К книге
Корабль "Ретвизан"Глава VI
88%
Глава VI
7

Разлука с Кадиксом — Пароход — Tortillas per herbas — Пассажиры — Берега Гвадалквивира — Приезд в Севилью — Первое впечатление — Фонда de Paris — Рассказы — Севилья ночью — Несколько слов о нравах — Утро — Севилья днем — Хиральда — Собор — La Caridad — Легенда о Дон-Хуане — Натурализм — Св. Феликс de contalicio — Драгоценное фланерство — Периана — Торговая площадь — Церковная процессия — Религиозность — Поездка в Alcala — Дороги — Происшествие — В театре — Зала национальных танцев — Бонанца — Дорога и страна — Разочарование — Херес — Puerto St. -Maria — Возвращение в гавань Кадикса

Кадикс решительно околдовал нас. С каждым днем мы более и более к нему привыкали, с каждым днем труднее было из него вырваться. Возвращаясь поздно ночью в фонду Vista Allegri, мы всякий раз давали себе слово непременно уехать завтра; но наступит утро, выйдешь на балкон, заглянешь на синий океан, на белый город, который начинает пробуждаться, — и тут же исчезнет вчерашняя решимость, тут же начнешь хитрить с самим собою и примешься обдумывать, как бы склонить товарищей остаться здесь еще лишний день. Так действовал каждый из нас, но действовал втайне, потому что с наступлением вечера каждый в свою очередь красноречиво начинал доказывать, что лишний этот день был некоторым образом жертвой, принесенной в видах дружбы и товарищества.

   Как ни трогателен такого рода combat de generosite, но время, по-видимому, нимало им не умилялось: оно шло себе своим чередом и с каждой секундой сокращало срок, назначенный нам для путешествия по Испании. Под конец мы даже испугались.

   — Господа! — повторяли мы чаще один другому, и каждый раз с большей энергией и убеждением. — Господа!

   Шутки в сторону; продолжая таким образом, мы, право, рискуем не видать Севильи...

   Наконец решено было выехать из Кадикса 15 октября.

   Каждое утро отправлялись из Кадикса два парохода: один отходил в одиннадцать часов, другой в двенадцать: между Кадиксом и Севильей всего семь часов расстояния по Гвадалквивиру. Предположите, что в конце плавания по Гвадалквивиру находится не Севилья, но Коломна или Серпухов, — и тогда бы, кажется, с удовольствием можно было предпринять такое путешествие; а между тем (судите поэтому, какой город Кадикс), нам все-таки трудно было с ним проститься.

   В условный день, часу в одиннадцатом, мы стояли, однако ж, на пристани.

   Накупив свежих, только что сорванных с дерева гранат, сели мы в шлюпку и отправились на пароход. На черных крыльях его колес большими золотыми буквами написано было: «Севилья». Мы приехали почти целым часом раньше; палуба была совершенно пуста.

   — Господа! Вспомните, что мы еще не завтракали, — произнес С, между тем как мы смотрели на белый Кадикс, пестревший своими зелеными балконами, полосатыми маркизами и террасами, наполненными цветами и зеленью; все это местами повторялось на гладкой, густой лазури океана. — Господа! Мы так боялись не сдержать слова, — продолжал С, — так боялись не ослабеть духом и снова не остаться в Кадиксе, что совершенно забыли о желудке. Нечего ждать приезда пассажиров; надо, напротив, спешить избавить себя от такой опасной конкуренции: начнут есть — нам меньше останется. Пойдемте-ка в буфет и распорядимся заблаговременно...

   Речь С. не могла не встретить сочувствия: действительно, все были очень голодны. Общество поспешило сойти во вторую палубу, где расставлены были два стола, покрытые скатертью. — La Lista! Carta! — закричали все в один голос, обращаясь к буфетчику, которого, даже без больших усилий воображения, легко было принять за бандита, перерядившегося в черную куртку и такие же панталоны.

   В деле насыщения себя «Lista» оказалась, однако ж, совершенно лишней вещью.

   Из двадцати блюд, означенных на ней, мы ни в одном не могли дать себе даже приблизительного отчета; не было названия, которого каждый из нас не толковал бы по-своему. Каждый день в Vista Allegri мы находили готовыми завтрак, обед и никому тогда в голову не пришло — хоть раз спросить название блюд, записать их или запомнить, чтобы при случае не стать в тупик, как это теперь с нами делалось.

   — Господа, вот тут, под номером восьмым, написано: «Tortillas per herbas», — заметил Б.Т., — это без всякого сомнения значит: суп tortue, черепаховый суп. Делать нечего, спросим хоть суп tortue; он очень питателен; авось достаточно будет, чтобы заморить голод до Севильи.

   — Tortillas per herbas! — уже говорили мы буфетчику, подымая кверху четыре пальца правой руки, что обозначало четыре порции.

   В ожидании принесены были сверху купленные гранаты; мы принялись завтракать, заедая их маленькими белыми хлебцами, которые тут же лежали на столе, в плетеной соломенной корзинке.

   Хлеб был из рук вон плох: кисел, тяжел, отзывался чем-то затхлым; другого хлеба мы, впрочем, не пробовали еще в Испании; даже в милой нашей фонде Vista Allegri он не был лучше. Его пекут здесь из кукурузной муки и без дрожжей. Гранаты зато оказались превосходными. Между здешними гранатами и теми, которые продаются у нас в Милютиных лавках, сходство то же, что между свеженькой семнадцатилетней девушкой и сорокалетней старой девой, умирающей от сухотки. Здесь розовая оболочка зерен наполнена прохладнейшим сладким соком, который льется струйками и обсахаривает пальцы, как только начнешь снимать шкуру.

   Полчаса, после ухода буфетчика он снова явился с подносом, уснащенным четырьмя тарелками.

   — Вот наконец и tortillas! — раздалось радостное восклицание.

   Но радость сменилась изумленьем, как только заглянули мы в тарелки: вместо черепахового супа перед нами красовались четыре яичницы! Tortillas per herbas — по-испански яичница. Наши гастрономические сведения пополнились сверх того тем еще, что испанская яичница невозможна даже для голодного человека: она приправляется зеленоватым оливковым маслом, пересыпается рубленым чесноком и кусочками прогорклого свиного сала.

   Беда, да и только! Приходилось почти умирать с голоду на пороге буфета и кухни, наполненных, по всей вероятности, съестными припасами всякого рода. К счастью, вскоре подошел на выручку один пассажир: он нам знаком был по Кадиксу.

   Это был молодой человек лет тридцати, весельчак, умный малый, родом берлинец; он уже девятый раз совершал путешествие по Испании, живал здесь по нескольку месяцев сряду, знал язык отлично, а страну как свои пять пальцев. Его послали сюда в качестве своего поверенного хозяева одной из самых значительных полотняных фабрик северной Пруссии. Таких комиссионеров по части полотняных изделий Германии здесь очень много.

   Белые рубашки, которыми любуешься на груди majos, юбки, из-под которых выглядывают маленькие ножки андалузянок, — все это, не мешает заметить, произрастает и обрабатывается на немецкой почве. Пораженный щегольством кадиктанов и кадиктанок, я, признаюсь, сначала начинал сомневаться в истине того, что читал о жалком состоянии промышленности в Испании; но беседы с нашим знакомым немцем и потом время убедили меня, что читанное и слышанное нимало не преувеличено. На всем пространстве Пиренейского полуострова нет ни одной фабрики, ни одного завода, за исключением одной только Каталонии и преимущественно Барселоны. Самая промышленность Каталонии и Барселоны важна только сравнительно; произведения их как капля в море в отношении к общей потребности; к тому же, так как удобных дорог не существует и произведения эти доставляются на мулах, они, весьма естественно, обходятся покупателю втридорога. Всевозможные товары приходят сюда из Германии, Франции и Англии; они достигают своей цели частью правильным торговым путем и тогда, благодаря огромной таможенной пошлине, обходятся еще дороже местных произведений; частью заграничный товар распространяется контрабандой; последний несравненно больше в ходу, потому что сравнительно все-таки продается дешевле. Говорят, правительство начинает принимать меры касательно поощрения национальной промышленности. Давно бы пора! Слушая рассказы о том, как оно до сих пор действовало, кажется, словно переходишь из мира действительности в мир фантастических кошмаров.

   Правительство еще в конце семнадцатого столетия преследовало купцов хуже очумленных: оно отводило им в городах самые отдаленные, глухие улицы, оставляло безнаказанными и даже поощряло всевозможные оскорбления, которые умышленно наносились купцам как «низким людям»; правительство позволяло грабить купца и само ловило случай, чтобы конфисковать его имущество. Правительство, которое и тогда, вероятно, состояло из людей сравнительно более просвещенных, тем не менее разделяло дикую, невежественную точку зрения народа в отношении к торговле и вообще промышленным людям; нелепое, безумное чувство ненависти и презрения к последним, как ни вредило успехам и процветанию страны, было, однако ж, сильнее чувства национальной, государственной пользы.

   Причина презрения к промышленности объясняется отчасти историей, а также характером испанского народа. В глазах старых испанцев тот, кто занимался ремеслом, клал на себя клеймо вечного бесчестия; он словно отделял себя от испанцев и шел по стопам ненавистных арабов, которые первые внесли ремесло в отечество, и до изгнания их одни занимались промыслами. Тот, кто доставал себе пропитание ручной работой, презирался потому еще, что никто не мешал ему променять низкое орудие промысла на благородное оружие; никто не мешал ему бежать с оружием на защиту отечества и тем самым облагородить свое положение званием гидальго; если он не делал этого, он, стало быть, был трус, слабодушен, не имел чувства достоинства, не имел понятия о чести. Так думал народ в то время; отчасти он и теперь еще не совсем отрезвился от таких понятий. Дух рыцарства хотя значительно уже выдохся, но и поныне еще живет в испанском народе. Несмотря на это, по мере того, как время смягчало ненависть к давно изгнанным арабам, промышленность, конечно, взяла бы свое, и мало-помалу необходимость дала бы ей право гражданства; но тут задержало ее еще другое обстоятельство, именно страшный наплыв золота из Америки; возможность доставать себе все необходимое, не производя ничего своими руками, немилосердно обленила и избаловала испанца. Баловство и леность с успехом также поддерживались бесчисленными монастырями, которые покрывали почву Испании; в них прокармливали даром всякого, кто ни являлся. Так было в старой Испании; но не забудьте, давно ли, например, уничтожены здесь эти монастыри, приучавшие народ к лености и дармоедству.

   Причины эти все-таки не имели бы, кажется, тех горьких последствий для промышленности, если б, как я заметил, дух рыцарства, лихости, удальства, героизма своего рода не жил еще до сих пор в душе почти каждого испанца, если б народ сильно ему не сочувствовал. Дух этот натурально противится жизни оседлой, замкнутой, тихо-трудолюбивой. Удаль, ловкость, опасность, решимость, сила, имеющие вес в мнении каждого полудикого народа, конечно, должны казаться особенно соблазнительными испанцу, существу натуры огненной, страшно впечатлительной, склонной к чудесному, к приключениям, быстро увлекающейся воображением. Здесь имена великих деятелей на поприще мануфактурном — имена, которыми готовы были бы гордиться Англия, Бельгия и Франция, — долго не встретят еще сочувствия народа. Вот, например, матадор Монтес, или Хозе-Мария, удалой разбойник, прославившийся грабежами на больших дорогах, — это другое дело! Хозе-Мария увлечет кого угодно; недаром имя его так популярно, недаром народ любит говорить о нем, с жаром рассказывает о его похождениях и называет его храбрым cabalero и честным, удалым, добрым малым. Такие отзывы слышишь здесь даже от людей действительно почтенных, вполне заслуживающих уважения, честность которых неприкосновенна.

   Но возвратимся к нашему пароходу, который пущен уже в ход и бьет колесами воду.

   На палубе, кроме нас и еще знакомого немца, прибыло пять пассажиров. Несмотря на то, что общество наше состояло всего-навсего из десяти человек, оно, надо сказать, странно было составлено: тут было трое русских, два курляндца, один пруссак, два испанца, один американец; единственная особа женского пола, ехавшая с нами (особа очень хорошенькая, с черными блестящими глазами, черными прекрасными волосами и веселым вздернутым носиком), оказалась впоследствии француженкой.

   Говорю «впоследствии», потому что в первое время мнения по этому предмету были слишком различны, они служили поводом к долгим, даже весьма серьезным прениям. Одни, ссылаясь на кавалера юной путешественницы — молодого рыжего американца с выдавшейся нижней челюстью и одетого в серый дорожный костюм, — хотели непременно видеть в ней южную смуглую американку или ирландку, по крайней мере: другие навзничь опрокидывали такое предположение: они стояли на том, что дама — испанка чистейшей крови; последнее мнение особенно горячо защищал Ф. Напрасно надрывался наш немец, стараясь убедить всех и каждого, что пассажирка — француженка, что сам он слышал, как изъяснялась она на чистейшем парижском наречии, что, если хотят знать, — она даже не жена американца, как предполагали многие, но возлюбленная его, захваченная им по дороге из Парижа, — Ф. стоял все-таки на своем; он предлагал пари и в силу своего мненья приводил, как несомненное доказательство андалузской породы, маленькую ножку, быстроту глаз, цвет кожи и, наконец, черное атласное платье путешественницы.

   — Ручаюсь чем угодно, что она не соотечественница! — неожиданно заговорил один из испанцев, высокий молодой человек, которого, Бог весть, почему также, приняли мы сначала за доктора.

   Он попросту был empleado, чиновник, мы познакомились с ним еще в буфете и нашли в нем, как вообще во всех испанцах, с которыми приводил случай сталкиваться, очень любезного, приветливого и добродушного человека.

   — Не могу утвердительно решить, какой она нации, — продолжал он, косясь на нее, — но только она не испанка; за это вам ручаюсь. Впрочем, в этом легко убедиться: сядем рядом с нею, вы с одной стороны, я с другой, — заключил он, обращаясь ко мне, так как я стоял к нему поближе.

   Предложение было мгновенно приведено в действие. Хорошенькая дама углубилась в чтение какой-то книжки и, по-видимому, не обратила на нас ни малейшего внимания.

   Испанец, говоривший довольно хорошо по-французски, начал расспрашивать меня о Париже.

   С первых же слов глаза дамы оторвались от книжки и украдкой взглянули в нашу сторону.

   Не медля минуты, я приступил к самому одушевленному описанию парижской жизни и увеселений; хорошенькое личико соседки заметно оживилось; наконец, когда я заговорил о публичных балах и коснулся Мабиля, соседка, очевидно, не могла уже владеть собою; она засмеялась, но, желая, вероятно, сохранить на время инкогнито, поспешила нагнуться через борт и сделала вид, как будто смотрит на воду.

   Французская живость и сообщительность скоро, однако ж, взяли свое: не прошло минуты, дама обернулась и первая с нами заговорила. Минут десять спустя мы беседовали так же непринужденно и весело, как будто век были знакомы.

   Общество наше, вполне теперь примиренное и согласное, поспешило к нам присоединиться. Разговор сделался общим; американец, спутник француженки, принял в нем не последнее участие. Внимание, оказанное его даме, очевидно ему польстило; он начал с того, что предложил всем сигары и выказал при этом развязность, которую никак нельзя было ожидать от господина, созданного по-видимому из флегмы и несообщительности.

   Мы не замедлили узнать в нем одного из тех эксцентриков-туристов, которые служат всегда французам неистощимою темой для остроумия. Это действительно был чудак первого номера. Он ехал в Севилью не столько из любопытства и по собственному побуждению, сколько потому, что там, в начале нынешнего столетия, был его отец, потом старший брат и, наконец, пять лет назад, второй брат. Каждый из них имел при этом специальную цель: собрать библиотеку из трех тысяч старых испанских изданий; нельзя же было третьему брату, который вместе с миллионами наследовал фамильную страсть к библиомании, нельзя же было ему не последовать примеру родителя и братьев! Так как отец и братья пробыли в Севилье ровно год, третий брат решил пробыть в Севилье до пятнадцатого октября следующего года, что, считая с нынешнего числа, составляло ровно триста шестьдесят пять дней. Он носил с собою книжку, в которой трехгодичное его путешествие по Европе расписано было день в день; на третий год положено было пробыть шесть недель в Москве и Петербурге.

   Между тем, как мы таким образом болтали и смеялись, пароход продолжал делать свое дело.

   В глубине темно-синего залива, по которому клубился седой след парохода, Кадикс обозначался уже белой полоской; над нею двумя темными крапинами выступали купол и колокольня собора. Мы начинали приближаться к противоположному берегу, плоскому, песчаному, и с каждой минутой явственнее обрисовывались на нем белые деревни и города. Прямо против нас постепенно вырастал и расширялся город Puerto Santa-Maria. Здесь пароход круто поворачивает влево, так что нос его прямо приходится против устья Гвадалквивира; но в этом месте устье так еще широко, что нельзя определить глазом берегов реки; присутствие ее обозначается пока тем только, что темно-голубой цвет воды теряет свою прозрачность и превращается в мутно-желтоватый. Немного погодя на помутившейся поверхности залива глаз явственно начинает отличать широкую кайму грязи; пароход входит в нее и следует ее изгибам, потому что она служит вернейшим фарватером для входа в реку. Эта грязь — не что другое, как вода поэтического Гвадалквивира.

   Мало-помалу начинают выясняться оба берега; слева выставляется низменная болотистая равнина, убегающая в неизмеримую даль; ее замыкают горы, которые по отдаленности приняли мы сначала за облака на горизонте; кое-где у самой воды подымаются группы тощих тополей, и тут же чернеют шалаши из ветвей и листьев, жилища рыбаков. Остальное пространство покрыто илом и заросло камышом; над ним беспокойно носились большие белые морские чайки, испуганные шумом парохода. С каждым поворотом колес река делается уже и все менее оправдывает свое арабское прозвище Гвадалквивира, то есть большой реки. Часа полтора после ухода из Кадикса Гвадалквивир представляет желтую грязную реку шириною сажен в пять. Словом, разочарование было бы самое полное, если б не берег правой стороны, который нарочно как будто для того и создан, чтобы путешественник не забыл, что он в милой Испании. Он не перестает тешить глаз красивыми деревушками и городками, выбеленными словно заново. Часто встречаются одинокие фермы; они точно так же сверкают белизною; по большей части они выбегают с своей плоской террасой и красной черепичной кровлей из гущи зелени, которая если уж привилась к почве, то является здесь во всей силе тропической растительности.

