрекает Тургенева за сохранение в отдельном издании «Записок охотника» фигуры Лобозвонова, — как известно, пародии на Константина Сергеевича. «Вы могли это написать в 1847 году, но теперь, для красного словца, вы пожертвовали истиной…» — пишет Иван Сергеевич Аксаков и в дальнейшем указывает на то, что теперь, в 1852 году, общее мнение о славянофильстве радикально изменилось и сам Тургенев уже иначе относится к ним, не так, как прежде. Из этого же письма видно, что рассказ «Муму» был предназначен для «Сборника», который хотела издать группа московских славянофилов. И. С. Аксаков уже получил рукопись и в восторге от рассказа. В дворнике Герасиме он видит «олицетворение русского народа, его страшной силы и непостижимой кротости, его удаления к себе и в себя, его молчания на все запросы его нравственных, честных побуждений». По-видимому, не без влияния своих славянофильских друзей Тургенев принимается за изучение русской истории, о чем и извещает их в письме от 6 июня 1852 года. «Я эту зиму чрезвычайно много занимался русской историей и русскими древностями: прочел Сахарова, Терещенку, Снегирева е tutti quanti[75]. В особый восторг привел меня Кирша Данилов. Ваську Буслаева считаю я эпосом русским, но к результатам (привело) меня это все далеко не столь отрадным, как вас, любезный К. С.[76], — во всяком случае, к другим результатам» (Вестник Европы, 1894, январь, с. 334). Теоретические разногласия, на которые местами указывают письма, не мешали взаимному уважению и симпатии. Эти разногласия, по-видимому, чувствовались преимущественно тогда, когда славянофильское воззрение предъявлялось Константином Аксаковым, наиболее резким и прямолинейным представителем учения. По крайней мере, возражения Тургенева адресуются обыкновенно ему лично. Так, в письме к С. Т. Аксакову от 17 октября 1852 года читаем: «К сему письму приложено от меня несколько слов К-у С-чу насчет его замечаний, которые я большею частью признаю справедливыми, хотя в коренном нашем воззрении на русскую жизнь, а оттого и на русское искусство, мы расходимся. Он это, я думаю, знает; но чего он не знает, может быть, вполне, это — та горячая симпатия, которую я чувствую к его благородной и искренней натуре» (Вестник Европы, 1894, январь, с. 337)3. Любопытно также обращенное к Константину Аксакову письмо от 16 января 1853 года, где, между прочим, Тургенев выражает свое согласие с отрицательною оценкою К. Аксаковым теории «родового быта» Соловьева и Кавелина и говорит, что эта теория ему всегда казалась «чем-то искусственным, систематическим, чем-то напоминавшим наши давно прошедшие гимназические упражнения на поприще философии». «Всякая система, — продолжает он, — в хорошем и дурном смысле этого слова — не русская вещь…» Далее он указывает на свое разногласие с К. Аксаковым в выводах: «…взгляд ваш верен и ясен, но, признаюсь вам откровенно, в выводах ваших я согласиться не могу: вы рисуете картину верную и, окончив ее, восклицаете: как все это прекрасно!.. Я никак не могу повторить этого восклицания вслед за вами» (Вестник Европы, 1894, январь, с. 340)4. Дело идет об идеализации «общинного быта» и о противопоставлении России, искони крепкой духом «общинности», индивидуалистическому Западу. Ничего хорошего, как известно, Тургенев в общине не видел. И вот здесь он напоминает К. Аксакову эпизод из былины о Ваське Буслаеве и мертвой голове. «Мы обращаемся с Западом, — поясняет он, — как Васька Буслаев с мертвой головой — подбрасываем его ногой, а сами… Вы помните, Васька Буслаев взошел на гору, да и сломил себе на прыжке шею. Прочтите, пожалуйста, ответ ему мертвой головы»[77] (там же).

В 1853 году (6 марта) Тургенев пишет С. Т. Аксакову, что виделся в Орле с П. В. Киреевским, и отзывается о нем так: «Это человек хрустальной чистоты и прозрачности, его нельзя не полюбить» (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 469)5. В ноябре того же года заехал к Тургеневу в Спасское Иван Сергеевич Аксаков, и поэт извещает об этом его отца так: «Дорогой гость… был у меня третьего дня и просидел до вечера. Вы можете себе представить, как я был ему рад и как много мы с ним толковали и разговаривали. Это посещение было для меня истинным праздником» (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 480)6.

