По всей вероятности, редкий путешественник так охотно, как я, выезжал из Парижа и с таким нетерпением ждал возвращения в Брест. Дело, впрочем, объясняется само собою: из обыкновенных туристов вряд ли кого-нибудь манила в Брест такая соблазнительная перспектива: корабль «Ретвизан», на котором, как вам известно, пустился я странствовать, готовился идти в океан и, по пути в Вилла-Франку, намеревался остановиться на несколько недель в Кадиксе.
Плавание по океану, признаюсь, мало меня занимало.
Благодаря «Ретвизану» я слишком хорошо успел познакомиться с морем; мечтательный, поэтический экстаз по поводу водяной стихии остыл во мне совершенно; его сменили хандра и скука, подкрепляемые убеждением, что море несравненно привлекательнее с берега и на картинах, чем в действительности.
Зная приблизительно, что ожидало меня в океане, я тем не менее с величайшей радостью садился на корабль. Новый переход открывал возможность побывать в Испании, куда столько лет и всегда с одинаковой силой устремлялось воображение.
5 (17) октября, часа в два пополудни, «Ретвизан» снялся с якоря и вместе с отливом начал уходить от Бреста. Было очень тихо: ветер, заслоняемый серыми, мрачными скалами, обступающими бухту, едва шевелил парусами. В открытом море паруса заметно надулись; но и здесь ветер слишком еще был слаб, чтобы разводить волнение.
По океану ходила только зыбь. Зыбь эта такова, впрочем, что уже ее одной достаточно, чтобы задерживать ход корабля. Стоя на юте, я с любопытством смотрел, как в глубине бескрайного горизонта показывалась время от времени темная, чернильного цвета полоса, как она постепенно расширялась, вырастала, превращалась в длинный холм, увенчанный пеной, и стремительно к нам надвигалась. В первую секунду невольно замрет сердце; думаешь: сейчас все кончено, сейчас ударит, задавит корабль и тяжестью своею пошлет его в бездонную пропасть! Ничуть не бывало: «Ретвизан», со своими пятьюстами тысячами пудов весу, представляет такое ничтожное сопротивление; он все-таки так мал и легок, сравнительно с объемом и тяжестью океанского вала, что последний подбрасывает его так же непринужденно, как яичную скорлупку или сухой лист; чувствуешь только, что подымаешься кверху и так же быстро скатываешься вместе с кораблем под гору, словно на салазках; вал идет себе далее как ни в чем не бывало, между тем, с другой стороны, снова показывается синяя полоса, снова растет и величественно, грозно надвигается... Несколько правее от курса, по которому шел корабль, океан простирался мимо Южной Америки; было, как видите, достаточно простору, чтобы разгуляться такой зыби.
Длинные полосы серых, волокнистых туч вскоре заслонили солнце; только перед самой минутой, как готовилось оно скрыться за горизонтом, показался край темно-малинового шара. Часам к девяти наступила ночь. Между клочками разорванных, быстро бежавших облаков проглядывал полный месяц. Еще в начале мая я любовался им, сидя на балконе в пресловутом Каширском уезде! И здесь он был все тот же; свет его разливался так же спокойно по широкой океанской зыби, как и над полями ржи перед моими окнами; по-видимому, не делал он никакого отличия между океаном и Каширским уездом; на то и другое смотрел он с одинаковым беспристрастием.
Утром внезапно пробудил меня шум книг, которые посыпались с полки, прикрепленной над моею кроватью: так бывало только при сильной качке; ясным делалось, что мечты касательно возможности проплыть спокойно по какому бы то ни было морю — оказывались и на этот раз несостоятельными. С первым шагом из каюты не осталось сомнения, что океан не хочет выпустить нас без того, чтобы не внушить к себе должного уважения.
«Не стыдно ли ему? — думал я с досадой. — Мы, со всем нашим кораблем, такие перед ним крошечные и жалкие! Стоит ли заниматься нами и удивлять нас! К тому же, кто из нас сомневался когда-нибудь в его силе и могуществе?!»
Ветер налетал порывами; гул страшный ходил по всему кораблю; дождик хлестал по бортам и по палубе; небо слилось в один сплошной серый свод. «Ретвизан» хрипел как раздраженный слон. Глядя на его нос, который то отрывал пенящиеся волны, то круто лез под облака, можно было заключить, что море разыгралось не на шутку. Ко всему этому присоединился страшный холод; не было возможности оставаться в пальто, не обвязав себя пледом. А я-то думал, возвращаясь в Брест через Бретань, где я зяб, как в Коломенском уезде, — что нынешний год, по крайней мере, последний раз прощаюсь со стужей и сыростью, последний раз смотрю на печальную картину суровой северной осени.
Час от часу становилось не легче!
Вскоре услышал я команду: «Рифы брать!» — и вслед за тем, посреди глухого завыванья и плеска, раздалась над моей головой ускоренная беготня матросов.
— Вот тебе и счастливый переход! — проговорил я, входя в штурманскую каюту, которая находилась прямо против моей. — Удовольствие заглянуть в Испанию не даром, кажется, нам обойдется?
— Да, не совсем-то хорошо, — возразил А.И. с видом озабоченности.
— Что вы говорите?.. — воскликнул я, отступая шаг.
Я вовсе не ожидал такого ответа; напротив, мне хотелось услышать что-нибудь ободрительное, какую-нибудь шутку, которая опрокинула бы мои опасения и возвратила спокойствие сердцу; с этой целью, собственно, и отправился я в штурманскую каюту.
— Что ж такое? Разве в самом деле что-нибудь нехорошо? — повторил я.
— Барометр упал на 0,24, — был лаконический ответ.
— Что же это значит?
— Надо ждать: будет шторм!
Должен сознаться, это была одна из тех минут, когда я более всего досадовал на себя за то, что согласился странствовать по морю.
Подвязав платком фуражку, чтобы не сорвало ее ветром, я как можно скорее, насколько позволяла качка, поднялся на ют. Особенной перемены не было ни на море, ни в небе, ни даже в ветре; раз или два только, через борт носовой части хватило пеной, чего не случалось еще в бурное время ни в Балтийском, ни в Немецком море. Качка была так велика, что едва можно было держаться; то палуба как будто исчезала под ногами, и приходилось бежать словно под крутую гору; то невольно откидываешься шагов за пять назад, чтобы с усилием сделать шаг вперед.
Я подошел к группе офицеров, которые глядели в море, прислонившись к борту.
— Говорят, шторм будет! — крикнул я.