   По всему этому берегу, вплоть до Бонанцы, города сменяются фермами, фермы виноградниками или оливковыми плантациями; на песчаных желтых откосах, спускающихся к воде, то и дело встречаются стада баранов, которых пригнали на водопой; местами живописно лепятся рыбацкие слободки с длинными, опрокинутыми кверху дном лодками и красноватыми сетями, которые развешены фестонами на кольях и сушатся на солнце. Все это, благодаря яркому освещению, необыкновенной прозрачности воздуха и густому бархатному колеру неба, который сообщает теням нежный голубой цвет, превращается в столько же милых картин самого веселого, праздничного характера.

   Глядя на все это, не перестаешь себя спрашивать: где ж эта запущенность и бедность, сделавшиеся провербиальными в отношении к Испании? Верить ли им, или нет? Вот наконец вправо показалась Бонанца или, вернее, San-Lucar de Barromedo; Бонанцей называется собственно место, где расположена пристань Сан-Лукара. Город, окруженный зеленью, белеет над крутым золотистым песчаным обрывом, который заметен еще издали; надо миновать его, чтобы достигнуть пристани. Тут пароход останавливается минут на пять, чтобы взять новых пассажиров и высадить старых. Пароход наш никого не выпустил и принял только несколько тюков и бочонков, предназначенных в Севилью.

   Мы поехали далее.

   За Сан-Лукаром тянется лес из зонтикообразных, раскидистых сосен, который на минуту переносит вас мысленно в Италию; далее берег неожиданно понижается; еще два-три поворота реки — он обращается в такую же безжизненную пустыню, как его vis-a-vis. Куда ни глянешь, повсюду желтоватые, обожженные солнцем луга; справа — плоские, постепенно суживающиеся и убегающие вдаль линии сливаются с горизонтом; слева пустыню замыкает хребет Сиеры-Морены, который по отдаленности принимает вид фантастического миража: точно гряда перламутровых облаков, которые просвечивают сквозь туман.

   Говоря так неуважительно о Гвадалквивире, я забыл передать вам об одном его свойстве, которое, по всей вероятности, и заслужило ему в древности название большой реки. Грязная и по-видимому ничтожная эта речонка подвержена страшным разливам; они бывают иногда так сильны, что опустошают всю страну от Кадикса до Севильи.

   Разливы происходят обыкновенно осенью или зимою, в дождливую пору года, но не вода дождей этому виною, хотя они льют здесь как из ведра и часто продолжаются по нескольку суток сряду. Главной причиной служат потоки, которые образуются от талого снега, растворяемого дождем; в несколько часов они страшно раздуваются и яростно устремляются с гор на Гвадалквивир; если к этому задует юго-западный ветер и море запрет устье реки, — вода стремительно выбегает из берегов и затопляет всю долину. В зиму 1626 года наводнение продолжалось сорок дней, вода поднялась до Севильи, и так высоко, что третья часть города была потоплена. В некоторых кварталах вода достигла третьего этажа. Три тысячи домов были разрушены; народу погибло бездна, и столько же от потопления, сколько от голода; потеря разного рода имущества в городе и по окрестностям превышала сумму в двадцать миллионов.

   Так бывало в старину, так и теперь нередко повторяется.

   Ко всему этому надо присовокупить еще то обстоятельство, что вода, долго оставаясь после разлива в низменных местах, превращает почву в болото; с наступлением жаров воздух заражается и повсеместно распространяет перемежающиеся лихорадки и эпидемические болезни. Говорят, герцог Монпансье, которого супружество сделало постоянным жителем южной Испании, давно и сильно хлопочет, убеждая правительство предпринять работы для канализации берегов и долины Гвадалквивира; неизвестно, насколько успел он в этом, факт тот, однако ж, что до сих пор ничего еще не сделано. Гвадалквивир продолжает разливаться и, кроме того, год от году сильнее затягивается илом: он теперь судоходен только до Севильи.

   От Бонанцы часа на три, по крайней мере, правый и левый берег остаются теми же, безо всякой перемены: те же неоглядные луговые равнины, покрытые чахлой, желтоватой травой, сожженной солнцем. Гвадалквивир делает время от времени такие крутые, частые повороты, что рулевой едва успевает править пароходом; колеса с трудом, кажется, ворочаются в густой, бурой грязи; на поверхности ее появляются струйки чистой воды, когда поблизости вливается в реку родник или ручей. Один этот шум колес да свист пара пробуждают мертвую тишину окрестности; не пролетит даже птица. Точно перенесло вас вдруг в пустыню Нового Света; точно плывешь по одной из тех иловатых, рыжих речек, которые орошают луга Северной Америки и которые так превосходно описывает Купер. Нельзя себе представить, что еще полтора-два часа — и вдруг очутишься... Где же? — В шумной, многолюдной Севилье!

   Единственным развлечением этих унылых пустынь служат стада полудиких быков. Они пасутся здесь круглый год; это те самые быки, которых готовят для corridor di torros не только Севильи, но других городов Андалузии. Иногда пароход заставал врасплох целое стадо на водопое; испуганные животные одним махом выскакивали из воды на берег и стремительно неслись в глубину лугов; случалось, бывали смельчаки, которые не следовали за своими товарищами; утопая по брюхо в тине, они не трогались с места и только поворачивали голову, всматриваясь притупленно-удивленными глазами вслед удалявшемуся пароходу. На плоских, убегающих вдаль линиях пустыни вырезывался иногда характерный силуэт погонщика, человека верхом, вооруженного длинной пикой, с ружьем, сверкающим за спиною, в высокой черной широкополой шляпе, из-под которой краснел край платка, которым здесь народ обвязывает голову; ноги его, обернутые до колен кожей, исчезали до половины икры в железных стременах, имевших вид заостренных лодок; из-под шляпы обрисовывалась пара бакенов, обстриженных в виде котлетки, и между ними смотрело смуглое бедуинское лицо, оживленное белками глаз; красный кушак, коричневая куртка, коротенькие штаны, плащ, брошенный на одно плечо, — дополняли костюм. Иногда такая фигура, припав грудью к луке высокого арабского седла, проносилась по степи во весь дух лошади, крутя над головою петлю аркана, которым ловят непокорных, строптивых быков. Все это, оживляя пустыню, усиливало вместе с тем впечатление дикости, отдаляло мысль от близости цивилизации.

   Время от времени поворот реки словно приближал нас к линии гор, которые продолжали замыкать горизонт левого берега: хребет Сиеры-Морены был очень далек; но необыкновенная чистота и прозрачность воздуха давали возможность явственно различать зубчатую профиль снежных вершин, очертание пропастей и уступов, которые в беспорядке громоздились друг на дружку. Солнце садилось прямо против нас; невозможно передать словами тех эффектов света и тени, какими одевались горы: цвета радуги, чистейший кобальт, перламутр, грудь голубя, золото и розовое серебро слабо передадут дивную фантасмагорию ярких и вместе с тем неуловимо-нежных воздушных красок, которые переливались по скатам Сиеры-Морены. Свет от нее разливался как будто по всей окрестности; он словно сообщался даже грязному Гвадалквивиру, изгибы которого ярко теперь сверкали в потемневших берегах.

   С приближением к Севилье Сиера-Морена снова уходит в глубину и постепенно затушевывается отдалением. Как бы взамен этого оба берега, особенно правый, опять начинают оживляться. Все заметно говорит о близости большого города. Снова одни за другими и постепенно чаще и чаще показываются отдельные фермы и белые как молоко деревни, потопленные зеленью. Растительность здесь еще роскошнее, чем даже в окрестностях Сан-Лукара. Виноградникам нет конца; оливковые плантации и серебристые тополи сменились апельсинными рощами и гранатовыми деревьями; местами над белым каменным куполом мирадора (вышки, пристроенной к верхней части здания), сохранившим свою арабскую форму, стройно выбегает пальма; местами над песчаным обрывом берега синеют исполинские алоэ или фантастически путаются и лезут вперед ярко-зеленые лопатки колючего кактуса. Самый Гвадалквивир как будто стыдится своей грязи и старается себя украсить; на поверхности его, кроме мелких рыбацких лодок, появляются время от времени барки с треугольными латинскими парусами, поставленными в виде раскрытых ножниц. Все это — барки, скаты берегов, зелень, деревни, словом, весь передний план картины, которая развертывалась перед глазами, постепенно погружалось в густую синеватую тень; над ней все ярче и ярче разгорался между тем закат, исполосованный пурпуровыми волокнистыми линиями. В воздухе заметно посвежело.

   Немного погодя на верхушке отдаленной башни сверкнула золотая точка.

   — Это статуя веры над Хиральдой! — подсказал знакомый наш немец. — А подле нее открылась теперь верхняя часть собора, — добавил он, указывая на темную зубчатую массу, которую издали можно было принять за возвышенную часть города.

   Крутой поворот Гвадалквивира неожиданно открыл глубокую золотистую перспективу, в которой фиолетовыми пятнами обозначались арки какого-то моста, церкви, здания и множество лодок, наполненных народом; говор и восклицания неслись оттуда; с каждой минутой городской шум усиливался; вместе с тем сгущались тени и холодел воздух. Слева, в темноте, потянулся наконец ряд зданий, которые, казалось, вырастали из воды: здесь начинался (так объяснил нам немец) квартал Трианы. Справа, между тем, вдруг потянул запах лимонных и апельсинных деревьев; минуту спустя мы огибали густую стену зелени, которая в этом месте превращает берег в роскошнейшую прогулку: это Alameda Cristiana, любимый загородный сад жителей Севильи; между совершенно черными стволами кипарисов, олеандров, гранатовых, лимонных и апельсинных дерев мелькали в голубоватом полусвете белые движущиеся пятна и раздавались голоса гуляющих.

   Пароход прямо шел к низенькой башне, которая выставлялась над водою.

   — Это так называемая Toro del Oro — башня, куда, говорят, складывалось в былое время все золото, привозимое из Америки, — пояснил нам немец.

   Toro del Oro превращена теперь, кажется, в таможенный сторожевой пункт. Саженях в десяти до нее находится пристань.

   Когда пароход остановился, заря успела окончательно угаснуть; вместе с зарею исчезли также как будто черные, мрачные пятна, местами затемнявшие перспективу города; они расходились, начинали сквозить и постепенно сливались в общий голубоватый тон, который сообщался всему густым синим цветом звездного неба.

   Все эти впечатления промелькнули для нас почти бессознательно; страшная суета происходила на палубе парохода. Каждый спешил скорее выбежать на пристань; оживился даже наш американец, по крайней мере, голос его не переставал раздаваться посреди общего гама.

   С первым шагом на берег нас обступила толпа носильщиков; поднялась кутерьма невообразимая; все кричали разом, и каждый немилосердно тащил в свою сторону. Напрасно надсаживались мы, повторяя: «Fonda de Paris», — куда нас рекомендовали, напрасно цеплялись мы отчаянно за наши дорожные мешки: ничего не помогало. Бог весть, чем бы все это кончилось, если б не подоспел на выручку знакомый испанец и потом немец; оба хотели остановиться в одной гостинице с нами; вскоре на крик испанца: «Джиовани! Джиовани!» — выскочил весь впопыхах из толпы маленький человек, сопровождаемый белым пуделем; это был итальянец, служивший в качестве проводника или гида при гостинице Fonda de Paris. Он тотчас же распорядился наймом носильщиков, нагрузил наш багаж, и мы вошли в Севилью через темные ворота, проделанные в высокой зубчатой стене.

   Не знаю более мучительного состояния, как то, которое испытываешь, вступая ночью в новый город; особенно когда город этот давно возбуждал любопытство; перечтешь заранее всевозможные описания, ловишь каждый живой рассказ, чтобы короче с ним познакомиться, строишь обольстительные планы, жадно ждешь минуты, чтобы проверить, насколько воображение украсило или не дошло до действительности, — и видишь между тем, что все это надо отложить на завтра... Да, на завтра, даром что идешь самым городом и даже ко всему можешь, так сказать, прикоснуться рукою. Бесполезность усилий, чтобы рассмотреть тот или другой предмет, который вдруг живо напомнит прочитанное или слышанное, еще сильнее раздражает любопытство и усиливает сердечное волнение. Проходя мимо собора, я не мог утерпеть, чтобы не взбежать на ступеньки одного из входов; еще минута — и я приподнял бы кожаный фартук, которым заслоняются здесь двери храмов, — но Б.Т. удержал меня. «Что за ребячество? — сказал он. — Вы только портите себе первое впечатление; поберегите его. Что теперь увидите? Мрак только один и ничего больше! То ли дело завтра будет!..»

   Улицы, по которым мы проходили, были темны и узки; множество народа толкалось взад и вперед; кое-где раздавался свист, хохот и бряцанье гитары. Совершенный мрак, посреди которого все это совершалось, усиливал впечатление. Два-три раза из темной впадины протянулась к нам рука, и сиплый голос произнес: «Una Limosina рог L'amor de Dios!» Мы вышли наконец на небольшую площадь, обсаженную вокруг деревьями, фонтан шумел посередине; между деревьями блеснуло несколько освещенных окон.

   Это были окна Fonda de Paris.

   Наружная дверь прямо вводит в patio — довольно просторную комнату, где вместо потолка натянут холст; пол вымощен квадратами из серого и белого мрамора; по стенам, выбеленным мелом, стелются вьющиеся растения; в углах горшки с олеандрами, обсыпанными цветами; мраморные скамьи с высокой спинкой окружают patio; посередине бассейн, обложенный мрамором, цветами и раковинами; над ним узорчатая мраморная чаша, из которой бьет фонтан. Все это освещается мягким полусветом нескольких цветных бумажных фонарей, привешенных к веревкам, идущим поперек, от карниза к карнизу.

   Номера расположены во втором этаже; он весь состоит из каких-то длинных, низеньких коридоров, напоминающих старинные католические монастыри. Комнаты здесь так же чисты, как в Vista Allegri Кадикса; во весь пол разостланы пестрые плетеные ковры из цветной соломы; над постелями кисейные пологи от мускитов; цену взяли с нас почти ту же, что и в Кадиксе, несмотря на то, что приняли нас здесь за путешествующих англичан.

   Разобрав свой багаж по номерам, мы спустились в столовую — длинную залу, которая непосредственно находится за patio. Общество фонды давно уже отобедало; но так как вместе с пароходом из Кадикса всегда ждут новых гостей, одна половина стола оставалась накрытой.

   На дальнем конце стола сидели человек восемь испанцев и французов; по всей вероятности, то были привычные посетители, habitues гостиницы; они громко разговаривали, покуривая сигары и папиросы, которые тут же свертывали.

   Не помню решительно, какие подавались блюда; не помню даже, были ли они приправлены оливковым маслом, были ли подогреты, или состояли из свежих припасов. Кадикс приучил нас быть невзыскательными. Вообще, в Испании еда не составляет удовольствия: здесь пьют и едят ровно настолько, чтобы поддержать существование. Помню только, что во время этого обеда поглощено было неимоверное количество винограда, свежих фиг и апельсинов. Равнодушие к блюдам происходило, может статься, оттого также, что с первой минуты, как сели мы обедать, внимание наше сильно было заинтересовано разговором, происходившим на другом конце стола. Предметом беседы были разбойники. Мы только что начинали знакомство с Испанией; была ли возможность не прислушиваться?

   Говорилось, между прочим, о происшествии, которое случилось на днях с почтовой каретой, перевозившей путешественников из Кордовы в Мадрид. На нее напали разбойники: связавши кучера, начальник шайки объявил, чтобы никто не боялся за свою жизнь, что он никого не тронет; он требовал только немедленной выдачи казенных денег. «Я был на службе государства, — сказал он, — правительство у нас неблагодарно, оно не платило мне жалованья несколько лет сряду; я, следовательно, считаю себя вправе взять то, в чем мне так несправедливо отказали за мои заслуги. Отымая эти деньги, я беру только то, может быть, даже менее того, что задолжало мне правительство!..» Взяв деньги, он развязал кучера, велел распрячь лошадей и потребовал, чтобы путешественники не трогались с места, по крайней мере, два часа; это было необходимо, чтобы дать время ему и его товарищам уйти в горы; в случае неисполнения такого уговора он грозил снова напасть и уже на этот раз обещал всех перерезать, как цыплят. Мы тут же узнали, что в настоящее время в госпитале Севильи находится до шестидесяти человек, раненных ножом; но в этом обстоятельстве разбойники не принимали никакого участия. Раненые были по большей части жертвы manoa irada, — «раздраженной руки»: так говорят здесь, желая выразить увлеченье, минутную вспышку, досаду, которые в Испании оканчиваются обыкновенно ударом ножа.

   Нож, navaja — любимейшее оружие андалузцев; у них он такой же точно предмет щегольства и необходимости, как шашка у черкесов. Лезвие navaja имеет форму рыбы, и конец заострен с обеих сторон; оно покрыто узорами и надписями, выведенными грубой эмалью красного и черного цвета: нож носят за поясом, но не сбоку, а за спиною. Не считая majos, щеголей и удальцов, каждый почти андалузец умеет биться на ножах; уменье это обусловливается столько же необходимостью, сколько составляет особое искусство; усовершенствование в нем не последний предмет хвастовства; говорят даже, опытным людям довольно взглянуть на разрезы раны, чтобы тотчас узнать молодца, который нанес ее.