Наступившая после Крымской кампании новая эпоха оживила и настроение, и переписку друзей. Заветные мечты и упования у них были одни и те же, при всех теоретических разногласиях. Указания на эти последние находим еще раз в письме Тургенева от 25 мая 1856 года, и они относятся и здесь специально к Константину Аксакову. «Семейная хроника», — пишет поэт, — вещь положительно эпическая, а с Константином Сергеевичем, я боюсь, мы никогда не сойдемся. Он в «мире» видит какое-то всеобщее лекарство, панацею, альфу и омегу русской жизни, а я, признавая его особенность и свойственность — если так можно выразиться — России, все-таки вижу в нем одну лишь первоначальную, основную почву, но не более как почву, форму, на которой строится, а не в которую выливается государство. Дерево без корней быть не может; но К. С, мне кажется, желал бы видеть корни на ветвях. П_р_а_в_о л_и_ч_н_о_с_т_и и_м[78], ч_т_о н_и г_о_в_о_р_и, у_н_и_ч_т_о_ж_а_е_т_с_я, а я з_а э_т_о п_р_а_в_о с_р_а_ж_а_л_с_я д_о с_и_х п_о_р и б_у_д_у с_р_а_ж_а_т_ь_с_я д_о к_о_н_ц_а (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 495)7.

В письме от 1 ноября 1856 года (уже из Парижа) важно отметить следующие строки: «Что касается до меня, то пребывание во Франции произвело на меня обычное свое действие: все, что я в_и_ж_у и с_л_ы_ш_у, к_а_к-т_о т_е_с_н_е_е и б_л_и_ж_е п_р_и_ж_и_м_а_е_т м_е_н_я к Р_о_с_с_и_и, в_с_е р_о_д_н_о_е с_т_а_н_о_в_и_т_с_я м_н_е в_д_в_о_й_н_е д_о_р_о_г_о…» (там же, с. 496)8.

В связи с таким настроением проявилось у Тургенева в ту пору и отрицательное отношение к тогдашней (наполеоновской) Франции, к Парижу и французской литературе, об оскудении и измельчании которой он в резком тоне говорит в письме от 8 января 1857 года (из Парижа). Здесь находим такие выражения, как: «дребезжащие звуки Гюго», «хилое хныканье Ламартина», даже — «болтовня зарапортовавшейся Санд»… «Общий уровень нравственности понижается с каждым днем, — читаем тут же, — и жажда золота томит всех и каждого, — вот вам Франция!» (Вестник Европы, 1894, февраль, с. 488)9.

Все это рисует нам особое настроение Тургенева, такое, которое как раз было под стать для создания фигуры «славянофила» Лаврецкого, для воспроизведения — в известных чертах — парижской жизни его жены, Варвары Павловны, для сатирического изображения — в лице Паншина — поверхностного, пошлого западничества, — вообще для того, чтобы взять надлежащий тон и найти строй тех дней и чувств, которые так поэтически, можно сказать — «музыкально» выражены в романе «Дворянское гнездо».

5

Вернемся к роману и присмотримся ближе к тому, что представляет собою Лаврецкий.

Напрасно будем искать у него, да и вообще в романе славянофильской доктрины, своеобразной «философии истории», разработанной Ив. Киреевским, К. Аксаковым, Хомяковым, их идеалистического «византизма» и т. д. Взамен всего этого находим ярко выраженное тяготение к России, «чувство родины», отвращение к сутолоке западноевропейской (парижской) жизни и то настроение, которое выше мы отметили у самого Тургенева в 1856–1857 годах, то есть непосредственно перед тем, как идея «Дворянского гнезда» и тип Лаврецкого стали складываться в его уме.

В главах XVIII–XX описан, с необыкновенным мастерством в передаче ощущений и настроения, приезд Лаврецкого в деревню.