Шум моря и ветра заглушал обыкновенный голос даже на самом близком расстоянии.
— Да, барометр упал на 0,24; вон и штормовки показались! — весело крикнул один из них над самым моим ухом. Он указал через борт.
Обратив глаза в ту сторону, я заметил, что в пропастях, которые разверзались между волнами, сновало бесчисленное множество серых птичек, таких же почти мелких, как наши ласточки; ими управляла, казалось, сверхъестественная сила; не двигая крыльями, они скользили над водою и с изумительною ловкостью держались постоянно в глубине между волнами, как бы отыскивая там защиту от ветра; хребты валов так быстро между тем сменялись и перекатывались, что едва успевал следить глаз; но птички опережали их быстротою и подвижностью; они постоянно летали на дне между волнами и ни разу не зацепила их пена, ни разу не прикоснулся к ним ветер.
Мы находились в то время от берега милях в семидесяти — откуда взялись вдруг эти птички? Что привлекло их сюда? Должно же было чем-нибудь осмысливаться их внезапное появление!..
На все это никто не мог дать ответа; повторяли только, что птичку зовут штормовкой и появление ее всегда почти предвещает шторм или сильную бурю.
Но на этот раз предсказание не оправдалось; не сбылось также предсказание барометра; последнее объяснили тем, что, вероятно, в какой-нибудь части океана, не очень отдаленной, происходила сильная буря. Мы не дождались шторма, и слава Богу!
Погода все-таки не переменялась; дождь лил ручьями, и холод был невыносим по-прежнему. Снова наступили те скучные дни, как бывало в Балтийском и Северном морях, когда из-за качки и скрипу не находишь нигде места, когда бродишь как шальной из палубы в палубу, из каюты в каюту и, в комической досаде на самого себя, повторяешь при каждом новом шквале: «Какой черт меня сюда занес!»
Дней через пять ветер начал утихать; вместе с тем, весьма натурально, уменьшилась и качка. Корабль, не задерживаемый волнами, пошел ходче. От прежнего оставался только холод, но с этим легче было теперь помириться; ветер делался попутным; спустя самое короткое время мы уже шли не менее восьми узлов в час.
13 октября, на девятый день после ухода из Бреста, рано утром отворяю дверь каюты; что за чудеса! На меня пахнуло вдруг теплом, как из окна сырой комнаты, неожиданно отворенного в полдень в июле месяце; палуба ярко освещена солнцем; матросы босиком и в белых рубашках. Торопливо взбегаю на ют, осматриваюсь на все стороны — глазам не верю! Никогда еще не случалось видеть над собою такого темно-голубого и, вместе с тем, такого необъятно глубокого небесного свода! Как словно волшебством каким-то перенесло вдруг из серого узенького царства в царство простора, блеска и света. В высоте бродили легкие, серебристые облака; они не резали, не кололи глаз; сладко нежась на солнце, они, казалось, видимо таяли в мягком сиянье, проникавшем воздух; один океан сохранял холодный, густой, как индиго, колер; волнение совсем улеглось; во весь кругозор плавно, величаво ходила зыбь, сквозившая против солнца, как плавленое синее стекло. Весело было глядеть, с какою быстротою мелькала пена мимо щек «Ретвизана»; корабль шел на всех парусах; он летел, как чайка, и с каждой секундой приближал нас к так давно ожидаемому испанскому берегу. На юте происходил точно праздник, общество наше в полном сборе; везде встречались веселые лица; отовсюду раздавались радостные восклицания: «Что за благодать!» — «В раю не может быть лучше!» — «Сегодня 13 число октября по нашему стилю: воображаю, как должно быть мило сегодня в Петербурге!» — и т.д. На всем корабле не было возможности достать свободного бинокля или зрительной трубки; все глаза жадно устремлялись к золотистой туманной полосе на востоке, скрывавшей пока Испанию. Мы были от берега всего в тридцати милях.
Часам к девяти тяжело уже было оставаться на палубе иначе, как в летнем пальто, надетом на рубашку; пот обливал лица матросов; смола, которою залиты бесчисленные борозды корабля, размягчалась и свободно уступала самому легкому давлению ногтя; со всем тем, нельзя сказать, чтобы солнце жгло и палило, как у нас, например, в июле; испарения океана, охлаждая жгучесть лучей, сообщали воздуху мягкую, нежащую теплоту. С особенным наслаждением раскрываешь пальто, чтобы еще ощутительнее чувствовать на теле прикосновение ветра, ласкающего, как бархат.
Туман на востоке заметно редел; вскоре открылся берег, такой же крутой и скалистый, как берег Бретани, но с тою разницею, что последний окрашивался серой, однообразной краской, тогда как этот горел на солнце; издали представлялся он сплошной янтарной глыбой, плавающей над густой лазурью океана. Воздух был до того прозрачен, что явственно позволял различать очертание скал, откосов и белые крапинки домов. Немного погодя, как словно из-за угла, потянулась в море белая полоса зданий; это был Кадикс! Тот самый Кадикс, о котором слышали мы и читали так много чудесного. Сильнее билось сердце при одной мысли, что еще несколько часов — и будем гулять по его улицам; наконец, Кадикс — это Испания; Кадикс в шести часах от Севильи; Севилья — столица Андалузии, лучшей, интереснейшей части Испании.
Не помню, чтобы когда-нибудь так нетерпеливо рвался я к берегу.
Подходя с моря к другим портовым городам, мы всегда издали, миль за пять, встречали лоцманов; здесь лоцман явился, когда корабль совсем готовился войти в гавань. К сожалению, не удалось мне видеть, как подходила лодка; в это время я укладывался и страшно суетился, приготовляясь съехать на берег, как только явится первая вольная шлюпка. Я увидел лоцмана в ту минуту, как он взбирался на ют.
Это был статный парень, лет тридцати, смуглый, как старая гаванская сигара, с толстыми африканскими губами и коричневыми зрачками, блиставшими в желтых, шафранного цвета белках; черные синеватые кудри вырывались из-под низенькой шляпы с загнутыми кверху полями; белый ворот рубашки падал на красный платок с длинными концами; суконная коричневая куртка, шитая синим гарусом, открывала на груди складки рубашки; ее перехватывал у пояса широкий красный кушак; кожаные штиблеты, доходившие до колен, и коричневые панталоны с металлическими пуговками по бокам довершали одежду. Это был первый типический национальный костюм, который приводилось видеть в действительности; до сих пор я встречал его только в театре или на картинках.