   Все эти рассказы являлись как нельзя более кстати при дебюте в столице Андалузии; они открывали перед нами один уголок местных нравов в их настоящем свете.

   Было уже около девяти часов, когда мы встали из-за стола; нас давно подмывало пройтись по городу.

   Повернув с площади налево, мы прямо вышли на главную улицу; она называется, кажется, Cale de Toledo, это Невский проспект Севильи. Улица освещалась одними только окнами и дверями богато убранных магазинов и лавок; впрочем, она была так узка и невысока (редкий дом имел более двух этажей), что и при этом даровом освещении можно было превосходно рассматривать гуляющих; лучи света, вырывавшиеся из окон и дверей, придавали толпе еще более пестроты и живописности.

   С первых же шагов нас поразило множество женщин; они составляли две трети толпы, по крайней мере. Вторым предметом удивленья — но на этот раз не радостным, а досадливым, — были кринолины, шали и шляпки — пошлые современные французские шляпки, которые попадались на каждом шагу. Не странно ли, что имению то, чего не следовало никак перенимать у Европы, что было здесь так красиво, то скорей всего и переделалось на европейский лад! Баскина, мантилья, грациозная прическа из волос и живых цветов, которая так идет к андалузскому типу, видимо исчезают, чтобы дать место изобретениям парижской моды. От прежнего сохранился только веер; он шумит и переливается в руках каждой женщины, сверкая в полумраке своими блестками. Множество мужчин одеваются также по-европейски; беспрестанно попадались франты, которые сделали бы честь Итальянскому бульвару в Париже. Но как эффектно зато выставлялись посреди всего этого маленькая, надетая набекрень войлочная шапочка с затянутыми кверху полями; цветная куртка, шитая шнурками, убранная по швам серебряными пуговками и открывающая на груди белую рубашку, перехваченную у тальи широким красным или желтым кушаком; с какою жадностью следишь в толпе за мантильей и головкой, убранной волосами с двумя пучками жасмина на висках! Здесь точно так же, как в Кадиксе, мужчины не дают руки дамам; женщины ходят отдельными группами.

   Севильянки, сколько я мог заметить, живее кадиктанок, меньше их ростом и смуглее. Походка их и приемы проникнуты чем-то неуловимо-быстрым, смелым, игривым, кокетливым: невообразимая миловидность и грация движения, с какими несколько раз в секунду женщина раскроет и сложит веер, уверенность во взгляде и поступи — все это, в соединении с красотою типа и выражением чего-то страстного в каждой черте лица и каждом движении, делает их обольстительными выше всякого описания: при встрече с ними часто удерживаешься, чтобы не ахнуть; сердце невольно вздрагивает. И стыдно, и досадно делается, когда вспомнишь, что прежде мог восхищаться парижанками. Выражения: зажигательные взгляды, молниеносные взгляды — здесь только имеют место; понятно, отчего кажутся они у нас такою натяжкой. Как вообще во всех породах чистой крови, тип севильянок не отличается большим разнообразием; все словно напоминают одна другую; у всех большие черные глаза с красивым арабским разрезом, идущим к вискам; веки окружены густою бахромою темных, как уголь, ресниц: сверкание белка на смуглом лице усиливает блеск и без того огненного взгляда; никогда прежде не видал я таких прелестных, ярких губок; всевозможные поэтические сравнения будут бледны пред действительностью.

   Ничего не скажу вам о маленьких ножках и ручках, о красоте волос, стана и плеч (здесь, заметьте, носят на улицах, как и в Кадиксе, платья с открытым лифом и короткими рукавами); все это так хорошо, так в самом деле соблазнительно, так способно сладко одурманить человека, что духу недостает описывать; портишь только впечатление.

   Обворожительные улыбки и страстные взгляды здесь, впрочем, очень дешевая монета; обращаясь к равнодушному, они служат только знаком веселости и бойкости, отличающих андалузский характер; не только взгляд и улыбка, но самый непринужденный разговор не дает еще повода уноситься мечтаниями касательно успеха. Не думайте, однако ж, чтобы страшная эта свобода речей и обращения действовала во вред так называемой нравственности: ничуть не бывало; между ними нет ничего общего. Чистота нравов нисколько здесь не хуже той, которую встречаешь в наших северных обществах, где внешняя воздержность, 1а retenue и ханжеская мораль (говорю ханжеская, потому что никто ей не верит: ни те, которые ее проповедуют, ни те, которые ей следуют) часто скрывают грубейшую растленность воображения и самого сердца. В Испании никто не оскорбляется видом влюбленного молодого человека, который настойчиво ухаживает за девушкой; влюбленный, или novio — жених, как его здесь неправильно называют, потому что ухаживанье ни к чему еще не обязывает, — видится с предметом своего сердца по нескольку раз в день, говорит с девушкой без свидетелей, проводит напролет ночи, беседуя с нею у решетки окна или балкона: не менее ли это опасно и предосудительно, в смысле строгой морали, чем затаенные пылкие желания, тайные переписки или ухаживанье и волокитство, которые ничем не оправдываются — ни страстью, ни даже влечением?

   Эта свобода, которой точно так же пользуются девушки Англии, дает самостоятельность, делает женщин существами вполне сознательными; раннее сближение с обществом мужчин развивает опыт, который столько же служит потом защитой собственной нравственности, сколько дает уменья отличить пустого волокиту от человека в самом деле привязанного сердцем. При страстности темперамента и пылкости воображения, здесь, сколько слышно, очень мало однако ж несчастных случаев, как у нас говорится; ухаживатели за замужними женщинами здесь точно так же редкое исключение: уж одно это не довольно ли говорит в пользу морали? При короткости женского обращения, которое у нас тотчас же дает мужчине право быть смелым и самоуверенным, в Испании ненарушимо сохранилась утонченная рыцарская вежливость; женщине, даже между простонародьем, уступают всегда первый шаг, дают первое место. Учтивость бросается в глаза даже в обращении мужчин простого класса между собою; впрочем, и то надо сказать: бранное слово, оскорбительное название, толчок — встретили бы здесь короткий ответ: нож в бок без дальних церемоний.

   В Толедской улице нет ровно ничего особенно замечательного, а между тем не было возможности урваться отсюда раньше поздней ночи: так обаятельно действуют страшное оживление и веселость севильской толпы.

   Черные атласные и белые веера, усыпанные блестками или расписанные изображениями боя быков, шуршат и движутся со всех сторон, как мириады больших пестрых ночных бабочек; веселые восклицания и затаенный шепот, пение фанданго, раздающееся то тут, то там; взгляды, от которых захватывает дыхание, милое, полное грации движение головкой, каким приветствуют знакомых на улице, из окон и балконов; аккорды гитар и смех в окнах, потопленных мраком; язык, лица, огненная, полная выражения мимика — все это носит такую печать оригинальности, дышит так воодушевленно, так полно неги, страсти, жизни, что поневоле себя ощупываешь: точно ли живешь посреди всего этого или так только, во сне все это видишь?

   Возвращаясь домой темными, узенькими, извилистыми переулками, освещенными только сверху синей полосой звездного неба, мы встретили несколько novios, со шляпой, надвинутой на глаза, в плаще и с гитарой; гитара умолкала, как только раздавались наши шаги; нас предупредили, что лишнее любопытство в этих случаях считается верхом невежества; зная, сверх того, что оно не всегда обходится даром, и не имея желания получить на сон грядущий удар navaja между ребрами, мы спешили пройти мимо. Здесь любовь, кажется, главная цель и самое серьезное занятие в жизни. В Испании точно так же, как в Сицилии, случалось мне встречать людей, наделенных природой всеми возможными дарами; до знакомства с ними спрашиваешь:

   — Кто этот господин? Что он делает? Служит где-нибудь?

   — Нет.

   — Художник он?

   — Нет.

   — Певец?

   — Нет.

   — Литератор?

   — Нет.

   — Негоциант?

   — Нисколько.

   — Что же он, наконец?

   — Были вы вчера в театре? — спрашивают вас вместо ответа.

   — Да.

   — Не заметили ли вы во втором бенуаре с левой стороны хорошенькую женщину в белом платье?

   — Да.

   — Господин, о котором вы спрашиваете, любит ее вот скоро уже пять лет! — отвечают вам так же спокойно, как если б дело шло об определении самого серьезного занятия, самой блистательной, деятельной карьеры.

   Он любит: что же вы еще хотите, чтоб он делал! Жизнь его достаточно, кажется, наполнена.

   Климат, темперамент, национальный характер обусловливают жизнь народа; естественно, что жизнь в Испании должна управляться другими условиями, чем у нас. Романтик, восторженный мечтатель — у нас, например, комические типы, чуть ли не синонимы школярства, сумасбродства, тупоумия; романтическое направление не только осмеивается в личностях, его преследуют даже в произведениях литературы. Теперь только в Испании да еще, может быть, в Сицилии романтизм и поэзия сохранились не только в старых романах, но и в самой жизни. Вы их встречаете здесь гуляющих по улицам так же действительно и свободно, как у нас чиновников, офицеров и так называемых деловых людей.

   Ступайте ночью по Севилье, загляните в любой переулок, не в ту часть его, которая посеребрена луною, но в другую, где черная тень домов обрисовывается на синем небе, — вы непременно различите мужскую фигуру, завернутую в плащ; широкая шляпа низко надвинута на глаза, правая нога упирается в ступень или камень, пальцы слегка перебирают струны гитары... Идите дальше: под сенью душистых лимонных дерев или розовых акаций, окружающих площадь, на мраморной скамье, ближайший угол которой охвачен голубым лучом месяца, сидят мужчина и женщина; затаенный ли любовный лепет, вздохи ли несутся оттуда, или то слышится неровный шелест фонтана, который, как призрак, белеет посреди темной площади... Далее из кромешного мрака неожиданно выступит patio, освещенный цветными бумажными фонарями и алебастровыми лампами, обставленный цветами и зеленью, зеркалами и картинами, с мраморным фонтаном и столами, покрытыми хрусталем с сорбитами и студеной водою; несколько пар мужчин и женщин танцуют болеро; живой грохот кастаньет, восклицания, веселый смех, бряцание гитар шумно вырываются на улицу; каким огнем дышит здесь каждый взгляд, каждое движение! Какая простодушная, откровенная веселость, сколько страсти и простой, естественной грации! Еще далее — и снова все окуталось мраком, снова окружает вас мертвая тишина. Но даже и в тишине здесь слышится что-то жизненное, точно глухо стучит чье-то сердце, точно пульс бьется ускоренным тактом. Дело в том, что Севилья, даже в самый поздний час ночи, только притворяется спящею; она засыпает только с зарею. Как бы поздно ни было, в самых глухих отдаленных переулках не перестает бродить таинственный шелест, в котором чудятся вам то отдаленный лепет и вздохи, то мелодические аккорды гитары... В самом воздухе, напитанном запахом лимонных и апельсинных дерев, проносятся словно какие-то жаркие струи, чье-то страстное дыхание, которое наполняет сердце неведомыми до того волнением, желаниями, страстью...

   И все это, поверьте, не мечты, не выдумки, а действительность; каждый, кому приводилось быть на юге Испании, подтвердит вам, что сам лично испытывал обаяние поэтичной жизни, той жизни, которую здесь только можно еще встретить.

   На другой день меня ни свет ни заря пробудил звон колоколов; он, очевидно, раздавался не с колокольни, потому что дребезжал под самыми моими окнами, к тому же, колоколов было слишком много и звук их слишком был тонок и мелок. Я поспешил вскочить с постели, отдернул занавеску, отворил дверь балкона и выглянул на площадь.

   Заря только что занималась, разливая по небу нежно-розовый свет; тот же свет наполнял площадь, проходил по деревьям, обрызганным росою, окрашивал фонтан и мраморные скамьи. По мостовой, между деревьями и зданием фонды, выступала длинная вереница мулов, навьюченных глиняными красными кувшинами, в которых по ночам привозят снег с гор для дневного потребленья Севильи; под шеей каждого мула болтался длинный медный колокол, имевший вид опрокинутого бокала. Звяканье колоколов, сухой стук подков по мостовой, возгласы погонщиков далеко раздавались по пустынным улицам; город еще не пробуждался. На мраморных скамьях под деревьями лежали врастяжку и завернувшись в плащ какие-то молодцы, курившие папиросы; они, быть может, провели здесь ночь, не имея другого приюта, быть может, нарочно пришли сюда с тем, чтобы встретить первые лучи и погреться, tomar el sol — наслаждаться солнцем, как выражаются испанцы.

   Как бы сильно ни было впечатление, которое оставляет Севилья, — справедливость требует сказать, что город собственно играет тут последнюю роль. Испанская поговорка о том, что кто не видал Севильи, тот не видал чуда, справедлива ровно настолько, насколько относится к собору, к национальному музею, наполненному драгоценнейшими картинами севильской школы, к Алькасару — старому мавританскому дворцу, к церкви la Caridad, но главное — к собору. Это здание — не только чудо Испании, но чудо Европы. Город собственно — я разумею общий вид домов и улиц, общественные увеселенья, удобства, окрестности, — не представляет ничего особенно поразительного. Севилья пересечена по всем направлениям тесными, извилистыми, узенькими и очень дурно вымощенными улицами. По ним круглый день, поминутно скользя и спотыкаясь, проходят только вереницы мулов; редкая из них так широка, чтобы свободно могла проехать карета; поэтому ли, или по другой причине, экипажей здесь почти не видно; ездят только за город. По большей части все ходят пешком; шумная, живая толпа постоянно толкается посреди мостовой. Дома редко превышают два этажа, их аккуратно белят два или три раза в год; город, как вообще все испанские города, где мы были, — смотрит очень чисто. Но известь и штукатурка, проходя одинаково по всем зданиям, отымает у физиономии города ту живописность, которую вправе ожидать каждый, особенно от старой Севильи: штукатурка и мел, кроме того что нестерпимо ослепляют глаза, окончательно затерли и замазали лепные мавританские узоры, следы которых и теперь кое-где выступают над старыми воротами и по стенам домов частных обывателей; благодаря штукатурке окончательно сгладилась скульптурная резьба из камня и дерева, исчезла живопись, которой так недавно еще украшались фасады богатых домов.

   С Хиральды, на которую мы поднялись (с этого начали мы первые наши похождения в Севилье), город открывается как на ладони: он лежит посреди совершенно плоской, обожженной солнцем равнины, которая уходит с одной стороны к подножию Сиеры-Морены, с другой пропадает в золотистом, знойном просторе, кое-где оживленном прихотливыми изгибами Гвадалквивира. Панорама Севильи и ее окрестностей — даже при всей готовности моей повергнуться в прах перед нею — не произвела на меня ожидаемого эффекта; в грандиозном отношении я ничего не знаю лучше вида Кадикса с высоты его соборной колокольни.

   Не знаю также, что сказать вам о столь прославленной Хиральде. Издали на меня, по крайней мере, сделала она гораздо больше впечатления; кроме того, что воображение настроено было столько лет в ее пользу, она действительно очень грациозно рисуется над общей массою города и невольно привлекает глаз розовым своим колером. Вблизи это ничего больше, как огромная четырехугольная кирпичная башня, сохранившая бледные следы арабских лепных украшений вокруг крошечных редких окон, имевших вид бойниц. Сведения о том, что выстроена она около 1000 года мавританским архитектором аль-Гебором, изобретателем будто бы алгебры; что верхние три яруса, окруженные мраморными галереями, с крышей, увенчанной колоссальной бронзовой статуей веры, — воздвигнуты гораздо позже испанским архитектором Франциском Руис, — интересны для археолога, для историка; художественному чувству до них все равно; оно нимало этим не подкупается, потому что понимает и чувствует только наглядные, непосредственные наслажденья.

   Самое замечательное, по-моему, в Хиральде — это ее лестница; она винтообразно обходит снизу вверх всю внутренность башни; ступенек нет, она ведет en pente douce и так широка, что два человека верхом свободно могут взобраться до первого надстроенного яруса, где привешены колокола; освещается она теми маленькими окнами, которые видны снаружи.

   Впрочем, при входе на Хиральду, после первого беглого взгляда, все внимание исключительно отдаешь собору; он почти примыкает к Хиральде, которая служит ему колокольней.

   Сверху он представляется целым кварталом серых каменных зданий, соединенных в одно целое. Сначала глазам не веришь, что все эти террасы, окруженные каменными балясинами и идущие одна за другою, что это бесчисленное множество верхушек, сводов и каменных куполов, что весь этот лес башен, готических стрелок, контрфорсов — принадлежит одному строению.

   Размеры собора еще более увеличиваются, когда сойдешь вниз и начнешь оглядывать его у основания. В наружности его нет и не могло быть одинакового общехарактерного стиля. Он начат еще арабами; главная часть мечети и теперь совершенно цела; она выходит на двор, сохранивший прежнее свое назначение сада; цел даже фонтан, где мусульмане совершали омовение; двор обсажен громадными апельсинными деревьями: они, говорят, посажены еще арабами. В четырнадцатом столетии к мечети, обращенной в церковь, начали пристраивать новый храм. Соборный причет, владевший тогда несметными сокровищами, принес в жертву на постройку его все свои доходы, оставя для себя только необходимое. Так определено было по обещанию. Основанием плану служила такая мысль: «Построить храм, какого еще не было на земле христианской, которому бы мир удивился!» Надо сказать — цель была вполне достигнута. Для выполнения ее, конечно, много способствовали громадные средства; но сравнительно с тем, что осуществилось, средств одних было мало; к такому результату могло только привести религиозное, фанатическое увлечение, которое тогда вдохновляло каждое отдельное лицо и управляло всем обществом. С постепенным ослаблением религиозного чувства в Испании постройка собора замедлялась и наконец вовсе остановилась: теперь, по всей вероятности, он уже никогда не кончится.

   Приподняв кожаный фартук, которым завешиваются здесь церковные двери, и войдя во внутренность собора, человек, кто бы он ни был, чувствует себя приплюснутым, уничтоженным, превращенным в муху.