Перед нами картина русской дореформенной деревни, с ее патриархальным складом… или, вернее, деревенской жизни помещика-дворянина, барина-идеалиста, который после треволнений и разочарований столичной и заграничной жизни возвращается, одинокий и грустный, на родное пепелище и ищет отрады одиночества в старинном господском доме, давно необитаемом, в старом тенистом саду, давно запущенном. Он хочет отдохнуть душою на лоне убаюкивающей деревенской тишины, дремотной и чуткой, среди которой так хорошо мечтать и перебирать прошлое, подводить итоги своей жизни, строить планы будущей деятельности и, не спеша, исподволь начинать… хотеть жить и работать.«…И какая сила кругом, какое здоровье в этой б_е_з_д_е_й_с_т_в_е_н_н_о_й т_и_ш_и!» (XX). Благодетельная лень мысли, врачующая дремота чувств залечивает старые раны. Нет суеты, некуда спешить, незачем и не для чего кипеть и волноваться.

Незыблемы еще устои крепостного строя, их, по-видимому, нельзя и тронуть, — но можно смягчить отношения, «улучшить быт» крестьян, можно снять с них лишнюю тяготу барщины или оброка, быть для них отцом родным, благодетелем. В этом смысле здесь, среди этой, на вид остановившейся жизни можно много добра сделать, — и все останется по-прежнему неподвижно. Хорошо здесь и мечтать, но эта мечта бездейственна; всеобщая неподвижность отрезвляет. Застывшая жизнь и дремотная тишь одинаково благоприятны и мечте и «трезвости». И получается какое-то оздоровляющее и приятное равновесие духа! «Вот когда я на дне реки», — думал Лаврецкий. «И всегда, во всякое время тиха и неспешна здесь жизнь… Кто входит в ее круг — покоряйся: здесь незачем волноваться, нечего мутить; здесь только тому и удача, кто прокладывает свою тропинку, не торопясь, как пахарь борозду плугом…» (XX). «На женскую любовь ушли мои лучшие годы, — продолжает думать Лаврецкий, — пусть же вытрезвит меня здесь скука, пусть успокоит меня, подготовит к тому, чтобы и я у_м_е_л н_е с_п_е_ш_а д_е_л_а_т_ь д_е_л_о» (XX). В чем же будет состоять это дело? Какие цели можно бы поставить себе? Какие средства должны быть применены? Все это пока не ясно. Ясно одно: нужно делать дело не спеша. Да и куда спешить? Зачем торопиться? Сама жизнь здесь никуда не спешит… Тишина убаюкивает, и, заколдованный ею, Лаврецкий все «прислушивается» к ней, «ничего не ожидая и в то же время как будто бы ожидая чего-то…» (XX). И в дремоте созерцаний, в ласкающем переливе грустных мыслей, сонных чувств — «скорбь о прошедшем таяла в его душе, как весенний снег, — и с_т_р_а_н_н_о_е д_е_л_о! — н_и_к_о_г_д_а н_е б_ы_л_о в н_е_м т_а_к г_л_у_б_о_к_о и с_и_л_ь_н_о ч_у_в_с_т_в_о р_о_д_и_н_ы».

В этом «глубоком и сильном чувстве родины» — вся суть «славянофильства» Лаврецкого.

Но как ни властна тишина деревни, как ни обворожительна прелесть созерцания и дремоты духа и чувств, — Лаврецкому все-таки не удалось заснуть на этом глубоком и сильном «чувстве родины».

Шум ворвался в его тихое убежище — в лице вечно кипящего, неугомонного Михалевича, и Лаврецкому пришлось выдержать всенощный спор, — «один из тех нескончаемых споров, на которые способны только русские люди» (XXV). И спору этому, при всей его комичности и кажущейся бестолковости, нельзя, однако, отказать в некотором смысле и принципиальном значении. Можно даже сказать, что он разбудил Лаврецкого от затягивавшей его спячки. Михалевич напал на главную душевную «позицию противника». Он представил в преувеличенном виде ту дремоту душевных сил, в которую втягивался Лаврецкий, и выругал его байбаком, лентяем, скептиком, даже вольтериамцем. «И когда же, где же вздумали люди обайбачиться? — кричал он под конец спора, в 4 часа утра, — у нас! теперь! в России! когда на каждой отдельной личности лежит долг, ответственность великая перед богом, перед самим собою! Мы спим, а время уходит»[79] (XXV). И что же? Проводив приятеля, Лаврецкий подумал: «А ведь он, пожалуй, прав… пожалуй, что я байбак…» Многие из слов Михалевича, — добавляет Тургенев, — н_е_о_т_р_а_з_и_м_о в_о_ш_л_и е_м_у в д_у_ш_у, х_о_т_я о_н и с_п_о_р_и_л и н_е с_о_г_л_а_ш_а_л_с_я с н_и_м» (XXV).