Лоцмана обступили со всех сторон.
— Parlate Francese? — спросили его.
— No!
— Inglese?
— No!
— Italiano?
— No!
Недоумение изобразилось на всех лицах. Как тут быть? Что делать? Корабль подходил между тем все ближе и ближе к гавани: надо же было знать, куда его ворочать, где удобнее остановиться и бросить якорь. Но нужда находчива; все обошлось как нельзя благополучнее; став у компаса, лоцман энергически принялся махать руками, то вправо, то влево; управляясь этими знаками, офицеры передавали команду рулевым; лоцман поднял наконец кверху обе руки и живо опустил их к палубе. Раздалась команда: «Из бухты вон!» — якорь шлепнулся в воду, и лоцман, одобрительно кивая головою, спустился с юта.
С той точки, где мы остановились, длинный плоский полуостров, на котором расположен город, соединяющийся с материком узеньким перешейком, открывался широким своим фасом. В первую же минуту пришло мне на мысль сравнение Кадикса с каменным кораблем, стоящим на якоре посреди океана. Странное расположение не довольствоваться настоящим впечатлением и желать всегда, чтобы каждый предмет не столько похож был на самого себя, сколько на другой, часто во сто раз менее красивый и достойный внимания. Восхищены ли вы цепью гор, освещенных месяцем, или лесом в минуту солнечного заката, вам говорят: «Чудесно, не правда ли; точно декорация, точно картина!» Вы любуетесь облаками: «Прелесть! Точно перламутр, ни дать ни взять кованое серебро или клочки ваты, разбросанные по голубому атласу!» Такой-то господин играет с замечательным совершенством на флейте: «Поразительно! — слышится со всех сторон. — Поразительно! Инструмент перестает быть у него инструментом! Это голос, сладчайший человеческий голос!..» и т.д.
Со стороны океана Кадикс представляет ряд крепостных стен красновато-бурого цвета; над ними, во всю ширину полуострова, возносится белый, как снег, город; с первого взгляда поражает он совершенно новым впечатлением: вы точно перенесены на восток; плоские крыши домов превращены в террасы; над каждой почти террасой красуется mirador, каменная вышка, окруженная решеткой; справа несколько пальм показывают свои верхушки. Не знаю, новизна ли впечатлений тому способствовала, но вообще, сколько ни припоминаю городов, виденных потом в Европе и на Востоке, — ни один до сих пор не кажется мне красивее Кадикса!
Мы подходили к нему в одну из самых благоприятных минут. Солнце, не успевшее еще стать на полдень, освещало его сбоку; сверкающая масса белых зданий, с их террасами и вышками, рисуясь на темно-голубом небе, целиком повторялась в синеве океана, который с этой стороны заслонялся от ветра выступами крепостных стен. В глубине гавани стояли суда; из среды их, прежде чем успели мы осмотреться, отделилась лодка; она прямо направилась к «Ретвизану». Полосатый холщовый тент бросал тень на ее палубу; над кормою развевался флаг с изображением льва на желтом поле, национальный герб Испании; во всю длину черного борта написано было аршинными буквами: «Sanitas». В лодке сидело несколько человек штатских и военных; последние были в своих мундирах и треугольных шляпах с черным плюмажем. Это были разного рода должностные лица, посылаемые обыкновенно командиром порта и губернатором для освидетельствования каждого судна, бросающего якорь в гавани. Прежде чем прибывший корабль не выдаст свидетельства о совершенном здоровье своего экипажа, ему строго воспрещается сообщение с берегом. Правило это соблюдается во всех портах Средиземного моря; оно вызвано необходимостью; этим только можно предохранить себя от чумы, которая заносилась бы сюда беспрестанно судами, идущими с востока. Экипажу, не имеющему карантинного свидетельства, вменяется в обязанность тотчас же вывесить желтый флаг; с этой минуты все кончено! На корабле лежит клеймо какого-то отвержения и проклятья; его обходят за полверсты; ни один человек из его экипажа, под опасением быть застреленным с крепостного вала, не может сойти на берег; это продолжается до тех пор, пока Sanitas снова не вернется и не разрешит снять желтого флага.
Нам нечего было бояться остановки. Несмотря на то, что чиновники Sanitas и наши офицеры не могли понимать друг друга (первые говорили только по-испански, вторые слова не знали из этого языка, и все переговоры происходили с помощью более или менее выразительной мимики), несмотря даже, что свидетельство о здоровье «Ретвизана» писано было по-французски и очевидно ставило в тупик чиновников, — затруднения были тотчас же сняты: мы получили разрешение ехать в Кадикс.
Не успела лодка два раза взмахнуть веслами, корабль осажден был со всех сторон вольными шлюпками; словно на абордаж полезли к нам содержатели гостиниц и торговцы всякого рода. Замечательно, однако ж, что тут не было ни одной женщины; совершенно противоположное тому, что происходит в других портах, где женщины играют в этих случаях главную роль; они первые являются обыкновенно на палубе.
Поспешая к борту, где устроен главный спуск с корабля, я встретил нескольких офицеров, которые говорили по-французски с маленьким человеком весьма почтенного вида, одетым по-европейски; это был содержатель фонды Vista-Allegri; он объявил, что шлюпка его в нашем распоряжении, и принялся переносить в нее наши чемоданы; через минуту мы отталкивались от «Ретвизана».
С каждым ударом весла, приближавшим нас к пристани, сверкающая масса белых домов Кадикса постепенно понижалась, задние дома прятались за передние, передние заслонялись зубчатым верхом крепостных стен, которые как будто вырастали из океана. Немного погодя мы очутились в той части гавани, где останавливаются торговые суда; их было очень немного. С некоторых пор Малага берет над Кадиксом значительный перевес в торговом отношении; сильно также вредит ему соседство с Гибралтаром; последний сделался центром контрабанды и, следовательно, чуть ли не забрал в руки всю внешнюю торговлю южной Испании.
На пристани, расположенной между морем и крепостной стеною, толкалась бездна народу; по пестроте и живописности только на Востоке можно видеть что-нибудь подобное; но что за разница! Там все зато и ограничивается пестротою и картинностью; здесь жизненно звучит каждая интонация, одушевлено каждое движение, говорит каждая косточка! Что за красота и выразительность лиц! Какая типичность в очертании каждой почти фигуры! Было очень жарко; время подходило к самому полудню; но и такая температура считается здесь, как видно, осеннею, холодною; по крайней мере, редко попадался человек, не завернутый в плащ; еще реже, впрочем, попадались люди, не курившие сигары или не крутившие папироски.