   Пять длинных стрельчатых сводов чистейшего стиля первой эпохи готики, скрещиваясь между собою, составляют потолок; его поддерживают ряды колонн, которые у капителей кажутся тоненькими, между тем как у основания они толщиною с башню; средний свод высоты необъятной: под ним свободно могла бы уместиться Ивановская колокольня; по всей окружности собора, вдоль внутренних стен, идут счетом восемьдесят приделов и отдельных часовен; многие из них могут служить большими церквами; в общей громаде размеров их почти не замечаешь. Все это строилось отдельными лицами или семействами из поколения в поколение и строилось со времени основания собора до конца прошлого столетия. Тут можете вы проследить всевозможные стили архитектуры, от строгого готического до напыщенного рококо, который, попав под руку испанским художникам, превзошел богатством орнаментации и фантазией все границы самого необузданного воображения. Скульптурные изображения сцен из ветхого и нового завета и святых из бронзы, кости, серебра, мрамора и дерева; резьба из всевозможных камней и дерев; колонны, карнизы и фронтоны из порфира, яшмы, хрусталя, мрамора и обожженной расписной глины; мозаика и редкие картины — украшают бесчисленные ниши и выступы этих приделов; престолы их уставлены кроме того распятьями, маленькими статуйками, драгоценными подсвечниками, складнями, дарохранильницами, цветами в вазах самой тонкой, художественной работы. Стены между этими отдельными часовнями украшены статуями, барельефами и картинами первокласснейших живописцев и скульпторов Испании; тут, между прочим, и знаменитый св. Антоний Падуанский Мурильо — картина, которую многие считают лучшим его произведением.

   Но желание дать обо всем этом хотя даже приблизительное понятие было бы безумием. Бывая здесь каждый день в продолжение круглого года, все-таки невозможно все высмотреть. Ум теряется, голова идет кругом при одном воспоминании такого страшного изобилия чудес искусства; они рассыпаны здесь с тою невероятною щедростью, о которой могут дать понятие одни разве церкви Италии и Сицилии.

   Собор освещается восьмьюдесятью тремя окнами, расписанными сюжетами из Священного Писания; живопись принадлежит лучшей эпохе процветания живописи на стекле; оригиналами служили рисунки первых итальянских, немецких и испанских мастеров времени Возрождения. Так как окна расположены на значительной высоте и обходят вокруг внутренние стены, — солнце освещает их попеременно, проходя свой дневной круг. В какое время ни войдешь в собор, лучи солнца, пронизывая с той или другой стороны окна и окрашиваясь яркими цветами, спускаются радужными полосами в сумрачный полусвет величавого здания; изламываясь на прихотливых, мелких гранях колонн, проходя сквозь облака ладана, закрадываясь в глубокие, смуглые барельефы и завитки из дерева, захватывая местами мозаику и позолоту, бросая пестрые пятна на каменные плиты пола с изображением гербов и надписей, на живописные группы преклоненных молельщиков, лучи эти дополняют магический эффект собора, невольно приводят самого равнодушного зрителя к ощущению чего-то близкого экстазу.

   На мои глаза, главное чудо этого общего чуда — это иконостас (retablo) и хор — место, где орган и куда во время службы собирается причт для пения псалмов и молитв. Они расположены друг против друга и занимают середину главного свода.

   Retablo отгорожен высокой бронзовой решеткой во вкусе богатейшего Возрождения: за нею, во всю ширину свода, от колонн до колонн идут мраморные ступени, оканчивающиеся площадкой; тут главный престол. Глаза ослепляются звездами из драгоценных камней, мерцанием огней сотен паникадил, блеском аналоев, шитых жемчугом и золотом, богатством утвари, столько же драгоценной по работе, сколько по ценности. За престолом все пространство между колоннами замыкается иконостасом, который в вышину равняется высоте свода. Он весь из дерева; ряды барельефов идут один за другим; о числе их можете судить уже потому, что на retablo изображен весь Ветхий и Новый Завет; каждый барельеф обрамлен широкой деревянной резной каймою, изрытой как медовый сот, покрытый херувимчиками, фигурами, ангелами, святыми; все это путается с листьями, плодами, орнаментами, фантастическими химерами; страшное богатство воображения озадачивает не менее, чем самое выполнение: каждый узор резца показывает сознательного, сильного мастера; ничтожнейшая мелочь пройдена с любовью, а между тем все бойко, смело, свободно от рутины, дышит чем-то индивидуальным, проникнуто огнем истинного вдохновенья. Барельефы, в которых фигуры вышиною около аршина, выполнены чуть ли еще не с большим мастерством.

   Хор точно так же весь деревянный. Вы входите в замкнутое пространство, открытое только сверху; оно вокруг исполосовано высокими монументальными седалищами, усыпанными изящнейшей резьбою; все, что только могла придумать готика, все, что присоединило к ней потом пламенное воображение испанских художников, является здесь в самом полном, самом пышном виде. Толстые тома гравюр, десятки тысяч фотографий, целые коллекции гипсовых слепков, конечно, не передадут вполне невероятное изобилие этих деталей, которые при бесконечном разнообразии форм сливаются все-таки в одно гармоническое, очаровательное целое.

   Глядя на такие работы, невольно падаешь духом, когда мысленно перенесешься к тому, что теперь производится в том же роде...

   Искусство резьбы из дерева, не мешает заметить, неотъемлемо принадлежит Испании; оно процветало здесь с незапамятных времен и, вероятно, перешло с испанцами во Фландрию. В редкой деревенской церкви не встречаются здесь хорошие образчики скульптуры из дерева. Лучшие художники, Берругует, ученик Микеланджело и основатель мадридской школы Бехера, Алонзо-Кано и другие не пренебрегали деревом; из такого рода произведений нередко встречаются здесь истинные шедевры.

   Над хорами возвышается один из самых больших католических органов; трубы его, толстые, как колонны, украшены также деревянной резьбою. В хоре участвуют более ста пятидесяти человек, не считая сотни детей, которые подтягивают дискантом, занимаясь в то же время перелистыванием пудовых нотных книг, воздвигнутых на вертящихся скульптурных налоях.

   Случалось, в это самое время войдешь в собор: человеческие голоса и звуки органа теряются в отдалении; прислушиваешься — точно поют несколько серафимов, которые спрятались где-нибудь под завитком или гранью, в неизмеримой вышине главного свода.

   Между хором и retablo возвышается бронзовый подсвечник; его примешь сначала за памятник, поставленный над могилой какого-нибудь важного прелата; он служит поддержкою восковой свечки, в которой две тысячи пятьдесят фунтов весу: это целая мачта! В год сжигается в соборе двадцать тысяч фунтов воску и столько же фунтов масла; красного вина на совершение тайны причащения выходит до восемнадцати тысяч литров, всякий день в восьмидесяти приделах происходит до пятисот служб. Поэтому предоставляю вам сделать окончательной вывод о размерах севильского собора. Размерам этим, надо заметить, отвечает богатство сокровищ, которые нам показывали в ризнице: здесь буквально нагромождены горы золота, серебра, жемчуга и драгоценных камней; мы видели между прочим огромные часовни и модели храмов, из золота и серебра; их выносят иногда во время церковных процессий; одна из них помещается на особых парадных носилках, которые могут поднять не менее сорока человек. Резные шкапы, обступающие кругом стены ризницы, битком набиты драгоценною утварью и ризами, которым цены нет. Словом, описать собор и все, что в нем заключается, невозможно; повторяю вам: при одном воспоминании голова идет кругом и мысли путаются!

   Чтобы разом кончить с архитектурой и художествами, попрошу вас на минуту в бывшую монастырскую церковь la Caridad; монастырь превращен теперь в городскую больницу. Уже причина, которой церковь обязана своим существованием, сама по себе интересна: ее выстроил — кто бы вы думали? — выстроил ее дон-Хуан де-Марана, тот самый дон-Хуан, который, справедливо или нет, пользуется несколько столетий известностью первого волокиты, гуляки, развратника и безбожника. Вот что рассказывает о нем легенда по поводу церкви la Caridad: раз ночью дон-Хуан возвращался с пирушки в самом веселом настроении духа; на повороте в темную улицу слух его был поражен унылым, протяжным пением; он остановился, голоса приближались. Вскоре из-за угла показалась погребальная процессия; впереди шли в два ряда монахи с зажженными свечами, освещавшими их коричневые капоры, с дырами, прорезанными для глаз; позади несли покойника. — «Кого хоронят?» — спросил дон-Хуан. — «Дон-Хуана де-Марана!» — гробовым голосом отозвались монахи.

   Такой ответ несколько озадачил гуляку, он подошел еще ближе и повторил свой вопрос. — «Хороним дон-Хуана, — повторили в свою очередь монахи, — последуйте за нами, почтенный cabalero, помолитесь за упокой грешной души его!..» Дон-Хуан взглянул в лицо покойника; так как в Испании покойников носят с открытым лицом, дон-Хуану легко было убедиться, что покойник действительно был не кто другой, как его собственная особа. «Странно!» — подумал отрезвившийся волокита. Не произнеся ни слова, он присоединился к шествию и пошел в церковь; тут присутствовал он при отпевании и погребении самого себя. На другой день его нашли лежащего в обмороке на том самом месте, где происходила погребальная церемония. Это обстоятельство так сильно подействовало на дон-Хуана, что он вполне раскаялся, постригся в монахи и пожертвовал все свое состояние на постройку церкви, теперешней de la Caridad.

   Церковь великолепна; тут во всей своей ослепительной роскоши является соединение всех возможных мотивов итальянского renaissance с французским рококо, — стиль, который особенно часто украшает храмы Испании; его зовут здесь plateresco; белые стены храма наполовину исчезают под позолотою орнаментов. Здесь находятся две знаменитые картины Мурильо: умножение хлебов и Моисей, исторгающий воду из скалы. Хотя картины эти по величине чуть ли не самые большие произведения художника (во второй восемнадцать фигур в натуру), но обе повешены так высоко, что вполне насладиться ими можно только с помощью бинокля. В той же церкви у входа видел я странную картину Хуана-Вальдеса: из темного фона выступают на первый план два трупа, лежащие один против другого; они в состоянии полного гниения; кожа местами раздулась и позеленела, местами треснула, сползла и пропускает мириады белых червей с красными головками; один труп в порфире и короне; другой в тиаре и парадном папском облачении; у ног их навалены в беспорядке скипетр, регалии, короны, груды золота; знаки земного отличия поставлены здесь в контраст неизбежному отвратительному жизненному концу, который всех уравнивает.

   Нельзя, кажется, придумать менее симпатического сюжета; прибавьте еще к тому страшную пластическую правду выполнения. Но живопись такое многостороннее искусство, что дает долю эстетического наслажденья уже тогда, когда хотя одно из его условий превосходно выполнено; письмо Хуана-Вальдеса так великолепно, исполнено такого вкуса, такой жизненности, что, независимо от сюжета, против воли все-таки не отрываешься от картины.

   Не могу утерпеть, чтобы не упомянуть о колоссальном деревянном барельефе, который поставлен здесь вместо запрестольного образа. Девять фигур в рост окружают Спасителя, только что снятого с креста. Вы представить себе не можете, какая поражающая сила в выражении лиц: следы страданий, начертанные не только в лице Христа, но в сжатых мускулах Его тела, даже на самой коже, местами висящей лохмотьями: все это, однако ж, по мнению художника, было слишком еще слабо для полноты впечатления; он расписал барельеф красками, и так натурально, что, готов побожиться, видишь перед собою живых людей. Таких скульптурных произведений много в церкви la Caridad. Нам показывали деревянную статую Спасителя, изображенного в ту минуту, как Он привязан к позорному столбу; глядя на эту статую, также расписанную, невольно замирает сердце и дух захватывает; Христос стоит совершенно как живой; кожа висит клочьями, обнажая местами кости колен и ребра; кровь льется ручьями по лицу и одежде; стекла рубинового цвета вставлены там, где кровь запеклась или остановилась в виде капли; помутившиеся глаза, которым художник дал выражение страдания, какого ввек не забудешь, — сделаны для большей верности из цветной эмали; они смотрят из-под темных впадин, осыпанных прядями натуральных волос; волоса в свою очередь вырываются из-под настоящего тернового венца...

   Такие изображения на каждом шагу попадаются в Испании. Здесь реализм в искусстве дошел до крайних своих пределов. Стремление к натуральному, все равно в каком бы отвратительном виде оно ни представлялось, составляет одну из самых характерных черт испанского художества. Кроткий идеал, вдохновлявший итальянских живописцев и скульпторов XV, XVI века, проникал сюда, но, по-видимому, в то время никого не увлек, никого не тронул; не того искало пламенное, необузданное воображение испанца; разжигаемое безумием религиозного фанатизма, оно могло находить удовлетворение только в потрясающих эффектах, в таких произведениях искусства, которые не только льстили, но, если можно, усиливали бы в нем фанатическое настроение духа. Художникам легко было достигнуть такой цели; они стремились к ней столько же по собственному чувству, сколько вследствие направления, данного искусству духовной инквизицией; она находила свою выгоду поддерживать фанатизм: это было удобнейшее средство управлять народом по своему произволу.

   После картин, имеющих предметом пытки, истязания монахов, забивающих себя до смерти камнем в грудь и т.д., с большим еще умилением останавливаешься и отдыхаешь сердцем перед головками мадонн и ангелов Мурильо. Глядя на них, не ощущаешь того тяжелого гнета, который невольно ложится на душу перед мрачными картинами большей части его соотечественников. В религиозных произведениях Мурильо грозная, ужасающая сторона религии заменена сердечной, человеческой, любящей, которая, собственно, составляет главный смысл христианского учения. Доброта, кротость, милосердие были идеалами Мурильо; такими чувствами, по крайней мере, проникнуты все лица его картин священного содержания; не потому ли они так нам и симпатичны, что самый идеал художника всем доступнее?..

   Беда, да и только! Эта Севилья заключает в себе такое изобилие художественных сокровищ, что, право, не знаешь, на что решиться, упомянуть ли только о самом значительном или уж лучше сряду пропустить все художественное, так как дело здесь, собственно, в беглом очерке путевых впечатлений? Последнее, по-моему, благоразумнее. С другой стороны, на каждом шагу встречаются здесь такие редкости, что, право, совестно как-то пройти их молчанием. Можно ли, например, слова не сказать об Алькасаре, мавританском дворце, недавно еще возобновленном стараниями герцога Монпансье?.. Решаюсь, однако ж, умолчать о нем, хотя бы даже из чувства уважения к нему же самому. Тут целыми страницами ничего не скажешь, не передашь даже приблизительного понятия читателю, незнакомому, например, вовсе с архитектурою арабов. Читатель, не бывший в Испании, но интересовавшийся когда-нибудь ее арабскими памятниками, по всей вероятности давно уже перечел все, что говорится о них в книгах Виардо, Боткина, Готье и других более специальных сочинениях. К тем же источникам пусть обратятся все те, кого особенно занимает Национальный музей Севильи (el museo provincial, как сказано в каталоге). Историю испанской живописи, точно так же, как биографию художников, найдете вы у Рачинского и Виардо; Боткин так прекрасно определил поэзию мурильевской живописи, так верно и тонко объясняет его стиль и манеру, что пришлось бы только повторять его слова, говоря о великом живописце.

   Музей сам по себе, как архитектурное здание, а также и в отношении внутреннего декоративного устройства не заслуживает особенного внимания. Снаружи мрачные, старинные стены. Здесь весь интерес и роскошь сосредоточиваются в картинах. Так, например, вы входите в длинную, большую залу с темным, закоптелым потолком и паутинами во всех углах; стекла огромного итальянского окна в глубине, очевидно, не мыты с того дня, как здание перестало быть монастырем; пол выстлан кирпичом, весь потрескался и покрыт пылью; но в этой зале счетом девятнадцать запрестольных картин Мурильо. Можете судить, что могло бы ожидать здесь зрителя, если б картины эти были хорошо освещены и обставлены достойным образом! По-моему, перл этого драгоценного собрания — св. Феликс, подносящий Христа-младенца Богородице. Не знаю, чтобы кисть Мурильо произвела что-нибудь совершеннее; здесь полотно, краски — словом, материальные части живописного искусства — окончательно как бы исчезли; перед вами открывается воздушное квадратное пространство, в котором клубятся легкие облака, насквозь проникнутые светом; слева в белой, развевающейся одежде тихо спускается Богородица; прелестное, кроткое лицо ее освещается невидимыми небесными лучами; справа, внизу, на едва приметном клочке земли стоит на коленях святой; лицо его, опрокинутое назад, исполнено восторженного умиленья; вся душа перешла, кажется, в полные сладких слез глаза, устремленные к дивному видению; руки его, простертые вперед, покрыты белым покровом; на нем спящий Христос-младенец. Картина особенно тем еще замечательна, что в ней кроме поэзии и прелести выражения, еще менее выказывается условного, чем в других произведениях Мурильо; она, очевидно, написана в минуты самого горячего вдохновения. Сюжет, взятый, вероятно, из местной легенды и нимало не трогающий современного зрителя, подтверждает только то, что мы сказали по поводу картины Хуана-Вальдеса; в живописи, более чем в другом пластическом искусстве, главное дело не столько в содержании, сколько в поэтическом чувстве художника и потом в совершенстве технических условий.

   Но чудеса искусства сами по себе; как бы велика ни была жадность к картинам, статуям и вообще предметам художества, является наконец минута пресыщения; нервы утомляются, падают и требуют отдохновения. Но даже и мимо искусств нет города, где бы время проходило так приятно, как в Севилье. Не знаю, в какой степени развита в ней общественная жизнь и насколько удовлетворяется ею постоянный житель; но путешественник, который приезжает сюда на три-четыре недели, который рад уже, если может познакомиться с внешней обстановкой, у которого нет времени подсмотреть изнанку и тем самым, может быть, испортить свежесть первых впечатлений, — такой путешественник ни в каком случае не соскучится в Севилье. Мы прожили там, по крайней мере, так приятно, как ни в каком другом городе Европы.