«Глубокое и сильное чувство родины», которое Тургенев сам испытал в 1856–1857 годах, проживая в Париже, а потом изобразил в XX главе «Дворянского гнезда», очевидно, по наблюдению поэта, заключает в своем психологическом составе нечто лениво-сонное, нечто убаюкивающее. Многое зависит тут, конечно, от свойств самой родины. Если она представляет собою громадное, неподвижное целое, застывшее в исторически сложившихся формах, каким была дореформенная Россия, то, разумеется, этот усыпляющий элемент «чувства родины» получает особливую силу. И она становится чувством «бездейственным», как та деревенская «тишь». Оно сковывает волю человека и, подавляя в нем гражданина и деятеля, нечувствительно, шаг за шагом, ведет его к «примирению с действительностью».

Вот именно на этом-то опасном пути и находился Лаврецкий. Вероятно, он сам раньше или позже сумел бы свернуть с него в другую сторону. Но Михалевич ускорил дело, указал ему на опасность опуститься, «примириться», «обайбачиться».

6

Единственное место, где автор несколько определительнее вводит нас в круг идей (а не только настроения) Лаврецкого, это — то, где описан его спор с Паншиным (гл. XXXIII).

Паншин высказывает шаблонные западнические мысли, ставшие «общим местом», вроде того, что мы «только наполовину сделались европейцами», что «Россия отстала от Европы» и «нужно подогнать ее», «мы поневоле должны заимствовать у других» и т. д. «Все народы, — заявляет он, — в сущности одинаковы; вводите только хорошие учреждения, и дело с концом. Пожалуй, можно приноравливаться к существующему народному быту; это наше дело, дело людей… (он чуть не сказал: государственных) служащих; учреждения переделают самый этот быт». Лаврецкий стал возражать и «покойно разбил Паншина на всех пунктах». А именно: «Он доказал ему невозможность скачков и надменных переделок, не оправданных ни знанием родной земли, ни действительной верой в идеал, хотя бы отрицательный; привел в пример свое собственное воспитание, т_р_е_б_о_в_а_л п_р_е_ж_д_е в_с_е_г_о п_р_и_з_н_а_н_и_я н_а_р_о_д_н_о_й п_р_а_в_д_ы и с_м_и_р_е_н_и_я п_е_р_е_д н_е_ю, того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна; не отклонился, наконец, от заслуженного, по его мнению, упрека в легкомысленной растрате времени и сил» (XXXIII).

На вопрос Паншина: «Что же вы намерены делать в России?» — он отвечает: «Пахать землю и стараться как можно лучше ее пахать». Но мы понимаем, что этою сельскохозяйственною стороною его деятельность не ограничится.

В «Эпилоге» мы узнаем, что он добросовестно выполнил свою «программу»: «Он сделался действительно хорошим хозяином, действительно выучился пахать землю и т_р_у_д_и_л_с_я н_е д_л_я о_д_н_о_г_о с_е_б_я; о_н, н_а_с_к_о_л_ь_к_о м_о_г, о_б_е_с_п_е_ч_и_л и у_п_р_о_ч_и_л б_ы_т с_в_о_и_х к_р_е_с_т_ь_я_н».

А что касается западника Паншина, то он, устроившись в Петербурге, сделался заурядным чиновником-карьеристом и «метит уже в директоры».

Итак, «славянофил» Лаврецкий — человек земли, деятель, быть может и не блещущий особливой энергией и инициативой, но, во всяком случае, одушевленный положительным идеалом, любовью к родине и народу, трудящийся — в духе своих убеждений — на «ниве народной». Напротив, западник Паншин — пустой фразер, чиновник-карьерист, человек без настоящих убеждений…

К 40-м годам это не подходит, но «так складывалась жизнь» в 50-х.

7

Постараемся теперь уяснить себе, какое место принадлежит Лаврецкому в ряду общественно-психологических типов, начиная с Онегина.

Нетрудно видеть, что сравнительно с Онегиным, Печориным, Бельтовым и Рудиным Лаврецкий представляется наименее «лишним человеком», наименее «неудачником».