Пока глазели мы по сторонам, вещи наши вытащили на берег.
— Вам, cabaleros, нечего слишком торопиться, — обязательно сказал хозяин фонды, — я пойду вперед с людьми, которые понесут чемоданы, и похлопочу об завтраке; вам, чтобы найти дорогу, дам провожатого.
Мы, конечно, охотно согласились.
Попасть с пристани в город можно не иначе, как пройдя огромные ворота, проделанные во всю толщину крепостной стены. Из ворот прямо ступаешь на вымощенную плитами площадь; сюда выходят пять-шесть узеньких, темных, но прямых улиц; некоторые из них открывают в глубине синюю полосу океана. Террасы и вышки издали только придают Кадиксу восточный характер; внутри он имеет совершенно европейский вид, с примесью, однако ж, чего-то особенного, какой-то оригинальной, миловидной прелести; с первого взгляда вас поражают два цвета: белый и темно-голубой; белый сверкает на зданиях, голубой разливается по небу. Стены домов, начиная со второго этажа (первый этаж состоит обыкновенно из гладкой, выкрашенной масляной краской стены, где расположен главный вход), буквально усеяны окнами и балконами, решетки балконов и жалюзи окон выкрашены ярко-зеленой краской; я в жизнь свою не видал столько балконов! Общий вид чистоты составляет второй предмет удивленья; город словно вчера только отстроился заново, выбелился и выкрасился. Невольно спрашиваешь себя: где ж эта испанская неряшливость и беззаботность, вошедшие чуть ли не в поговорку? Такой вопрос чаще и чаще вертится на языке, по мере того как идешь далее.
На площади, ближе к воротам, рынок; здесь преимущественно происходит торговля съестными припасами. Под длинными холщовыми навесами, на конторках из белого мрамора, устроенных с наклоном для стока воды, которой то и дело окропляют товар, рядами наложена рыба, морские раки, шримсы; связки крупных луковиц, пунцовые стручья перцу, фиги, нанизанные на нитки, висят пучками и гирляндами по краям навесов; местами на узорчатых рогожах, плетенных из цветной соломы, возвышаются горы арбузов, гранат, апельсинов и бурого крупного винограда.
Все это доставляется сюда каждое утро или на лодках, или привозится на мулах, которые тут же стоят, покрытые самой фантастической, живописной сбруей; наружу выглядывают только ноги, хвост, уши и добродушная морда животного, большею частью, впрочем, окутанная красной или синей плетеной сеткой; остальное все исчезает под медными бляхами, бубенчиками, шерстяными кистями и попонами самых ярких цветов; посреди всего этого движется оживленная толпа, сквозь которую продираются в беспорядке вереницы ослов, навьюченных овощами или длинными красноватыми кувшинами с водою, которая составляет здесь предмет выгодной торговли.
На каждом шагу путь преграждается верховыми в национальном костюме; это по большей части поселяне окрестных деревень; их отличает черная широкополая шляпа, коричневый плащ, высокие кожаные штиблеты и trabuco — длинное ружье; оно неизбежно блестит за спиною каждого из них. Пестрота страшная! Красные и желтые кушаки, цветные шитые куртки, шапочки, увешанные кистями, — все это, облитое солнцем, переливается и путается в глазах, как стекло калейдоскопа. На всем и здесь точно так же лежит печать опрятности и щегольства, которых нигде прежде не случалось встречать. Дивишься, откуда этот народ, слывущий таким бедным, достает денег, чтобы красоваться в таких белых рубашках, чтобы покупать свои цветные шитые куртки и панталоны, свои кожаные штиблеты, шелковые пояса и шляпы; шляпы эти, надеваемые всегда набекрень, кажутся еще красивее, когда покрывают голову, обвязанную пестрым платком с концами, падающими на плечо или на шею. В толпе много было женщин: между ними то и дело попадались очень хорошенькие. Все они в длинных платьях с открытым лифом и короткими рукавами; плечи и голые руки соблазнительно просвечивают сквозь кружевную мантилью, которая набрасывается на голову и держится на высоком деревянном или черепаховом прорезном гребне; платье, мантилья и даже веер — черного цвета; одежда до такой степени одинакова у всех, что с первого взгляда никак не отличишь бедную от богатой, торговку от покупщицы, швейку от дамы; здесь, впрочем, все дамы, все донны — без различия званий и состояний; но женщины, и в Кадиксе особенно, слишком важный предмет, чтобы можно было говорить о них мимоходом.
Можете представить, какое действие произвел вид этой площади на человека, который всего два месяца оставил Петербург и никогда прежде не бывал на юге Европы!
Чтобы вполне судить об эффекте, надо знать, что здесь за солнце; блеск его придает двойную яркость каждому лицу, каждому предмету; не забудьте также голубых теней, бросаемых навесами, группами людей и падающих клиньями на стены домов, сверкающих белизною; не забудьте ясного лазоревого неба, перед которым небеса Тициана и Веронезе кажутся писанными грязью!
Фонда Vista Allegri находилась на другом конце города; к ней от площади вела улица, которая огибала почти третью часть полуострова; справа тянулась все время высокая крепостная стена, застроенная со стороны города массивными зданиями, вмещающими военный арсенал, гарнизон, таможню и проч. Слева шел ряд домов, прерываемый время от времени узенькими улицами, вымощенными плитами. Они были настолько же пусты, насколько оживленна была площадь. Кроме нас и нашего проводника не попадалось живого лица; зеленые решетчатые жалюзи глухо заперты; двери закрыты; город казался точно вымершим. На всем протяжении улицы только у двух или трех дверей ковер был приподнят, и мы могли заглянуть во внутренность patio — маленького дворика, покрытого полотном, обставленного цветами и зеленью. Наружная дверь с улицы, выложенная обыкновенно мрамором, приводит несколькими ступенями сначала в небольшую комнату; стены ее выбелены, пол вымощен мелкими серыми и белыми камешками: грубая эта мозаика представляет узоры, кресты, горшки с цветами, иногда год постройки дома; patio непосредственно за этой комнатой и несколькими ступенями ниже.
Изредка в глубине темных перекрестных улиц, упирающихся в синеву океана, исполосованную пеной, мелькала женская фигура в черном одеянье; мы останавливались, но она исчезала, как виденье.
— Machucha! (девушка), — повторял при этом случае каждый раз наш проводник, весело подмигивая и посмеиваясь.