   Утро начиналось всегда с того, что отправишься бродить по городу без цели, куда глаза глядят; зайдешь обыкновенно в собор, Алькасар, музей la Caridad или другую церковь; часто сюда привлечет не столько чувство изящного, сколько попросту желание отдохнуть. Я уже сказал, что Севилья как город не представляет ничего особенно великолепного, а между тем нигде не фланируешь с таким наслаждением. Любопытство постоянно настороже, ни на секунду не усыпляется; на всем здесь такая печать своеобразности, так все не похоже на Европу, и вместе с тем благодаря солнцу и небу, благодаря инстинктивному чувству изящного, свойственному южным народам, — все является здесь в таком картинном, живописном виде, что самое фланерство получает свой процент эстетического наслаждения.

   По целым часам засматриваешься иногда в голубую тень, падающую от старой стены, где толпа смуглых, кудрявых, черномазых muchachos (мальчишек) скачут и возятся как чертенята, играя в toros. Взявший на себя роль быка подражает с необыкновенным искусством всем приемам и движениям разъяренного животного; другие, кто сидя верхом на палочке, кто с клочком бумаги или листом лопуха в руке, прыгают вокруг, представляя пикадоров и banderillos. Наконец, подбоченясь, с комическою важностью, выступает матадор; бычок бросается вперед и в ту же секунду падает к ногам матадора при громких возгласах всех остальных ребятишек; нередко к тоненькому голоску детей присоединяется богатырский бас взрослого человека: проходя мимо, он не мог не остановиться, а под конец и сам увлекся. Местами поднятый ковер наружной двери позволяет любоваться patio с его милой, грациозной обстановкой: цветами, фонтаном и женщинами, играющими веером. Местами внимание останавливается на группе нищих: выразительность лиц, позы, живописность лохмотьев, охваченных яркими переливами солнца и тени, объясняют, отчего даже идеальный Мурильо не мог противиться обольщению и брал иногда нищих оригиналом для своих картин.

   Иногда отправлялись мы в отдаленнейшие части города, заходили в Триану — квартал, слывший когда-то самым опасным углом чуть ли не всей Андалузии. Население Трианы, состоявшее преимущественно из цыган, наполнялось еще людьми самого сомнительного промысла. Теперь Триана интересна только по воспоминаниям; на улицах ее, лишенных мостовой, взбудораженных точно после землетрясения и обставленных жалкими низенькими мазанками, поросшими репейником и алоэ, изредка разве встретишь оборванное цыганское семейство, которое варит что-то в котелке у входа в жилище. К уничтожению опасного населения Трианы нимало, однако ж, не содействовало правительство; оно здесь не настолько заботливо и предусмотрительно. Как мы ни расспрашивали, никто не мог сказать, отчего Триана год от году пустеет.

   Гвадалквивир отделяет предместье от города; чтобы снова попасть в Севилью, надо перейти каменный мост и миновать большую площадь; ее замыкают справа набережная и городская стена; слева площадь открывается на Кампанию, в которой величаво рисуются арки римского водопровода. Площадь эта с утра до вечера, не выключая часов сиесты, постоянно полна народом; здесь торгуют съестными припасами и теми мелкими обиходными предметами, которые составляют потребность простого класса; здесь также продают и пробуют лошадей, ослов и мулов; посреди шумного, непонятного говора не раз приходилось слышать знакомые слова цыганского языка, которые удавалось прежде слышать в Зарайске или Серпухове. Громадные дощатые телеги с сеном, запряженные парою волов, длинные цепи разукрашенных мулов с перекидными плетеными корзинами, наполненными овощами, арбузами, виноградом, фанатами и кувшинами; гурты гусей и синих свиней, собаки и лошади — все это снует и движется в страшном беспорядке посреди толпы, которая, по-видимому, нимало этим не стесняется. Тут можно увидеть костюмы всех провинций Андалузии и Каталонии. Не знаешь, куда деваться от суеты и гама, от оборванных muchachos, которые кричат над самым ухом: «Fuego! Fuego!» — предлагая огонь в медных тазах с угольями; от продавцов воды, которые тут же голосят во всю силу легких: «Agua! Agua gelato! Quien quiere agua fresquita!»

   При всей своей беспорядочной суете толпа эта, надо заметить, ведет себя необыкновенно прилично; причина того трезвость и еще та вынужденная осторожность и учтивость в обращении друг с другом, о которой я говорил выше. О кабаках здесь нет помину; их заменяют так называемые refrescos, лавочки, где за самую ничтожную плату можно получить порцию снега с лимонным соком или стакан холодной воды, в которой для вкуса опускается кусок отверделой сахарной пены, весьма схожей с нашими кондитерскими безе. Во всю мою бытность в Испании раз только случилось видеть пьяного; толпа muchachos, взрослых мужчин и женщин шла за ним, сопровождая каждый его шаг свистом и насмешками, из окон высовывались головы любопытных; при виде пьяного мужчины начинали свистать и лаять по-собачьему.

   Фланерство наше, надо правду сказать, не всегда, однако ж, было без цели; мы только почему-то тщательно иногда скрывали ее друг от друга. Случалось, например, что каждый из нас выразит желание отделиться от общества и идти сам по себе; прекрасно, все соглашаются, разойдутся в разные стороны и потом, час спустя, смотришь — все сошлись, пожалуй, хоть бы в дверях сигарной фабрики.

   Сигарные фабрики чаще других мест Севильи служили пунктом таких неожиданных столкновений. Дело в том, что здесь в одной зале работает до пятисот молоденьких девушек; из них бездна хорошеньких; все это поет, болтает, смеется и курит; они курят сколько хотят, с тем чтобы не уносить табаку из фабрики. Cigarera совершенно особенный тип; он соответствует прежнему типу парижской гризетки; в многочисленном классе женского населения Севильи только сигареры сохранили национальный костюм: они являются по праздникам в коротенькой баскине, корсаже, обнажающем плечи и с широкими рукавами, усыпанными блестками; вечером на всех площадях и прогулках вы их встретите с сигарою во рту и веером, который быстро переходит из одной руки в другую; они гуляют небольшими группами; в нескольких шагах непременно следуют лихие, щегольски одетые majos; случалось, впрочем, встречать и русских.

   Нет, кажется, города в мире, где бы встречалось на каждом шагу столько случайностей, такое разнообразие ощущений и такие контрасты, как в Севилье; оттого-то именно она так и дорога фланеру. Не успеешь отвести глаз от группы веселых, хорошеньких cigareros — и вдруг наталкиваешься на зрелище, от которого замирает сердце от ужаса и в волосах пробегает озноб: мимо вас проносят окровавленного человека, который бьется в предсмертных судорогах; сейчас за соседним домом он сделался жертвой «раздраженной руки», то есть попросту его хватили ножом; крик, шум, смятенье мгновенно наполняют улицу. Несколько шагов далее снова мертвая тишина; и вдруг из-за угла, на повороте, вас неожиданно оглушают веселые звуки военной музыки. «Что это?» — спрашиваешь. «Церковная процессия!..»

   Первый раз, как застигнул меня на улице такой неожиданный музыкальный концерт, — я поспешил прижаться к стене, нимало не сомневаясь, что навстречу идет батальон или полк солдат. Ничуть не бывало! Музыканты, игравшие какой-то вальс, служили авангардом церковной процессии. За музыкантами, в несколько рядов и в полном облачении, выступало духовенство; под фиолетовым бархатным балдахином, украшенным кистями, золотым шитьем и страусовыми перьями, тяжело пыхтел и переваливался старый жирный поп, с глазами, неподвижно, насильственно как-то опущенными к земле; вокруг суетились мальчики в белой одежде, державшие зажженные свечи или махавшие во все стороны курившимися кадилами; далее ярко пестрели и сверкали на солнце хоругви, серебряные резные фонари, воздвигнутые на цветных шестах, изображения церквей и башен, или возвышалась на богатых носилках деревянная крашеная Мадонна с венком роз на голове и одетая в пышное бальное платье с бесчисленным множеством кружевных воланов; за ними гнусливо, но во весь голос и совершенно вразлад пели певчие; шествие замыкалось новыми, нескончаемыми рядами духовных лиц в полной парадной одежде. Все это было очень живописно и даже эффектно, если хотите, но ради чего это делалось, решительно не могу объяснить себе.

   Сколько я мог заметить при встрече с такими процессиями, испанцы не только не умиляются ими, но остаются к ним совершенно равнодушными; мало того, не обращают даже на них никакого внимания. Процессия состоит иногда более чем из двухсот лиц духовенства, а между тем ее сопровождают несколько нищих старух и толпа mucha-chos; последних, очевидно, привлекает только музыка.

   Впоследствии разговоры, а также и то, что приводилось самому видеть, окончательно убедили меня, что Испания, слывшая когда-то самой религиозной страной католического мира, — теперь, наоборот, едва ли не самая равнодушная к религии.

   Причина этого очевидна: она вся в действиях самого духовенства, которое в свое время перешло здесь всевозможные пределы власти злоупотреблений. Впадая в крайности, свойственные пылким народам, испанцы перерезали монахов своих, как только перестали их бояться. Белое духовенство уцелело каким-то чудом; не потому ли, может быть, что слишком уже презиралось народом? Надо видеть, с каким восторгом встречаются в театре сцены, где смеются над духовенством, пародируют духовных лиц и комически распевают «De profundis». И все это происходит каких-нибудь сорок лет спустя после уничтожения инквизиции, которая, в ханжеском усердии своем поддержать веру, пережгла, перерезала и передушила более десяти миллионов человек испанского народа. Нечего сказать, цель славно достигнута!

   Иногда, уговорившись накануне, мы вставали часов в шесть-семь утра и делали поездки за город. Раз даже заехали мы очень далеко. Не знаю, кто-то сообщил Б.Т., что верстах в пятнадцати от Севильи, в местечке Alcala, превосходная охота с ружьем; там, уверяли, в таком страшном изобилии водились в это время куропатки, что можно было стрелять их дюжинами почти не сходя с места. Б.Т. страстный охотник; судите, что с ним сделалось после такого известия. Мы пробовали было его успокоить, советовали справиться, так ли действительно было, как рассказывали, выставляли ему на вид всем известное свойство андалузцев — свойство, которое, вероятно, недаром заслужило им название испанских гасконцев, — ничего не помогало; мы все равно что толкли воду. Ясно, следовательно, приходилось сделать уступку в его пользу. Что прикажете делать с человеком, который не шутя видел высочайшую степень земного блаженства в том, чтобы подстрелить куропатку в Андалузии! Мы согласились ему сопутствовать и решили завтра же чем свет съездить в Алкалу.

   В тот же вечер Джованни (гид фонды de Paris), сопровождаемый своим неизбежным белым пуделем, отправился заказывать лошадей и экипаж; последний предназначался тем из нас, которые наотрез объявили, что скорее согласятся пронести лошадь под мышкою до Алкалы, чем просидеть на ней пятнадцать верст верхом.

   Часов в шесть мы были на ногах и выходили из дверей нашей фонды. Джованни и еще три человека в коричневых плащах и с такого же цвета лицами держали под уздцы лошадей.

   — Где же карета? — спросили мы.

   — Готова.

   — Что ж она не является?

   — Невозможно проехать: она слишком широка и не пролезла бы в улицу, — спокойно возразил Джованни. — Пусть господа, которые едут верхом, садятся; остальных я провожу до экипажа...

   — Далеко ли идти?

   — Почти на край города, к puerto de Carmona...

   Puerto de Carmona выходит на большую торговую площадь, о которой я уже говорил.

   Делать нечего, тронулись в путь.

   Почти у выхода на площадь, под черепичными навесами с толстыми каменными столбами, увидели мы длинный крытый фургон, запряженный шестью мулами по два в ряд. Фургон, напоминавший наружной своей формой старые омнибусы, срамившие когда-то Невский проспект, был по внутреннему своему устройству еще неудобнее последних: две голые скамьи во всю длину, и только доски пола просвечивали и перегибались под ногами. Зато мулы, выбритые от задних ног до половины спины, исчезали почти под кистями, буфами и помпонами из цветной шерсти; mayoral — кучер и, вместе с тем, владелец экипажа и мулов, представлял из себя одну из тех пышных, великолепных фигур, которыми нельзя довольно налюбоваться, даром что их на каждом шагу встречаешь в Севилье. Несмотря на свои шестьдесят лет, он был одет совершенным щеголем: красный широкий кушак, коротенькие голубые панталоны с серебряными пуговками по швам, кожаные штиблеты до колен, открывающие с боков голую икру, голубая шитая куртка, яркий платок вокруг шеи с длинными концами, падающими на белую рубашку; голова его с седыми висками, резко выступавшими на смуглой как корица коже, повязана была желтым, ярким фуляром; ее прикрывала сверх этого маленькая, надетая набекрень шапочка с круто загнутыми полями и украшенная кисточками; лицо кучера, гладко выбритое, с парою черных бакенов в виде котлет по бокам, исполнено было выражения веселости, лихости, удали, — словом, лицо вполне андалузское.

   Подле мулов хлопотало еще несколько человек, напоминавших лицом и одеждой тех бандитов, которые неожиданно выскакивают из бочек в пьесе «Фра-Дьяволо».

   Увидав нас, mayoral послал нам знак приветствия, исполненный достоинства, подобрал вожжи и сел на козлы, приглашая нас скорее занять наши места.

   Прошло, однако ж, более десяти минут, прежде чем мы тронулись с места; мулы ни за что не хотели выйти из-под навеса: крики людей и хлопанье бичей усиливали только, по-видимому, их упрямство; они бились, рвались, лягали, и чем более стоявшие вокруг люди кричали и дергали, тем менее подвигалось дело. Наконец раздался ужасный крик, мулы рванулись вперед как бешеные, во весь дух понесли нас по мостовой; до сих пор не понимаю, каким чудом выскочил наш фургон и мы вместе с ним целы и невредимы из лабиринта столбов, окружавших двор и навес. В первую минуту у нас решительно отшибло память; помню только, как мы скакали по мостовой, держась друг за дружку и стукаясь головами в кузов и дощатые стены.

   — Ауа! Ауа! — кричал во весь голос mayoral, яростно между тем размахивая в воздухе сигарой.

   — Ауа! Ауа! — вторили ему еще громче из толпы, которая не знаю, как успевала раздаваться, чтобы дать нам дорогу и не быть раздавленной.

   На конце площади, уже при самом въезде на мост, все эти крики, грохот экипажа и топот подков слились вдруг в один неистовый гам, и фургон получил неожиданно такой толчок, от которого едва не рассыпался в щепки. Мы поспешили выскочить вон. Мулы наши целиком вломились в обоз, спускавшийся гуськом с места.

   Пока распутывались постромки, разводили мулов, мы лишний раз имели случай заметить ту учтивость в обращении, которая отличает испанский народ от всякого другого; такой случай, не говорю — у нас, но во Франции и даже Англии не обошелся бы без обмена бранных слов, пожалуй, даже драки; здесь все ограничилось только выразительными жестами и взглядами; после этого все сообща принялись подсоблять друг дружке; минут пять спустя mayoral закурил свою сигару, учтиво предложил огня товарищам, уселся на козлы, и мы снова поскакали, продолжая стукаться головами.

   В Alcala надо ехать по той же дороге, как в Мадрид. Миновав мост Гвадалквивира, оставив влево Триану, мы вскоре очутились на совершенно пустынной дороге; странно даже было видеть, что в таком близком расстоянии от города не было и признака жилья. В обе стороны развертывалась песчаная, однообразная равнина, усеянная грудами камней, насквозь прожженных солнцем; кое-где на краю дороги лепилась развалина мазанки, обросшая репейником или громадными синеватыми алоэ, которые высоко выбегали своими колючими остряками над плоской, знойной линией горизонта. Время от времени попадались длинные цепи мулов, перегибавшихся под тяжестью мешков с мукою; встречались также верховые в коричневых плащах, закрывавших нижнюю половину лица, с ружьем за плечами, в широких, надвинутых на глаза шляпах.

   Жар между тем заметно начинал донимать нас; дребезжавший дощатый потолок фургона чувствительно наваливался. К этому вскоре присоединилась тонкая песчаная пыль, которая клубами врывалась в окна, в щели и нестерпимо жгла и саднила лицо. Кто-то предложил закрыть окна; но в ту же минуту принуждены были снова опустить их, потому что чуть не задохлись от духоты.

   На шестой или седьмой версте один из наших обратил внимание на человека, который бежал подле фургона: он был без шляпы, в оборванной синей рубашке и таких же панталонах, которые придерживал рукою, из боязни, вероятно, потерять их на дороге. Заподозрив его тотчас же в злостных намерениях стащить что-нибудь, мы стали украдкой наблюдать все его движения; по прошествии минуты мы узнали в нем одного из тех подгоняльщиков (zagal), которых берут здесь кучера, чтобы подгонять путем-дорогой капризных, упрямых мулов. Zagal появлялся то с одной стороны фургона, то с другой, то забегал к передовым мулам; носясь таким образом во весь дух и придерживая свои панталоны, он успевал в то же время подбирать камешки, которыми со всего маху пускал в мулов, заставляя их скакать еще шибче; пот лил с него ручьями; набрав горсть камней, он иногда ловко вскакивал на козлы и передавал камни кучеру, который в свою очередь принимался пускать ими и в хвост, и в голову. Наш zagal мог еще по всей справедливости считать себя счастливейшим человеком: ему представлялась еще возможность садиться на козлы; по большей части козлы бывают также заняты пассажирами; в таких случаях бедняга пробегает от станции до станции, не имея возможности перевести дух; заметьте, станции здесь огромные, не менее двадцати пяти верст.

   Но здесь, впрочем, этому никто не удивляется: андалузцы недаром слывут людьми самыми легкими на подъем, лучшими ходоками и скороходами.