Неудачник он только в личной жизни. Как величина общественная, как деятель он не может быть причислен к этому сорту людей — без дела, без осуществленного призвания, без «общественной стоимости», томящихся в пустоте бесцельной, неудавшейся жизни. Если это так, то нельзя назвать его и «лишним человеком» в собственном смысле.

Но есть и другая сторона медали.

Дело, которое делает Лаврецкий, составляет только минимум того, что нужно было, да и — пожалуй — можно было бы сделать в то время, принимая во внимание большие средства, которыми располагал Лаврецкий, его положение богатого дворянина-помещика, наконец, его личные качества и силы. И в самом деле: этот богатый, родовитый, независимый, умный, образованный, полный сил человек, ясно сознающий свою задачу, выработавший себе простую и сравнительно удобоисполнимую программу жизни и деятельности, ведь мог бы повести дело шире, захватить глубже, не ограничиваясь «паханием» да «улучшением быта крестьян». Правда, время было глухое, и о крепостном праве было запрещено писать; но отпускать крестьян на волю и обеспечивать наделом не запрещалось. Вспомним привилегированное положение в то время и «вес» богатых дворян-помещиков в провинции: пользуясь этим положением и весом, мыслящее барство той эпохи могло бы много сделать для подготовки будущей эмансипации. Но оно оказалось в этом отношении и неумелым, и медлительным… Лаврецкий хоть что-нибудь сделал… Но и он подлежит упреку в барской медлительности, в недостатке инициативы, в неумении придать своей программе должную широту. Мы не назовем его «байбаком», как назвал его Михалевич. Но «барином» — назовем…

Это «барство» было основано на психологическом укладе натуры не одного Лаврецкого, но всего общественного класса, к которому он принадлежал. Обратим внимание на общую медлительность, неповоротливость всех душевных процессов в нем. Чтобы выйти на дорогу и взяться как следует за дело, ему понадобилось восемь лет (после пострижения Лизы). «В течение этих 8 лет (читаем в «Эпилоге») с_о_в_е_р_ш_и_л_с_я, н_а_к_о_н_е_ц, п_е_р_е_л_о_м в е_г_о ж_и_з_н_и, тот перелом, которого многие не испытывают, но без которого нельзя остаться порядочным человеком до конца: он действительно перестал думать о собственном счастье, о своекорыстных целях…» Лучшее время жизни и большую часть своих незаурядных сил Лаврецкий потратил на погоню за личным счастьем, и только когда оно оказалось недостижимым, он, измученный душевно, затаив глубокую скорбь, принялся за дело — почти как за средство забыться, скрасить жизнь. Далеко не бесплодна его работа, и его жизнь, несомненно, получила и смысл, и общественное значение… Но при всем том мы хорошо понимаем и возможность, и глубокий смысл, и всю скорбь тех дум, которым он предается (в «Эпилоге»), обращаясь мысленно к беззаботному, шумному поколению, водворившемуся в доме Калитиных. «Играйте, веселитесь, растите, молодые силы! Жизнь у вас впереди… вам не придется, как нам, отыскивать дорогу, бороться, падать… Мы хлопотали о том, к_а_к б_ы у_ц_е_л_е_т_ь… а вам надобно дело делать, работать… А мне… остается отдать вам последний поклон — и… сказал, в виду конца, в виду ожидающего бога: здравствуй, одинокая старость! Догорай, бесполезная жизнь!..»

Было что-то особо трагическое в положении людей 40-х годов, что делало даже лучших и наиболее деятельных из них в своем роде «лишними», что мешало им развернуть все свои силы, осуществить в полной мере свою «общественную стоимость».

Это «трагическое» в их положении, в их психологии заслуживает ближайшего рассмотрения.

До сих пор, упрощая задачу, мы говорили о «людях 40-х годов» так, как будто в ту эпоху ничего не было у нас, кроме дореформенных порядков и той умственной культуры, которую представляли они, эти люди, на разных поприщах возможной тогда деятельности — в литературе, в науке, на университетской кафедре, в деревне, на службе… Но была еще одна сила, великая и творческая. И если подойти к эпохе и лучшим людям ее со стороны того, что сотворила и выстрадала эта сила, то многое, иначе темное, прояснится и определится. Имя этой силы — Гоголь.

Предыдущая главаГлава 9 из 18Следующая глава