В этом подмигивании и улыбках ничего, однако ж, не было двусмысленного; еще менее проглядывало в них желание подделаться к нам и задобрить нас в свою пользу — желание, которое так отличает всегда прислужников и проводников Италии и Франции. Он мигал и посмеивался, очевидно, потому только, что на него самого приятно действовал вид хорошенькой женщины. Не знаю, что будет дальше, но пока здесь только, в Испании, первый раз приходится встречать в простом классе полнейшее отсутствие холопства. Чувство достоинства является здесь не как результат цивилизации: в Испании не было и помину о том постепенном распространении просвещения на массы, которое, частью сознательно, частью благодаря историческим причинны и времени, действовало в пользу народов Западной Европы. Здесь чувство достоинства — врожденное свойство; народ испанский никогда не был рабом; нравственная его жизнь, в той форме, как она теперь существует, началась собственно с изгнания общего врага — мавров; в этом изгнании и совершенно по своей воле, движимый только религиозным фанатизмом, — главную роль играл народ; народ помнит это; он считает себя освободителем национальной независимости. Гордость каждого испанца основывается на том, чтобы прежде всего быть старым христианином; по понятиям его, тот только низкого происхождения, к чьей крови примешалась кровь арабов; уверенность быть старым христианином до владычества арабов, переходя в семействе из рода в род, считается последним представителем семейства — будь он хоть нищий — таким высоким отличием, после которого ничего уже желать не остается; оно, в нравственном его убеждении, равняет его с важнейшими лицами отечества. Поэтому в Испании не существует общей всей Европе зависти простого класса к дворянству. Различие людей составляет только богатство; но и это не возбуждает точно так же большой зависти; почва так плодородна, что всегда с избытком вознаграждает легчайший труд; народ к тому же беспечен до крайности; если он достал столько, чтобы одеться по своему вкусу, если у него есть чем перекусить, на что купить табаку для своих papelitos — папирос, он доволен и больше ничего не требует, кроме свободы двигаться, кроме боя быков и солнца, в котором, кажется, никогда не бывает у него недостатка.
Зданием гостиницы Аллегри оканчивается улица; гостиница выдается углом и обращена боком к океану, фасадом на маленькую площадь, в конце которой начинается Alameda — городская прогулка; это чуть ли не самое лучшее место Кадикса; мы заранее поздравили себя, что не послушали печатных гидов, предлагавших гостиницу Бианки и другие.
Дом, занимаемый теперь фондой Аллегри, очевидно, был выстроен для жизни самого владельца; удивительно только в нем отсутствие patio, того внутреннего дворика, который, уверяли меня, составляет необходимую принадлежность каждого дома южной Испании. Наружные двери, украшенные мраморными колоннами, вводят прямо в высокую прихожую со сводом; направо — столовая и кухня; прямо — широкая лестница; по стенам старые, почерневшие фамильные портреты; жилые комнаты занимают второй этаж. Вид оттуда на Аламеду и океан восхитительный! В комнатах не существует признака меркантильной роскоши, отличающей вообще европейские гостиницы; здесь только необходимое; роскошь заключается в чистоте; она удовлетворила бы самого педантического голландца. Гладкие стены выбелены известью; пол, вымощенный кирпичом или мраморными плитами, устлан ковром, плетенным из цветной соломы; постели отличные.
— Все это превосходно; лучшего грех даже желать! — заметил я хозяину, который сопровождал нас и умиленно поглядывал на восторженное выражение, невольно проступавшее на наших лицах, — но прежде не мешало бы знать, во что может нам обойтись такой рай, хоть, например, в сутки?..
— Это будет зависеть от того, сколько возьмете вы комнат, — скромно отвечал хозяин.
— Нас трое, мы и берем три комнаты.
— С каждого придется, следовательно, по двадцать четыре реала в сутки.
Мы обмерли и с сожалением обратили глаза к океану и Аламеде, как бы прощаясь с ними; сумма показалась нам чудовищной; дело в том, что ни один из нас не позаботился прежде посмотреть в гиде ценность испанских монет.
— Помилуйте, — воскликнул я с чувством трогательного убеждения, — в Париже, где все так дорого, я платил за комнату всего восемь франков в сутки; правда, комната была не в пример хуже ваших; из окон видны были не океан и Аламеда, а какая-то грязная стена, облепленная афишами; но все-таки, судите: восемь франков; в Париже — восемь франков!..
— Я считаю в этой сумме завтрак, обед, прислугу, белье... — перебил торопливо хозяин.
— Все-таки дорого! В Париже можно очень порядочно пообедать за шесть франков и завтракать за два.
— Конечно, Кадикс не Париж, но, право, двадцать четыре реала недорого, — убеждал хозяин, — помилуйте: обед, завтрак, прислуга, белье, — и за все это выходит в сутки с человека по шести франков!
— Как по шести франков?
— Ну да: двадцать четыре реала, переведенные на французские деньги, составляют ровно шесть франков...
Вообще весь этот день можно было бы назвать днем приятных изумлений.
Хозяин объявил, что завтрак готов, мы сошли в столовую.
Завтрак отличался изобилием; он состоял из шести-семи блюд, и надо правду сказать, одно было хуже другого; за все, впрочем, вознаграждал шоколад и шримсы; последние были превосходны. Шримсов такого вкуса и величины (почти в палец) привелось есть только в Смирне; политые соусом из горчицы и масла, они на вкус несравненно тоньше самых свежих омаров. Но как, спросите вы, могли соединиться в нашем желудке, без вредных последствий, шримсы с горчицей и шоколад? Признаюсь, для меня самого это загадка; чудо это, по всей вероятности, надо отнести к действию климата или моциону, может быть, — потому что, сколько помнится, никогда мы так много не ходили, как в Кадиксе. Удивлю вас еще более, когда скажу, что, любопытства ради, мы отведали почти каждого блюда и съели баснословное количество винограда, который здесь превосходен; крупные и совершенно круглые его ягоды, темно-бурого цвета, до того сочны, что лопаются от легкого прикосновения и обсахаривают пальцы; одна беда — часто приходится его есть чуть ли не пополам с землею; виноград южной Испании растет так низко, что гроздья стелются по грунту, и ягоды, по мере созревания, облипают коркою земли и пыли, которую отмыть не достанет никакого терпения. Нам подавали также несколько сортов местных вин, от них так било в нос запахом бурдюка, что ничего не могу сказать о настоящем их вкусе.