   Часам к десяти жар сделался решительно невыносим; к счастью, около этого времени прибыли мы в Alcala de los Panaderos.

   Несмотря на такое трескучее название, в Алкале всего одна улица; она обставлена жалкими, низенькими домами, выбеленными мелом; их до того накаляло солнце, что подле них чувствовался жар, как от плавильного жерла чугунного завода. Алкала расположена между голыми, кремнистыми холмами и одним концом своим примыкает к маленькой мутной реке с двумя водяными мельницами; здесь печется часть хлеба, доставляется каждую ночь на мулах в Севилью. На одном из холмов вырезается в сверкающем до ослепления небе профиль римских развалившихся укреплений. Кругом ни одной былинки, ни одного деревца; отовсюду сверкает один камень, накаляющий воздух; у мельницы торчат две-три чахлые ветлы, но и те от корня до маковки засыпаны жгучею пылью и мукою.

   Possada (постоялый двор), где мы остановились, ничем не отличалась от остальных домов; с улицы входишь в мрачную закоптелую кухню с пучками луковиц, развешанных по потолку; на стенах бросаются в глаза ружья и мушкетоны, и ни одной кастрюли: прямо — ряд столбов, а за ними непосредственно конюшня, так что, заказывая завтрак, мы вдоволь наблюдали, как наш mayoral устанавливал мулов; запах кухни, конечно, не так щекотал наши ноздри, как запах навоза. Слева низенькая дверь приводит в обширную комнату со сводами и полом, вымощенным плитами: вокруг стен каменные скамьи и длинные сосновые столы, пропитанные насквозь запахом масла.

   Несмотря на зной, Б.Т. настоятельно требовал, чтобы мы немедленно отправились с ним на охоту.

   — Завтрак будет скуден, это уж по всему видно, — сказал он в виде убеждения, — не лучше ли походить часок — другой и прибавить к нему дюжинки две жирных куропаток!

   Джиованни, которого мы взяли с собою, передал нам, что, по словам кучера, загаля и содержателя посады, лучшим местом для охоты был холм, где возвышались развалины.

   Б.Т. схватил ружье, оглянул нас торжествующим взглядом и ринулся к двери.

   Мы невольно за ним последовали.

   На половине холма, покрытого колючим кустарником и глыбами обвалившихся стен, мы едва уже могли переводить дух; солнце, кроме того что ослепляло глаза, расслабляло нас до того, что мы едва передвигали ноги; нечего было думать идти далее, прежде чем не спадет зной. Б.Т., очевидно, сам начинал это чувствовать, но страсть брала верх над всем; он все-таки лез выше и, казалось, употреблял еще больше стараний, чтобы нас ободрить. Призвав на помощь последние силы, мы с отчаяньем пошли за ним. Наконец, когда полчаса спустя, покрытые царапинами, пылью и потом, взобрались мы к развалинам, — Б.Т. вдруг сел на камень и уныло свесил голову.

   — Что ж это значит? — спрашивали мы. — Отчего вы не идете дальше? Мы исполнили ваше желание; видите, мы здесь! Ступайте же за вашими куропатками...

   — Дальше идти незачем! — возразил он, мрачно озираясь вокруг.

   — Как?

   — Не стоит!

   — Стало быть, нет куропаток? — спросили мы, тщетно стараясь отыскать клочок тени, куда бы можно было укрыть хоть голову. — Но этого быть не может! С чего же все они уверяли, что здесь куропатки водятся в таком изобилии?..

   — А черт же их знает, с чего они это взяли! — досадливо разразился Б.Т. — Здесь дичь вот какая: одна только и может быть! — добавил он, указывая на мириады ящериц, которые быстро сновали по сверкавшим на солнце обломкам.

   Отдохнув немного, мы поспешили спуститься. Но в посаде нас ожидало новое разочарование: хозяин, обещавший прежде пустить для нас в ход всю свою провизию, объявил теперь, что в его распоряжении только луковицы, чеснок, шоколад, виноград и хлеб. Делать нечего, надо было покориться горькой судьбе; мы тут же принялись за хлеб, который, даром что здесь изготовляется, оказался почему-то еще жестче и преснее, чем в Севилье.

   Но этим еще не кончилось.

   Едва сели мы в большой комнате со сводами и пропустили в рот первую винограднику, из кухни послышались такие неистовые крики, поднялся такой грохот, что мы разом, как бы по команде, вскочили на ноги. В ту же секунду в комнату стремительно влетели два человека верхом на лошадях; один был молодой, другой уже старик; оба неистово гикали и вращали над головою нагайками. Не успели мы откинуться назад, как лошадь молодого поскользнулась и шарахнулась об пол; седок вывернулся из-под нее с неимоверною ловкостью, поставил ее на ноги, ударил нагайкой, вскочил в седло, пригнулся к луке, гикнул и пропал в дверях в сопровождении старого своего товарища. Все это было делом нескольких секунд.

   На крик хозяина и хозяйки мы выбежали в кухню в ту самую минуту, как верховые во весь дух проскакали по улице. В жизнь не забуду того яростного отчаянья, которому предавались владетели посады; они рвали на себе волосы, метались по углам, били себя в грудь кулаками, крестились, испускали то глубокие вздохи, то потоки угроз и проклятий. Даже увещания кучера, загаля и Джиованни, которые сюда же выбежали, долго не могли привести их в более спокойное состоянье.

   Наконец дело объяснилось: молодцы, наделавшие всю эту суматоху, были гидальго — отец и сын, два мелких владельца землею, которые давно острили зубы на хозяев посады и выжидали только случая насолить им. Чтобы вернее достигнуть цели, они выбрали минуту, когда собрались гости; врываясь верхом, они имели в виду наделать больше скандала и тем усилить оскорбление хозяевам. Как могли они изловчиться, чтобы проскочить на лошади в низенькую, узкую дверь кухни и потом нашей комнаты, это для меня до сих пор остается загадкой.

   Переждав зной, мы к обеду тем же путем вернулись в Севилью.

   Разъезжая таким образом по окрестностям (но с большею, однако ж, удачей) или фланируя по улицам, не видели мы, как проходил день. А между тем главный запас сил надо было всегда приберегать к вечеру; потому что только от семи часов до поздней ночи Севилья начинает жить полною своею жизнью; она тогда только является во всем своем блеске. В эту пору впечатлений еще больше, и они еще разнообразнее. О веселье и говорить нечего. Веселость андалузского характера сообщает всему городу оживленье, о котором одни разве Палермо или Неаполь во время карнавала могут дать понятие.

   За час до солнечного заката, когда улицы начинают потопляться прохладною тенью и только крыши домов и колокольни горят еще золотом и пурпуром, ярко вырезываясь в густой синеве неба, идешь обыкновенно на площадь del Duque или на Alameda Christiana: последняя — сад на берегу Гвадалквивира; сюда по вечерам собирается весь beau-monde Севильи. Так бывало, впрочем, тогда только, когда узнаешь за обедом, что афишки не возвещают bayle nacional, т.е. балет или национальные танцы. В таком случае Christiana и фланерство по улицам без размышления приносились в жертву театру. В Севилье их несколько. Один особенно (не помню его названия) отличается великолепием; зала бледно-лилового цвета с позолотой: вместо стульев вольтеровские кресла, обитые красным сафьяном. Но зала, превосходные декорации, игра актеров и самая прелесть танцовщиц — все забывается перед рядами красавиц, которыми унизаны ложи. Обнаженные руки, играющие веером, взгляды, которыми обмениваются из ложи в ложу, милое движение голов при встрече с знакомыми, мантильи, откинутые назад и открывающие матовые, чудные плечи, пряди черных волос с магнолией или камелией на висках — все это поминутно отрывает от сцены.

   Первый раз, как случилось мне быть в театре, я лишний раз убедился в присутствии фации, которая пронизает природу южного человека и высказывается в самых даже мелочных его привычках и обычаях.

   На сцену вышла молоденькая, хорошенькая актриса; она спела сайнет, национальную песню, и спела ее превосходно; с окончанием второго куплета зала, к великому моему удивлению, вдруг наполнилась неистовым шипеньем, смешанным с особенным каким-то звуком, похожим на чмоканье. Я взглянул на бедную актрису: она обводила публику глазами и, приложив руку к сердцу, кланялась во все стороны; она — так по крайней мере показалось мне в эту минуту — вымаливала снисхождение. В негодовании на публику я обратился к сидевшему рядом со мною бельгийскому консулу.

   — Это ни на что не похоже, — сказал я, — она прелестно поет: за что же все на нее вдруг напустились?

   — Как напустились? — проговорил он с удивлением. — Напротив, слышите, публика в восхищении и благодарит ее...

   — Странный способ выражать благодарность; все шипят и чмокают!

   — Ну да, чмокают: этим-то именно публика и хочет сказать ей, что находит ее очень милою и потому посылает ей поцелуи!

   Здешние театральные танцовщицы очаровательны. Они могут только не нравиться нашим балетмейстерам, танцорам и танцовщицам, у которых нелепейшая рутина и так называемая «школа» окончательно извратила вкус, которым противоестественные труды выломали кости, безобразно вывернули носки и колени и вдобавок заморили их до чахотки; вместо грации вы видите только искусственную, приторную аффектацию; вместо хорошенькой женщины перед вами более или менее разогнутый циркуль.

   Испанская танцовщица — просто прежде всего хорошенькая женщина; в ней увлекательно именно то, что нет ничего заученного, условного; каждое ее движение отмечено свободой и природой, натуральной грацией; она танцует не по заказу, но страстно, с увлечением. Поэтому сам любитель танцев (а кто же не сделается им в Испании!), чтобы вполне усладить себя, никак не должен идти в театр; сценическая обстановка решительно отымает здесь половину удовольствия; вы видите живой танец, исполненный страстными воодушевленными женщинами, вам не сидится на месте, вас невольно тянет вперед, вы увлечены, а тут сиди, не трогайся с места и смотри издали!

   Андалузцы, большие охотники до танцев, предупредили такое неудобство. В Севилье существует особое место, куда сходятся по вечерам танцоры и любители национальных танцев. Там только с полной непринужденностью, во всем великолепии исполняется настоящий типический болеро, jota aragonesa, оло, фанданго и сегидилья.

   Мы, конечно, не пропускали ни одного такого вечера.

   Еще заранее, во время обеда, ни о чем больше никто не говорил, как о предстоящем удовольствии. Слушая наши рассказы, изо всего нашего общества один молодой американец (тот самый, что ехал на пароходе) сохранял невозмутимое равнодушие. В продолжение этих двух недель, как мы приехали в Севилью, он буквально ни разу не ступил за порог фонды.

   — Торопиться мне незачем, — говорил он, когда мы выражали ему наше удивление, — я пробуду здесь до следующего октября; в год все успею увидеть; к тому же ходить мне теперь некогда: я занят составлением каталога тех книг, которые намерен отыскивать.

   Он точно так же не выпускал, однако ж, из фонды и свою спутницу-парижанку. Можете судить, что происходило с этой особой, созданной из одного нетерпения, любопытства и подвижности. Прислушиваясь к нашим рассказам, она выходила из себя; сидя в своем номере, она положительно с ума сходила и лезла на стены; под конец сам американец стал нам на нее жаловаться.

   Тронутый ее положеньем, я начал раз его упрашивать пойти с нами после обеда посмотреть национальные танцы. Он долго упрямился, наконец все приступили к нему с той же просьбой; он согласился, но с тем условием, однако ж, чтобы прийти на место не раньше той минуты, как начнутся танцы. Таков уж был каприз его, иначе он не соглашался; он говорил, что сейчас же уйдет назад, если придется дожидаться.

   Было около восьми часов; танцы начинаются ровно в восемь: я поскорее отправился; я обещал дождаться условной минуты и возвестить о ней всему нашему обществу.

   Место, где происходят танцы, находилось в соседней улице; оно занимало второй этаж старинного, мрачного дома; витая каменная лестница с потертыми ступенями приводит прямо к двери большой залы с бревенчатым потолком и голыми стенами, освещенными несколькими лампами; вместо мебели вокруг деревянные скамьи. Толпа привычных посетителей была уже в полном сборе; человек до ста испанок и испанцев, кто одетый по-европейски, кто в национальном костюме, несколько приезжих иностранцев — стояли группами, расхаживали взад и вперед, шумно разговаривали, играли веерами и курили. Посередине залы прогуливался сам хозяин и вместе с тем учитель танцев, человек лет пятидесяти, в серой куртке, коротеньких панталонах и белых чулках a jour. На полу, кое-где по углам, живописными группами сидели цыгане, мужчины и женщины, старые и молодые; все они были в лохмотьях, случайно подобранных на улице; кой-где на полинявших цветочных лоскутьях сверкала уцелевшая блестка или выдавалась яркая новенькая заплата; но даже и под такой одеждой многие из молоденьких бросались в глаза дикой своей красотой. Танцовщицы еще не являлись; они выходят по знаку из соседней комнаты, которая доступна только учителю: но танцоры, большею частью из цыган, были уже налицо и настраивали гитары. То, что я говорил о танцовщицах, относится точно так же и к танцорам: это такие лихие, красивые и полные одушевленья молодцы, которые так вот и просятся в картину; андалузский костюм, сам уже по себе щеголеватый, придает их движениям какую-то особенную мужественную красоту и грацию; густые свои волосы прячут они в пунцовую или синюю сетку, она концом спускается на затылок и потом свешивается на плечо.

   — Скоро начнутся танцы? — спросил я у двух-трех знакомых мужчин, которые неизменно приходили сюда каждый вечер.

   — Минут через пять... может быть, даже ранее. Уж почти восемь часов.

   Я побежал предупредить общество, но не успел сойти десяток ступеней, как неожиданно до слуха долетели трескотня кастаньет и живое бряцанье гитар, возвестившие появление танцовщиц. Много уже раз приводилось мне бывать в этой зале; я знал, что меня там ожидало; но при всем том в эту минуту — признаюсь чистосердечно — забыл француженку, американца, забыл ожидавшее меня общество и стремительно, сломя голову, полетел вверх по лестнице в залу. Никто, впрочем, не был из них потом в претензии; каждый соглашался, что на моем месте сделал бы то же самое. Сама француженка и ее спутник, явившиеся четверть часа спустя, объявили напрямик после первого же танца, что находят мое увлечение совершенно натуральным и вполне его оправдывают.

   Не смейтесь, читатель; вам, может быть, не случалось заглядывать в эту танцевальную залу Севильи; когда вы там побываете, тогда скажете свое мнение.

   Мне, по крайней мере, не случалось еще видеть более увлекательного зрелища.

   Начать с того, что все танцовщицы прелесть как хороши собою; костюм их очень живописен; он состоит из цветного, очень низенького корсажа и коротенькой баскины; все это обшито блестками, яркими пучками лент и живыми цветами; ножки так хороши, обуты с таким изяществом, что так и тянет перецеловать их от первой до последней. Наконец, неподдельная страстность взглядов и движений, необыкновенная живость самого танца, исполненного сладострастной неги и грации, мотив песни, которая сопровождает танец, бряцанье гитар, лихорадочный трепет кастаньет, воодушевление, которое постепенно овладевает зрителями, — все это делает из этой залы чуть ли не самое соблазнительное место Севильи и легко может вскружить голову самому апатическому смертному.

   Самый обворожительный танец для меня — это olа: в нем танцор и особенно танцовщица переходят все оттенки постепенно разгорающейся страсти. В мое время танец этот исполнялся неизменно одною и тою же парой.

   По данному знаку на середину залы выходила молоденькая цыганка; рубашка, низко обнажавшая плечи, и пестрая юбка были всей ее одеждой; маленькая ее головка и тонкая, грациозно выгнутая шея с трудом, казалось, выносили тяжесть смоляных кос, из которых на правый висок выбегал живой пунцовый цветок. Трудно представить себе что-нибудь изящнее овала ее лица, золотисто-бронзового и вместе с тем покрытого матовою бледностью — не тою бледностью, которая на Севере служит признаком болезни, но южною бледностью, которая еще более возвышает красоту женщины; ни на одной камее не встречал я более тонкой профили; в линиях плеч, рук и ног этой девушки сохранилась во всей чистоте своей высочайшая тонкость породы; они дышали тою женственною прелестью и строгою законченностью, которой любуемся мы на древних греческих изваяниях; вся она почему-то представлялась (и не мне одному) типом Клеопатры в молодости. К такому сходству способствовала также величавость и строгость выражения, которые резко отличали эту девушку от остальных ее подруг.

   Танец начинался с того обыкновенно, что она слегка наклоняла голову и опускала глаза, так что ресницы ее бросали тень на щеки; она, казалось, задумывалась о чем-то, не замечала ни толпы, ее обступавшей, ни своего танцора, который между тем впивался в нее огненными глазами и слегка побрякивал гитарой; при втором и третьем аккорде хор цыган, сидевших тут же, испускал вздох: этим вздохом начинаются многие припевы, поющиеся во время танцев. Вздох незаметно переходил в мотив; он постепенно подхватывался всем хором; к нему мало-помалу присоединялись звуки кастаньет и гитар. Первые движения танцовщицы были медленны; стоя на месте и продолжая смотреть в землю, она лениво, как бы после сна, перегибала стан и плавно разводила руками; танцор тем временем оживлялся с каждой секундой; по мере того как учащался темп мотива, звуки гитар и кастаньет усиливались, — энергическое лицо танцора наполнялось выражением какой-то сатанинской страсти; глаза его сверкали, как у тигра, пальцы судорожно дергали по всем струнам гитары, он нетерпеливо топал ногами. Наконец танцовщица подняла голову и бросила на него взгляд; глаза их встретились.

   — Ауа! Ауа! — раздалось кое-где из толпы. Зрители плотнее обступили танцоров; увлекаясь заодно с ними, они начинали также притопывать ногами и трещать кастаньетами, потому что каждый приносит непременно кастаньеты в кармане.

   — Ауа! Ауа! — подхватывали десятки голосов.