К концу завтрака в столовой сошлось почти все общество «Ретвизана»; обыкновенных двух прислужников Аллегри было уже недостаточно: дон Антонио (так звали хозяина гостиницы), хлопотавший в кухне, принялся подсоблять им. Он сообщил, между прочим, что сезон corrida de toros (бега быков), к сожалению, кончился; последний бег происходит в конце сентября; причиною тому, как говорил он, дожди, которые начинают лить около этого времени; увлаженная арена теряет свою твердость, делается скользкою и перестает быть удобною для эволюции chulos, тореадоров и матадоров. Он сообщил также, что театр еще не открыт.
— Можно ли, по крайней мере, увидать здесь где-нибудь национальные танцы?
— Теперь невозможно: в Кадиксе вообще мало танцуют; впрочем, сюда ждут на днях из Севильи труппу танцовщиц.
— Где ж можно будет их видеть? — спросили мы в один голос.
— В театре; импресарио нарочно за ними поехал; потому, собственно, и театр закрыт; здесь пока происходят представления в цирке; он открыт каждый вечер.
— Что ж будем здесь делать? — заговорили вокруг стола. — Кадикс от нас не уйдет; все равно сюда же вернемся, когда придет время оставлять Испанию; не лучше ли воспользоваться свободой и отправиться в Севилью? Многие уже справлялись: каждый день два парохода отходят в Севилью.
Большинство решило ехать в Севилью. Несколько человек, к числу которых и я принадлежал, были другого мнения. Если не уйдет Кадикс, не уйдет и Севилья. Первое впечатление слишком выгодно говорило в пользу Кадикса; невольно тянуло пожить в нем несколько дней. На всем здесь такая печать новизны и оригинальности, все дышит такою поэзией, так обольстительно ласкает воображение и манит любопытство, что самая возможность провести лишний день в Севилье слабо действовала; так хорошо и здесь пока; чего ж еще больше? Чувство полнейшего внутреннего довольства, испытанное мною только в Испании, благодаря, вероятно, разнообразию и силе новых впечатлений, которые давал мне здесь каждый город, было, можно сказать, причиною, почему, пробыв здесь около трех недель, я ничего не видал, кроме южной части Андалузии.
До приезда в Севилью я рассчитывал взглянуть хоть мимоходом на Кордову, Гренаду, пробыть несколько дней в Мадриде; но приехал в Севилью, и недостало силы, недостало духа урваться из нее, ехать дальше. «Как хорошо, — повторяешь себе каждую минуту. — Господи, как хорошо!» Не веришь, чтобы могло быть что-нибудь лучше; чувствуешь себя вполне счастливым, и ничего больше не хочется, никуда не тянет, век бы здесь остался!
Похождения наши в Кадиксе начались с Аламеды.
Представьте себе бульвар, шириною в несколько сажен, длиною с версту, вымощенный плитами из белого мрамора; справа во всем своем величии расстилается океан; гранитная набережная, в упор локтю, окаймляет с этой стороны прогулку; слева непрерывный ряд домов, усыпанных балконами, выкрашенными такою же ярко-зеленой краской, как и жалюзи окон; при каждом доме, сбоку или спереди, терраса, окруженная решеткой и уставленная цветами и зеленью; над вышками развеваются флаги почти всех наций; здесь преимущественно живут иностранные консулы. Между краем мраморного бульварного помоста и набережной, точно так же как между другим его краем и домами, оставлено пространство, загороженное железными решетками с промежутками для прохода к домам или океану. За решетками насажены деревья, цветы и растения; местами возносятся несколько исполинских пальм; еще издали, с моря виднеются они над Кадиксом и придают ему восточный характер.
Роскошь растительности поражает здесь на каждом шагу; олеандр достигает размера сильного дерева, вьющийся жасмин и китайские розы обвиваются вокруг стволов пальм, всползают к верхушкам и ниспадают оттуда тяжелыми гроздьями цветов; во всю длину прогулки справа и слева идут белые мраморные скамьи со спинкой. Слева, при конце Аламеды, развертывается громадный фасад бывшего иезуитского монастыря; здание это, украшенное несколькими ярусами колонн, поддерживающих богатый портал во вкусе Возрождения, достойным образом оканчивает прогулку, бесспорно, самую великолепную в мире.
Монастырь, после того как раз ночью жители Кадикса ворвались в него и перерезали монахов, получил, кажется, назначение казарм; по крайней мере в воротах и окнах вместо стриженых голов и монашеских капоров выглядывали головы в касках и синие мундиры. Предположение это подтверждается тем еще, что сейчас за Аламедой расположена батарея и грозно воздвигаются на каменных платформах груды бомб и ядер. Батарея и гарнизон всегда, говорят, наготове встретить неприятеля. Такая предосторожность чуть ли не лишняя в настоящее время. Кому теперь нужен Кадикс? Как важный приморский военный и торговый пункт он потерял значение не только для Европы, но и для Испании. Порт Кадикса, куда сходились когда-то все суда, приходившие из Америки и колоний, стоит почти пустым с того времени, как Испания потеряла большую часть своих владений; остатком пограничной торговли завладела Малага; в военном отношении Гибралтар несравненно сильнее; Кадикс сохранил только живописность своего положения и красоту своих женщин; в этом отношении он дорог и увлекателен для одних разве туристов.
Положение Кадикса обошлось ему недешево; оно с незапамятных времен служило приманкой разным народам и было, можно сказать, поводом неисчислимых бедствий. Кадикс по бедствиям, испытанным им, заслуживает такого же внимания, как и по древности своего происхождения. Основанный финикийцами, он начал уже жить историческою жизнью за шестьсот лет до Рождества Христова. С тех пор не было таких переворотов и потрясений, которым бы не служил он театром. Попеременно осаждали его карфагенцы, Аннибал, Сципион, Юлий Цезарь; потом, один за другим, являлись арабы, норманны, португальцы (1370), Барбарусса (1530), англичане (1587), вторично англичане при Нельсоне (в 1797); разрушаемый несколько раз до основания, он снова возникал и снова разрушался, если не силою оружия, то страшными землетрясениями; чума несколько раз истребляла до половины его населения. С 1649 г. чума продолжалась три года сряду.
Время от времени Кадикс был жертвою ураганов, которые в несколько часов делали то, чего в год не могли сделать враги и эпидемические болезни; таким образом ураган и землетрясение, действовавшие в одно и то же время, в 1755 году, чуть не погубили Кадикс окончательно. И то, и другое продолжалось всего десять минут; первые удары разрушили только несколько старых домов; жители успокоились, думая, что этим все и кончится; даже небо прояснилось, и ветер упал совершенно. В это самое время океан неожиданно заволновался и побежал назад, потом, словно собравшись с силою, он вдруг ударил на Кадикс, прорвал гранитные стены и покатил разъяренные волны по городу, смывая все, что ни попадалось на пути, — и людей, и здания; спаслись те только, которые успели подняться в верхние этажи уцелевших домов; толпы народа, искавшие спасения вне города и бежавшие к материку по перешейку, унесены были морем, — живого человека не осталось.
Теперь в Кадиксе не найдешь даже признака минувшего. Гуляешь по городу, словно вчера только отпустившему последних своих маляров и штукатуров. Вид белых как сахар стен, покрытых рядами зеленых балконов, пестрые маркизы окон, террасы, наполненные цветами и зеленью, прямые улицы с ярко-голубою полосою неба между крышами — все дышит свежестью и располагает к веселости. Надо видеть Кадикс, особенно вечером, когда кончается siesta и весь люд высыпает на улицы. Прислушиваясь к хохоту и говору толпы, которым вторит шелест вееров и бряцанье гитар из окон и patio, освещенных цветными и бумажными фонарями; глядя на majos в щегольском национальном костюме, на женщин со страстными или задумчивыми глазами; встречая всюду воодушевленные лица, взгляды, движения, невольно увлекаешься мыслью, что здесь исключительно все создано для одного только веселья, для любви и наслаждений; несчастия как будто никогда даже не заглядывали в эти стены, под это голубое, лучезарное небо!
Я забыл сказать, что на всей Аламеде не встретили мы живой души. Мы объяснили это тем, что в эти часы слишком жарко и жители делают сиесту; сами мы начинали чувствовать потребность укрыться от зноя; одна только ненасытная жадность осмотреть скорее Кадикс, жадность, которая, надо признаться, возбуждалась надеждой увидеть наконец столь прославленных кадиктанок, могла заставить нас переносить палящие лучи солнца; но каково было наше удивление, когда узнали мы, что скоро уже три недели как на Аламеде никто не бывает, потому что она открыта со стороны моря и на ней слишком холодно! С конца сентября гуляют почти исключительно на площади Св. Антонио; она находится в средине города; дома обступают ее со всех сторон: здесь помещаются главные магазины и кофейни. Площадь вымощена наравне с улицей каменными плитами; отделяется она от последней мраморными скамьями и тесным рядом апельсинных и лимонных деревьев. Недостает только мраморного фонтана посредине.
Недостаток пресной воды составляет чуть ли не главную неудобную сторону Кадикса; большая часть террас устроены с наклоном нарочно, с тою целью, чтобы собирать дождевую воду; ее сливают в большие глиняные кувшины и берегут в подвальном этаже. Понятно, почему в кофейнях и даже на вечерах стакан свежей чистой воды считается роскошным угощением. С водою подают обыкновенно zucarillos — куски очищенной, отверделой сахарной пены, весьма похожие на наши кондитерские безе; их распускают в воде, которая получает вкус нежного лимонада.
В Кадиксе существует еще другая прогулка; по-моему, она несравненно приятнее plasa S.Antonio, — это обширный двор старого монастыря, превращенного, после уничтожения монахов, в дом умалишенных. Здесь Мурильо упал с подмостков и чуть не убился; по заказу монахов он писал тогда мистическое обручение св. Екатерины; труд его так и остался неоконченным, но взамен этого природа совершила другое чудо: двор превратился в густую пальмовую рощу. Сюда никто, однако ж, не ходит; близость умалишенных не может быть тому причиной; они помещены в отдаленной части здания и имеют совершенно особенное место для прогулки.
Переходя из улицы в улицу, мы не замечали времени, несмотря на то даже, что город был почти пуст; часам к шести возвратились мы к фонде Аллегри, отобедали и в семь снова были на ногах.
В эту пору дня, особенно ночью, когда солнце начинает уже приближаться к горизонту, Кадикс является во всей поэтической красоте своей. Ослепительная для глаз белизна домов сменяется мягким розово-золотистым колером; густая голубоватая тень наполняет улицы, впадины и живописными линиями пересекает освещенные стены зданий; террасы, с их цветами и вышками, окруженными решетками, еще отчетливее рисуются на постепенно сгущающейся лазури неба; в этот час обыкновенно начинается прилив; шум океана разносится глухим, мерным рокотаньем по всему городу; точно шумит сосновый бор, по которому пробегает легкий вечерний ветер. К этому примешивается шум города, который пробудился; сиеста кончилась; полосатые маркизы приподымаются; ковры у дверей открывают внутренние дворики; здесь семейство, если только оно не гуляет, проводит вечер и часть ночи.
Часам к восьми почти все население высыпает на улицу. Но тут, — кто бы вы ни были, читатель, — вы уже ни на что смотреть не станете, кроме как на женщин! По-видимому, привычка не могла сделать к ним равнодушными даже мужчин Кадикса: редкое лицо не оживляется при встрече с хорошенькой machucha или сеньорой; редкий не остановится, не поглядит вслед, не улыбнется с видимым удовольствием. Обаятельная прелесть кадиктанок нимало не преувеличена. Я был летом долго в Сицилии, объездил всю Италию, скитался по Востоку, гулял целые две недели по знаменитой улице роз в Смирне, — и нигде ничего не видал подобного женщинам Кадикса. Их можно разве сравнить только с севильянками; но потому ли, что в Севилье значительнее население и, следовательно, на большее число красивых женщин попадается также большее число некрасивых; потому ли, что приезжаешь в Севилью, успев уже присмотреться к испанскому типу, — кадиктанки все-таки оставляют более сильное впечатление.
Еще издали, прежде чем можешь рассмотреть черты, приятно поражает особенность походки; большею частью высокого роста, стройные и грациозные по природе, они переступают тихо, плавно, безо всякой суетливости, точно скользят по мраморным плитам мостовой; черное платье, с открытым лифом и короткими рукавами, дает возможность вполне любоваться шеей, плечами и руками; ручки и ножки составляют здесь особенный предмет щегольства; только кисть руки до половины закрыта черными вязаными митенками; все это, осязательно просвечивая сквозь глазки кружевной мантильи, которая ниспадает с затылка и обхватывает стан, получает еще лишний процент соблазна и прелести.