   — Ауа! Ауа! — дико покрикивал в свою очередь танцор, разжигая все более и более танцовщицу.

   Глаза ее уже сверкали огнем; увлекаемая как будто магнетической силой взглядов, она тянулась к танцору, который ускорял шаг, заходил к ней то с одной стороны, то с другой, манил ее глазами и все более и более старался разжечь ее. Но дело уже было сделано: огненная, неукротимая страсть говорила в каждом ее движении; плечи ее вздрагивали, щеки горели, руки жадно ловили танцора, тонкий стан изгибался и сладострастно опрокидывался назад; черные зрачки блистали огнем ненасытных желаний.

   Из всех присутствующих не было человека, у которого при этом не вздрагивало бы сердце; толпа решительно выходила из себя; все вокруг стучало ногами, трещало кастаньетами, судорожно вскрикивало, вторя крикам цыган и цыганок, которые исступленно били в ладоши, звенели гитарами и постепенно ускоряли темп песни; энтузиазм толпы, очевидно, все более и более воодушевлял танцоров. Под конец танец принимает характер такой бешеной и откровенной страсти, которая сделала бы его невозможным ни на какой европейской сцене; он оканчивается тем, что танцовщица в страстном изнеможении падает на грудь танцора, который быстро обхватывает ей талию, приподымает ее на воздух, целует и торжественно выносит из толпы.

   Сколько кажется, во всех танцах Испании танцоры и танцовщицы действуют не столько ногами, сколько всем корпусом; глаза и выражение лица, на котором проходят все гаммы страсти, играют также не последнюю роль. Здесь хорошенькие ножки, не обезображенные сверхъестественными трудами, служат как бы для того только, чтобы бить такт, между тем как стан, руки, бюст и головка, повинуясь быстроте или медленности темпа, производят грациозные перегибы. Во многих танцах существуют позы, где стан опрокидывается назад до такой степени, что плечи танцовщицы почти касаются пола; руки следуют тому же движению и трещат кастаньетами, между тем как ножка, вытянутая вперед, бьет такт, но в самую ту минуту, когда вам кажется, что танцовщица изнемогает от усталости и едва имеет силы играть кастаньетами, она вдруг быстро вскакивает, снова осыпает вас искрами своих взглядов, и вся превращается в один неуловимый вихрь, в одну подвижность. Многие танцы тем оканчиваются, что танцовщица, выбрав глазами кого-нибудь из зрителей, — исполняет для него собственно самые соблазнительные свои позы; и в окончании танца она неожиданно подбегает к избранному и бросает ему на лицо свой платок... Перед возвращением платка в него завертывают обыкновенно деньги. Не советую, однако ж, быть слишком щедрым: платки полетят на вас со всех сторон; и тогда, если у вас хоть сколько-нибудь слаб характер, вы погибли — это неизбежно: так было, по крайней мере, со многими из наших товарищей; сердце их чуть ли не до сих пор еще в Севилье!

   Когда выйдешь на улицу после таких впечатлений, можете судить, как обаятельно должна действовать жаркая, голубая севильская ночь! Самые старые и холодные из нас, даром, что сознавали весь комизм своего положения, выказывали тем не менее в эти минуты самые явные знаки восторженности и страстного настроения. Да, так случалось; о молодых и говорить нечего. Для всех нас, впрочем, пребывание в Севилье вряд ли когда-нибудь изгладится из памяти.

   Прощаясь с нею с палубы парохода, мы отвернулись тогда только, когда блестящая маковка фигуры над Хиральдой окончательно скрылась в золотом паре, потоплявшем равнину Гвадалквивира.

   Нам оставалось еще два дня до срока, когда наш корабль должен был оставить рейд Кадикса, с тем чтобы войти в Средиземное море. Надо было воспользоваться этим временем, чтобы увидеть еще что-нибудь, кроме Севильи. Мы остановились на таком плане: спускаясь по Гвадалквивиру в Кадикс, остановиться на пристани Бонанца; оттуда хотелось нам проехать сухим путем до Puerto Santa-Maria, потом сесть в вагон железной дороги, осмотреть Херес и на другой день снова вернуться в Puerto. Капитан парохода обещал, между тем, по приезде в Кадикс выслать с корабля катер, который должен был ждать нашего возвращения в Puerto.

   В Бонанце произошла с нами довольно забавная сцена. Едва сошли мы с парохода и ступили на пристань, нас плотно обступила ватага кучеров, их было до пятидесяти. Сверкая глазами, производя неистовые жесты, все принялись кричать в одно время, и каждый порывался вперед, усиливаясь захватить скорее наши дорожные мешки; напрасно надсаживали мы горло, повторяя заранее приготовленные фразы и стараясь вразумить их, стараясь объяснить, по крайней мере, куда хотим ехать, — ничего не действовало; напротив, чем отчаяннее защищали мы мешки свои, тем крепче они их держали; чем громче мы кричали, тем настойчивее они наступали, тем яростнее на нас лезли. Словом, мы положительно не знали, как выпутаться, и не шутя начинали падать духом. Даже Б.Т., никогда в жизни не терявший терпения, сохранявший невозмутимое равнодушие в минуты самых жестоких штормов и сильной опасности, — и тот, наконец, вышел из себя. Рванувшись отчаянно вперед, он вдруг замахал руками и прокричал громовым голосом, который на секунду покрыл все голоса: — Sacha diavolo! Russia batimento! Imperatore batimento de la Russia!

   Но так как и это не произвело никакого действия, напротив, к крикам присоединился еще громкий смех, Б.Т. рассудил за лучшее засмеяться в свою очередь, чему и все мы невольно последовали. Мы решились отдаться в руки этим разбойникам и следовать за теми из них, из рук которых труднее было вырвать мешок. Каждый кучер завладел таким образом двумя из нас, и порядок мгновенно восстановился. Шагах в двадцати стояло множество двухколесных красных одноколок в роде неаполитанских coricolos; разница в том, что маленький кузов испанской calessa прилажен непосредственно к оглоблям так, что каждое движение мула передается седоку; кучер усаживается точно так же, как и в Неаполе, — частью на оглоблю, частью на дощечку, куда упираются ноги путешественников. С великим трудом мы поместились вдвоем в каждой calessa. Кучер в национальной андалузской шапочке, белой рубашке, шитой куртке, красном кушаке и кожаных штиблетах прыгнул с неимоверною легкостью на свое седалище, но тем не менее отдавил нам ноги; улыбнувшись в виде извинения, он свернул papelitos (папироску), взял лихую, молодецкую позу, весело подмигнул нам — и мы понеслись, подпрыгивая, как мячики. Мул вообще неохотно двигается с места; но если уж пришло ему желание скакать, он летит без удержу; его тогда ничем не остановишь. Не могу сказать, чтобы нам было покойно и мягко сидеть.

   Нельзя сказать также, чтобы мы были совершенно покойны нравственно.

   Мы прежде еще слышали, что вообще вся страна между Сан-Лукаром, Хересом и Puerto была далеко не безопасна. На наше счастье, как нас уверяли, конечно, мог попасться кучер, связанный тесною дружбой с разбойниками, — дружбой, которая застраховывала нас от опасности; такая дружба скрепляется тем обыкновенно, что кучер платит разбойнику условленную контрибуцию и таким образом на известное время покупает безопасность себе и седокам своим. Очень могло быть, что кучер наш находился в самых братских отношениях с разбойниками и был одним из самых аккуратных плательщиков контрибуции; но даже и при таком обстоятельстве мы все-таки чувствовали себя не совсем спокойно.

   Кроме разбойников, на глухих перепутьях Испании встречаются еще так называемые rateros — люди, занимающиеся мирным хлебопашеством, но которые вместе с тем не прочь воспользоваться первым удобным случаем, чтобы напасть на путешественника и пустить его нагишом продолжать путешествие. Эти rateros опаснее разбойников: против последних защищаться не станешь; ограничишься тем, что отдашь кошелек и поедешь далее, напутствуемый: «Vayan ustedes con Dios!» — фразой, которой почти каждый встречающийся на дороге провожает здесь путешественника; против rateros, нападающего часто в одиночку, непременно начнешь отбиваться, и ничего нет мудреного, если почувствуешь в боку navaja, прежде чем успеешь взвести курок пистолета. Кроме того, в первую минуту не придет даже в голову взять предосторожность. Ratero не отличишь от обыкновенного простолюдина; кто знает, это может быть тот нищий, который робко подходит к вам, протягивает руку и жалобно говорит: «Una limosina por l'amor de Dios!» или «Buona camino, cabaleros!» и т.д.

   Местность, которая открылась перед нами после San-Lucar, имела, впрочем, такой характер, что мысль об опасности невольно рождалась сама собою. Как только за нами скрылся город, в обе стороны пошла такая дичь и глушь, какой я от роду еще не видывал. Справа и слева возвышались ряды каменистых небольших холмов, которые прятались друг за дружку; на всем этом не было признака какой бы то ни было жизни; вокруг ни былинки; повсюду один голый, рыжеватый грунт и камень с хрящом. Солнце, раскаляя круглый год почву, превращало здесь в золу и пепел самый зародыш растительности; самый этот пепел уносило ветром; оставались только голые, рыжие кряжи холмов, таких сухих, как пемза. Небо сверкало над нами, как плавленая медь; скаты холмов, к которым местами приближалась дорога, отражали такой сильный жар и так нестерпимо блистали, что каждый раз приходилось закрывать ладонью глаза, чтобы не ослепнуть. Несмотря на конец октября и пятый час пополудни, пекло так невыносимо, что мы при выезде из Сан-Лукара принуждены были снять сюртук, жилет и галстук; но даже и в одной рубашке было жарко.

   Кое-где по окраине дороги над грудой камней торчал деревянный крест, выкрашенный красно-бурой или черной краской. Иногда в отдалении по обнаженному холму лепилось несколько мазанок, которых в первую минуту невозможно даже было отличить от почвы; но и там точно так же все казалось выжженным и вымершим; звука не слышалось; не виделось живой, движущейся точки. Изредка случалось перегонять и встречать вереницы белых ослов, навьюченных тростником, кувшинами или соломой; за ними, верхом на бритом муле, следовал человек, завернутый в коричневый плащ, с ружьем за плечами, в широкополой шляпе, из-под которой выглядывало сумрачное оливковое лицо, оживленное белками глаз; иногда в таком же точно костюме неожиданно показывался у поворота одинокий всадник.

   — Вот ratero! — шептали мы, ободряя друг друга локтем и поспешая предложить кучеру новую сигару.

   Кучер, свиставший и напевавший всю дорогу, брал сигару, обязательно улыбался, закуривал ее, и мы проносились мимо так же благополучно, как если б ехали по Каменноостровскому проспекту.

   Несмотря на то, что нам и прежде и после не раз приводилось странствовать без провожатых по дорогам Испании, с нами не случилось ни одного из тех происшествий, о которых рассказывают путешественники; разбойники и rateros до сих пор остались для нас совершенным мифом, так что под конец стало даже досадно.

   Часам к семи, когда холмы и дорога начали окрашиваться пурпуром заката, увидели мы перед собою Puerto Santa-Maria; справа, между белеющими массами домов, открылась синяя полоса океана. Станция железной дороги расположена в версте от города. Кучер показал знаками, что в город ехать незачем, что можно прямее проехать к станции, что там будет несравненно ближе. Действительно, здание станции, несмотря на сгущавшиеся сумерки, явственно обозначалось слева. Мы дали ему знак ехать скорее, потому что, не зная наверное времени отправления поезда, хотели лучше прибыть раньше.

   Вскоре, однако ж, раскаялись мы в нашей поспешности; но поздно было думать поправлять дело. На этой полуверсте, отделявшей нас от станции, мы чуть двадцать раз не сломали себе шеи; с каждый поворотом колес мы схватывались друг за дружку, ожидая, что вот сию секунду вышвырнет нас на дорогу. Вся местность была взрыта, точно после землетрясения; колеса уходили то в глубокие расщелины, то въезжали на камни, то с визгом скользили по корням исполинских алоэ, которые мрачно высовывались со всех сторон. На половине этого адского пути солнце село, и, как это здесь обыкновенно бывает, наступила вдруг тьма кромешная; раз или два раздался свист паровоза: он возвещал, что паровоз уже готов, может даже быть, сейчас отходит.

   К счастью, все ограничилось одними опасениями и беспокойством; мы благополучно подъехали к станции и даже прибыли туда минут за десять до отправки поезда.

   На станции, устроенной по образцу французских станций, но только с меньшей роскошью, было так мало пассажиров, что вчуже пришлось пожалеть акционеров; тут, между прочим, успели мы прочесть объявление, которое привешено было на всех стенах; в нем говорилось, что компания «не отвечает за все, что может случиться на дороге с пассажирами...»

   У нас не было рекомендательных писем в Херес. Мы не заботились об этом, потому что до сих пор отлично без них обходились. Письма — совсем даже лишняя вещь в Испании, когда приезжаешь, как мы, например, на самое короткое время. Здесь такое изобилие предметов, останавливающих любопытство, и все это так доступно каждому, что дай Бог успеть осмотреть все, что хочется; нравы и вся внешняя обстановка жизни исполнены в Испании высочайшего интереса; чтобы хоть сколько-нибудь познакомиться с последними, нужны только желание и крепкие ноги, способные выдерживать несколько часов в день фланерства.

   При всем том, надо сказать, мы поступили не совсем основательно, предпринимая на авось путешествие в Херес. Единственную занимательность этого города составляют, как известно, погреба, или bodegas, как их здесь называют; так как эти bodegas принадлежат частным лицам, легко могло случиться, что нас бы туда не пустили без особой рекомендации. К сожаленью, все это пришло нам в голову уже на пути в Херес.

   Мы ехали не одни: в одном вагоне с нами сидело несколько человек испанцев; желая получить какое-нибудь объяснение касательно нашего затруднительного положения, мы приступили к ним с расспросами; с первых слов открылось, что ни один слова не знал по-французски; мимика, спасавшая нас сколько раз в Испании, оказалась на этот раз также бесполезною: в вагоне было темно, хоть глаз выколи.

   С приездом в Херес положение наше окончательно усложнилось. Выйдя из вагона, мы очутились на длинной платформе под аркой; перед нами открывалась темная и совершенно почти пустынная площадь. Несколько человек, завернутых в плащ, с шляпами, надвинутыми на глаза и сигарою во рту, расхаживали поодиночке взад и вперед по платформе.

   Подобрав дорожные мешки, мы подошли к ближайшему из них.

   — Fonda, fonda! Possada! — заговорили мы, стараясь пояснить жестами, чего добивались; кто тыкал пальцем в рот и выразительно, аппетитно чмокал; кто, приложив обе ладони к щеке и наклонив голову с видом засыпающего человека, принимался даже храпеть; кто энергически простирал руку вперед, как бы желая сказать, чтобы его только скорее отсюда вывели.

   Незнакомец остановился, сверкнул в темноте своими белками, пустил клуб дыму, тряхнул шляпой, отвернулся и пошел далее.

   Мы приступили ко второму незнакомцу, повторив перед ним ту же сцену; но и здесь старания наши были одинаково безуспешны: выслушав нас, по-видимому, очень внимательно, он точно так же отвернулся и пошел далее.

   — Господа, что ж теперь делать? — воскликнул С, который обыкновенно скорее всех падал духом в критических случаях. — Куда деваться? Куда идти — прямо, направо или налево? Надо же чем-нибудь кончить. Какое, право, глупое положенье!

   — Самое естественное, самое заслуженное положение для тех, которые, являясь в какую-нибудь страну, не заботятся прежде познакомиться сколько-нибудь с языком! — заметил П.

   — Сколько раз говорил я, господа, — вмешался Б.Т., — что, отправляясь куда бы то ни было, необходимо составлять по крайней мере маленький список самонужнейших фраз и слов...

   — Все твердили об этом, все постоянно об этом заботились, — и между тем никто до сих пор ни разу этого не исполнил! — досадливо перебил С. — Все эти размышления ни к чему, однако ж, нам теперь не послужат; надо на что-нибудь решиться. Не ночевать же здесь, в самом деле!

   Кто-то подал мысль собраться всем в одну кучу и кричать «Fonda и possada» до тех пор, пока не придут к нам на выручку. Мысль показалась всем очень практической.

   Секунду спустя арка и часть площади огласилась таким хором, который, по всей вероятности, не отличался еще ни на одном театре; согласие голосов и слова, произносимые хором, были в равной степени замечательны.

   Тем не менее, все это привело к желанному результату; не прошло минуты, к нам суетливо подбежал маленький человек в куртке и низенькой шляпе.

   — Fonda! Possada! — закричали мы еще громче, обступая незнакомца.

   Б.Т., видя, что незнакомец отступает, поспешил протянуть ему ладонь, побрякивая мелкой монетой.

   Последний этот маневр оказал замечательный успех: маленький человек успокоился, одобрительно кивнул головой и дал знак, чтобы за ним следовали.

   Мы прошли несколько темных, узеньких улиц, никого почти не встретив; в редком окне мерцал огонек. Нельзя, однако ж, сказать, чтобы было поздно; припоминая Кадикс и Севилью, которые в это время именно только и кипят жизнью, мы не могли объяснить себе тишины Хереса. Уже одного этого обстоятельства довольно было, чтобы дать о нем не очень выгодное понятие.

   — Possada! — сказал маленький человек, останавливаясь перед дверью углового двухэтажного дома.

   Сунув ему несколько монет, мы пустились вверх по лестнице; поспешность наша ясно доказывала, что все мы одинаково были голодны.

   Комната, куда мы вошли, освещалась единственной жестяной лампадкой, привешенной к мрачной стене. Свет ее позволял различать бревенчатый потолок, ряд бутылок за прилавком, устроенным в виде алькова, и, наконец, длинный стол, занимавший середину комнаты. С первого взгляда поражала здесь та же особенность, которая так часто встречается в городах Испании; особенность состоит в том, что заботливость домохозяев исключительно, кажется, обращена на внешнюю чистоту домов; сверкающая белизна наружных стен, особенно в фондах и посадах второго разряда, служит самым резким контрастом с внутреннею обстановкой; ее составляют обыкновенно голые, закопченные стены, такой же потолок, кирпичный, неровный пол, жирные скамейки и стол, покрытый толстой скатертью весьма сомнительной свежести.

   Шум, произведенный нами, разбудил хозяина, который лежал врастяжку подле прилавка. При виде многочисленного общества, которое обещало ему явную выгоду, он нимало, однако ж, не обрадовался; напротив, он досадливо отвернул голову, потирая ладонью сонные глаза и даже произнеся несколько проклятий.

   Нимало не обескураженные такой выходкой, мы побросали на пол дорожные мешки, шумно расселись вокруг стола и приступили к той пантомиме, какую пускают в ход балетные пейзаны и разбойники, когда, остановившись перед оторопевшим трактирщиком, настоятельно показывают, что желают добраться до его погреба и кухни.

   Мрачное настроение владельца посады, по-видимому, только усилилось; пробудившись окончательно и сверкая глазами, он ринулся вперед, простер руки и прокричал громким голосом:

   — Chicolata!

   — No, no chicolata! He хотим шоколада! — отозвались все хором, дергая отрицательно головою. — Вот еще что выдумал! No, no chicolata! No...

   — Может статься, у него ничего нет, кроме шоколада...

   — Не может быть! Что же это за посада после этого! Наконец, что до меня касается, я положительно не могу пить шоколада: я так голоден, что выпью семь чашек и к завтраму наверно буду болен...

   — Знаете ли что, господа, — промолвил Б.Т., — не обратиться ли нам к нашей любезной tortillas per herbas? На этот раз она была бы вовсе не лишнею...

   — Превосходно! Tortillas per herbas! — закричали все в один голос.

   — Chicolata! — отозвался трактирщик еще упрямее и досадливее прежнего.

   — Tortillas! Tortillas! — прокричали мы, стуча кулаками по столу.

   При этом трактирщик вышел уже окончательно из себя; он начал было что-то говорить, но вдруг остановился, ухватил себя за волосы и яростно затопал ногами.

   Не знаю, чем бы все это кончилось, если б в эту самую минуту не вошел в комнату новый гость; то был высокий, толстый господин с широким, улыбающимся лицом. Трактирщик бросился к нему и начал говорить очень скоро, сопровождая каждое слово самыми отчаянными жестами.

   Можете судить о нашей радости, когда незнакомец, обратясь к нам, заговорил вдруг по-французски; радость удвоилась, когда он объявил, что говорит по-испански так же хорошо, как на родном языке. Это был купец из Бордо, приезжающий сюда ежегодно для закупки вин, которыми торговал с Бельгией; он завернул в посаду, чтобы посмотреть, не было ли тут его товарищей. Но, увы! Радость наша не была продолжительна; он сказал, что в посаде, несмотря на то, что она единственная в Хересе, ничего нельзя было достать, кроме шоколада и кукурузного хлеба.

   — Утром, во время рынка, другое дело, но теперь придется голодать, если вы не охотники до шоколада, — сказал он. — Херес в этом отношении жалкий городишка; здесь приезжающие останавливаются или у знакомых, или на квартирах от жильцов; впрочем, постойте, может быть, что-нибудь еще и найдется! — промолвил он, весело подмигивая. — Здесь даже за деньги нередко приходится вымаливать услуги трактирщика, как милость какую-нибудь.

   Переговорив с хозяином, который упрямо и горячо о чем-то спорил, француз радостно объявил нам, что нашлась утка.

   Пока жарили утку, мы воспользовались случаем и начали расспрашивать нового знакомца, как сделать, чтобы осмотреть погреба.

   — Очень легко, — сказал он, — какой погреб желаете вы осмотреть?

   — Нам говорили в Севилье, что здесь самый знаменитый погреб принадлежит Домеку.

   — Превосходно! Это мой соотечественник; он будет очень рад вашему посещению; самого Домека нет в Хересе, но это все равно: здесь его племянник, очень обязательный и милый человек; вы прямо к нему адресуйтесь. К сожалению, я завтра еду, а то бы сам вас туда свел; но это все равно, имя Домека так популярно в Хересе, что стоит сказать его первому — он прямо приведет вас на место.

   Наконец явилась столь ожидаемая утка, состоявшая буквально из одного каркаса, обтянутого кожей, пережженного в оливковом масле! Непостижимым делалось, как могла существовать такая птица: хоть бы один живой мускул, хоть бы один тонкий ломтик мяса! Делать нечего, пришлось обратиться к шоколаду.

   — Да, забавная страна! — говорил француз, не умолкавший ни на минуту. — Почва плодородна более чем где-нибудь; народ одарен всеми способностями, и между тем все, к чему ни притронешься, — в самом диком, младенческом состоянии!.. Не желаю вам, господа, доброй ночи, — довершил он, прощаясь с нами, — это невозможно в гостинице Хереса; такое желание имело бы даже вид насмешки, — впрочем, сами увидите.

   Он нисколько не преувеличивал. Мне и Б.Т. отвели маленькую комнату с кирпичным, голым полом и двумя низенькими диванами, покрытыми вместо подушки какими-то жесткими валунами, которые врезывались в ребра; в окне, доходившем до полу, недоставало двух нижних стекол; одно из них завешивалось тряпкой; раздуваясь по воле ветра, она только напускала еще больше воздуха. Но это были еще цветочки; едва улеглись мы на диваны и задули свечку, тело наше почувствовало такой зуд, как будто нас заживо поджаривали; минут через пять мы начали даже стонать: так облепили нас насекомые. Комната эта давно, я думаю, не слыхала таких ожесточенных проклятий. Пособить этому не было никакой возможности; не ночевать же, в самом деле, на улице! Ворочаясь чуть не до зари, мы, однако ж, заснули.

   Немало удивились мы, когда утром, взглянув на часы, увидели, что уже девять.

   Подкрепив силы свои неизбежным шоколадом, общество наше, спавшее не лучше нашего, отправилось прямо к Домеку. Француз сказал правду: первый muchacho, к которому обратились мы с именем Домека и которому показали мелкую монету, тотчас же понял, чего мы от него хотели.

   Проходя городом, мы немало удивились, увидя улицы запруженными народом. Куда девалась вчерашняя тишина! Все светилось, двигалось и страшно кричало. Здесь, узнали мы потом, происходили в этот день какие-то важные выборы. Внешняя физиономия Хереса, кроме общих черт, свойственных всем городам Андалузии, то есть узеньких, извилистых улиц, затемненных выступающими крышками низких выбеленных домов, усеянных зелеными жалюзи, — не представляет ничего особенно характерного; мы все это видели уже сотни раз. Спускаясь по одной из улиц, замкнутой слева огромным серым и совершенно голым зданием собора (внутри он так же мало замечателен, как и снаружи), мы увидели ряд белых стен; они окружали множество высоких строений, столпившихся в одну кучку; это были владения Домека.

   Они занимают большое пространство и состоят из множества отдельных дворов; каждый двор имеет свое специальное назначение. Здесь каждый день, в продолжение круглого года, употребляется до двухсот работников; во время сбора винограда число это возрастает до полутора тысяч. Но самое замечательное здесь — это самые погреба. Девять каменных корпусов, вроде наших манежей, но только выше и освещенных сверху, установлены снизу доверху рядами бочек; каждый ряд отмечен ярлыком и представляет особое отделение; здесь отделение вин, отличающихся друг от друга сортом винограда: пахерете, амонтильядо — такое, которое совершило кругосветное плавание, такое, которое собирается его сделать, и так далее; тут отличие состоит в большем или меньшем времени, которое вино стоит в бочках. Время, как известно, удобряет херес; улучшается он также и делается мягче через сообщение с воздухом. Херес, как большая часть крепких южных вин, содержит в себе много спирту; известная часть алкоголя должна улетучиваться, и потому большая часть бочек стоит с открытыми отверстиями.

   Нам давали пробовать, между прочим, вино, которому сто тридцать лет; его всего две бочки; оно не продается, но время от времени хозяева дарят по несколько бутылок значительным лицам. На мой вкус, вино это имеет свойство всего знаменитого, авторитетного: издали подходишь с благоговением; попробуешь — ничего нет особенного, так что даже выбранишь себя за преждевременное поклонение. Вино это попеременно носило название всех великих людей своего времени. До четырнадцатого года на бочке начертано было мелом: Наполеон I; после того первый путешествующий англичанин стер это имя и написал на его месте: Веллингтон; последнее имя и теперь еще красуется на бочках. Из виноградников Домека ежегодно добывается тысяча пятьсот тонн вина, по тридцати аробов в каждой тонне (ароба равняется шестнадцати литрам). Годичный запас состоит из пятнадцати тысяч бочонков вина всех возможных сортов и достоинств.

   Нас, весьма натурально, интересовало узнать, в какой силе существует торговля между Хересом и Россией. Племянник Домека, вызвавшийся быть нашим чичероне, знал очень хорошо имена главных наших виноторговцев; он сообщил, что вот уже скоро девять лет, как дом их прекратил с Россией всякие сношения.

   — Это почему? — спросили мы.

   — Ваши виноторговцы требовали слишком низкие сорта; для нас выгоднее оставлять такое вино у себя дома; места у нас много; простояв у нас несколько лет, оно получит доброту, которая потом при продаже удваивает ценность вина; кроме того, та еще выгода, что, выпуская только хорошее вино, мы поддерживаем репутацию дома. Но другие погреба торгуют с Россией; у вас также пьют настоящий, хороший херес, но только, сколько мне известно, он выписывается из Англии; в Англию херес привозится не иначе, как разбавленный водкой: он иначе не выдерживает перевозку морем.

   Бочонок в шестьсот бутылок хорошего вина стоит в Хересе около трехсот пятидесяти рублей серебром; есть сорта несравненно дороже. Об обширной деятельности завода Домека можете судить по башне, которая сложена на одном из дворов из дубовых брусьев, предназначающихся для ежегодного изготовления бочек; нас было восемь человек, и все мы свободно взбирались по ее лестнице, сложенной из тех же брусьев; с высоты этой башни открываются не только владения завода, но часть города и ближайшая окрестность.

   Нас пригласили в дом владельца — очень роскошный дом, в котором между прочим находится интересное собрание картин старых испанских мастеров. Но нам было не до картин, тем менее, что, сколько помнится, ни одной не было особенно знаменитой.

   Несмотря на невыгодное впечатление, произведенное Хересом, каждый из нас невольно начинал чувствовать тоску, предшествующую разлуке: этот день был последним, который проводили мы в Испании. Мы поспешили проститься с обязательным племянником Домека, чтобы поспеть вовремя на железную дорогу к трехчасовому поезду.

   Херес, сколько можно судить из окон вагона, раскинут посреди холмистых полей. Это те самые поля, на которых в начале VIII столетия арабы одной битвой завоевали у готфов Испанию; но исторический интерес не придает им никакой красоты; самые виноградники, которыми покрыты скаты холмов, представляли теперь самый жалкий вид; плоды были собраны; наружу, вместо густой кудрявой зелени, высовывались мириады голых тычинок; под ними лежали взбудораженными грудами рыжие, блеклые листья. Тот же рыжеватый тон распространялся на лугах, которые, чем дальше отъезжаешь от Хереса, тем больше овладевают местностью; однообразие прерывается большими стоячими лужами. Вы представить себе не можете, до чего местами поражает здесь страшная запущенность. Беспечность ли народа тому виною, или малое население — не знаю; на каждом шагу встречается местность, которая для землевладельца была бы кладом; она отвечает на все условия выгодной разработки; сила растительности высказывается исполинскими алоэ, достигающими иногда до двух с половиной саженей; ко всему этому, между тем, со времени арабов рука человеческая не прикоснулась. В стране, где вода такая редкость, — после каждого дождя стекаются в низменные места, как здесь, например, огромные лужи, — стоит только нескольким рукам притронуться, чтобы разлить эту воду по канавкам и тем оплодотворить почву. Но руки не являются, лужи пересыхают, а до того времени распространяют в воздухе заразу.

   В пятом часу прибыли мы в Puerto Santa-Maria, небольшой, но очень оживленный и живописный городок на песчаном берегу голубого залива, который отделяет его от Кадикса. Нас привели в отличную посаду. Столовая — чистая, свежая комната, обставленная горшками с зеленью и удобною мебелью, — расположена в нижнем этаже. Из окон открывается вид на море, усеянное, как пухом, белыми мелкими парусами.

   Давно не имели мы в Испании такого славного обеда; он состоял из превосходных, только что вынутых из воды устриц, свежих жареных бараньих котлет с бобами, хорошего вина и плодов.

   Puerto — любимая летняя прогулка жителей Кадикса и других ближайших городов; окрестности Puerto усеяны садами и дачами богатых местных негоциантов и землевладельцев. Он славится также своими родниками, из которых многие имеют целебное свойство. Обернитесь спиною к морю, а лицом станьте к городу, и перед вами, за первым планом белых домов, насаженных друг на дружку, с их террасами и зелеными жалюзи окон, — развертываются отлогие холмы, исполосованные белыми линиями стен, из-за которых вырывается самая роскошная растительность; местами над нею выбегают длинные чешуйчатые стволы пальм с их раскидистою, грациозною верхушкой. На всем этом, при обыкновенной прозрачности здешнего воздуха, яркости освещения и голубизне неба, лежит печать чего-то веселого, милого и в высшей степени живописного. Puerto славится также по всей Андалузии своими боями быков; здешняя арена одна из лучших. Но, как я уже сказал, говоря о Кадиксе, нам не удалось видеть этого зрелища; бои быков оканчиваются с исходом сентября; причина этого, как сказали нам, — дожди, которые появляются около этого времени; почва арены размягчается и делается неспособною для эволюции матадоров, chulos, бандерильосов и проч.

   Как здесь обыкновенно бывает, все население с наступлением вечера высыпало из домов, и улицы ярко запестрели. В Puerto любимое место прогулки — Victoria, апельсинная роща, раскинувшаяся по берегу моря. Здесь точно так же, как в Севилье и Кадиксе, с первого взгляда бросается в глаза значительное преобладание женского пола над мужским. Большинство женщин, вместо черной кружевной мантильи, покрывает голову ярким красным платком, который ниспадает складками ниже колен; такой наряд идет как нельзя лучше к смуглому цвету лица, черным волосам с голубоватой волной и блестящим андалузским глазам; тип женщин не так строг, как у кадиктанок; он скорее приближается к живому типу женщин Севильи. Чем далее заходили мы вперед, тем более попадалось хорошеньких; не успеешь остановить глаза на одной, смотришь — идет еще красивее.

   Но, увы! В то самое время, когда под тенью апельсинных дерев Victoria прибывало с каждой минутой больше гуляющих, когда сквозь веселый шум толпы, смех и шелест вееров стали местами раздаваться аккорды гитар, когда с последними вспышками огненного заката Puerto явился перед нами во всей красе своей, — нам следовало с ним расстаться!

   Катер давно уже ожидал нас у пристани. От Puerto до Кадикса одиннадцать верст. Наш корабль стоял от Кадикса в полуверсте; приходилось, следовательно, плыть более десяти верст, и вдобавок плыть в греблю, потому что тишина воздуха не позволяла поставить парус.

   Расположившись в катере лицом к берегу, так, чтобы по крайней мере не выпускать его из виду как можно долее, мы любовались городом до тех пор, пока быстро набежавшие сумерки и, наконец, отдаление не скрыли его из виду. Раз или два ветерок принес нам какие-то неясные звуки, и наконец все смолкло и затушевалось ночью. Тогда внимание наше обратилось в другую сторону залива, к Кадиксу... Мы все любили его; каждый вынес оттуда столько милых, незабвенных впечатлений! Но Кадикс был слишком еще далек.

   Вокруг нас расстилалась во все стороны и уходила в темноту незыблемая гладь залива. Небесный свод, который здесь, несмотря на густоту синего цвета, кажется несравненно глубже и еще необъятнее, чем на севере, усыпан был звездами; они отражались в море во всей чистоте своего алмазного блеска; след нашего катера сверкал таким фосфорическим блеском, что позволял различать лица; с каждым ударом весел вода закипала вокруг миллионами огненных искр и стекала потом с весел серебристыми, блистающими струями.

   Несколько недель назад эта самая прогулка вырвала бы у нас крики восторга. Теперь мы плыли молча. Прелесть настоящего впечатления усиливала только тягостное чувство разлуки. «В последний раз! В последний!.. Прощай! Долго не увидимся. Может быть, даже никогда больше!..» — повторял поочередно то тот, то другой. Легко было заметить, что в душе каждого скрывалась одна и та же мысль; ее можно было перевести такими словами: «Ничего, что Испания так далеко отстала во многом от Европы: несмотря на все ее неудобства, беспорядки, безобразие управления, дикость и запущенность; несмотря на голод, который часто приходится испытывать, на жесткие постели, на tortillas с оливковым маслом и несвежими яйцами; несмотря даже на клопов и блох, живо напоминающих родное отечество, — Испания все-таки самая увлекательная, поэтическая часть Европы, и расставаться с нею куда как не хочется!»

   Уже поздно ночью увидели мы перед собою огромную черную глыбу нашего корабля; он тихо поскрипывал, очерчивая в звездном небе свои веревки и мачты. За ним, неподалеку и ниже к горизонту, сверкал знакомый ряд огней на Аламеде Кадикса, где мы провели чуть ли не лучшие часы изо всего нашего путешествия.

   С зарею мы снова увидели белый милый Кадикс с его террасами, цветами, вышками и бесчисленными зелеными балконами; но любовались мы им уже недолго: притом любовались с палубы корабля, который летел на всех парусах и с каждой минутой все дальше уносил нас в открытое море...

Предыдущая главаГлава 7 из 8Следующая глава