Сколько я заметил, у всех почти маленькая головка с необыкновенно чистым овалом лица; тонкая шея гнется от тяжести пышных черных волос, по которым переливается синяя глянцевитая волна; женщины Кадикса вообще белее остальных южных испанок; редко, впрочем, гуляя по улицам, удастся вам уловить разом черты лица; тонкий нос с горбочком посредине, рот и подбородок большею частью заслоняются распущенным веером, который непременно в руках каждой женщины; над веером показывается только маленький лоб, полузаслоненный краем кружевной мантильи, красиво изогнутые брови и пара огненных сверкающих глаз, когда они случайно на вас взглядывают; черные ресницы, плотно окружающие веки, придают зрачкам еще больше черноты и глубины. Живость, быстрота, блеск этих глаз невообразимы; от взгляда их с непривычки вздрагивает сердце; вместе со взглядом в глаза как будто мгновенно переносится весь пылкий дух страстной, смелой природы, которая не привыкла к долгой борьбе со страстями. С непривычки такой взгляд может даже показаться дерзким, заманивающим; нет, однако ж, ничего простодушнее, безыскусственнее этих женщин; так смотрит на вас самая наивная, невинная девушка; увлекательная нега движений, сладострастная походка здесь точно так же в самой природе; если таким взглядом встречает вас равнодушная женщина, движимая любопытством или кокетством, можете судить, каким огнем должны гореть эти глаза, когда их оживляет страсть.
Вам уже известно, что ручки и ножки составляют у андалузянок главный предмет щегольства; здесь первые деньги идут на обувь; башмачное дело едва ли не единственное ремесло, которое с успехом процветает в Южной Испании; в Кадиксе носят ботинки, но преимущественно башмачки, едва обхватывающие кончики пальцев; к сожалению, приходится любоваться этим в окнах магазинов; коротенькая национальная баскина, открывающая ножку и икру, обтянутую чулком a jour, исчезла: ее заменило длинное платье; ножку можно видеть только случайно, украдкой, когда женщина усаживается на мраморную скамью plaza S.Antonio.
Я говорил вам об общем впечатлении, которое производят кадиктанки; в общем этом впечатлении поражает значительное преобладание хорошеньких лиц перед дурными и посредственными; это решительно город красавиц! Проживши два-три дня, когда глаз понемногу привыкнет, начинаешь мало-помалу отличать в красоте разные оттенки. Так, например, здесь часто встречается тип смуглых женщин — morenas, как называют их в Испании. В жилах morenas, очевидно, течет еще арабская кровь — та самая кровь, примесь которой считается каждым испанцем унижением и позором; но природа морены носит в себе положительно такую прелесть соблазна, что испанец, чувствительный к женской красоте, делает для нее исключение; морена составляет здесь даже как бы аристократию красоты. В романах и народных песнях, когда дело идет о хорошенькой женщине, всегда воспевается La morenas. Они по большей части высоки ростом, тонки и стройны, как молодая пальма; изящная порода выказывается во всей чистоте своей; у кисти руки кость тонкая, как у ребенка, между тем самая рука круглится, как у античной статуи; они кажутся худощавыми и, вместе с тем, останавливают внимание дивным очертанием своих форм; нежные черты андалузского лица, при темном бронзовом цвете кожи, приобретают еще больше нежности; под матовой, смуглой кожей, тонкой, как китайская бумага, полированной, как мрамор, и совершенно лишенной румянца, — словно просвечивает червонное золото; ноздри нервически движутся и пурпуром сквозят на солнце; темные зрачки сверкают в длинных глазах, рассеченных в виде миндалины и оттененных густою бахромою черных как смоль ресниц. В этих зрачках есть что-то дикое, хищное, они должны сверкать посреди мрака, как зрачки тигра; при встрече с мореной, когда неожиданно бросит она взгляд из-за веера, невольно овладевает чувство смущения; тут только приходит на мысль возможность значения глаза, над действием которого так смеешься обыкновенно, живя на Севере. Иногда сверкание зрачка смягчено задумчивою грустью; он смотрит как будто не на ближние предметы, но устремляется куда-то вдаль... Глаза от этого делаются еще прелестнее, приобретают новую невыразимо-поэтическую красоту выражения.
Вообще нет ничего нелепее того условного понятия, которое составилось у нас о типе испанских женщин: оно основано на рутине и доказывает, какими бедными красками располагает северное воображение. Трудно представить что-нибудь разнообразнее испанского типа, хотя общие черты резко его отличают от других народов: так, например, белокурые и даже рыжие женщины вовсе не диковинка в Кадиксе. Каждый день по нескольку раз, — и всякий раз недалеко от Vista Allegri, — попадалась нам блондинка с голубыми глазами, представлявшая такое разительное сходство с императрицей Евгенией, что можно было думать, она жила здесь инкогнито, скрываясь под именем донны Incarnacion, Dolores, Angeles т.д.
В заключение о женщинах Кадикса могу утвердительно сказать, что случай доставил мне возможность видеть их всех почти без исключения. Вот как это было: в бытность мою здесь происходил какой-то праздник; не помню, как он называется; в этот день все жители города отправляются на кладбище поминать усопших родителей. Кладбище расположено на перешейке, соединяющем город с материком, почти на том самом месте, где океанские волны смыли во время землетрясения спасающихся жителей.
Чтобы попасть на перешеек, необходимо прежде пройти под темными сводами крепостных ворот, которые с наружной стороны защищены бастионами, исполосованными амбразурами; это самая сильная часть крепости; миновав несколько подъемных мостов, выходишь на шоссе, которое все время идет подле моря; слева возвышаются ряды серебристых тополей с ветвями, странно как-то изогнутыми и спутанными от постоянного действия морского ветра; между ними, из-за белых стен, тесно рвется яркая, роскошная зелень садов; над нею показывается иногда бок дома с балконами, полосатыми маркизами и террасой, уставленной цветами; это загородные дачи зажиточных негоциантов Кадикса; местами из гущи садов, открывающих то тут, то там синюю полосу океана, стройно выбегает пальма, которая вдруг неожиданно придает пейзажу восточный, африканский характер.
Шоссе приводит сначала к маленькому предместью и потом к кладбищу; далее, несколько вправо, величественно рисуется профиль круглого здания, где происходят бои быков; еще правее, пониже, уже по берегу залива, белеет городок Ciclana — родина Монтеса, Редонда и Чикланеро — знаменитейших матадоров Андалузии.
Но возвратимся к Puerto de tierra, воротам, чрез которые должно пройти все народонаселение, отправляющееся на кладбище. Siesta в это время года оканчивается обыкновенно между шестью и семью часами; в шесть мы сидели с закуренными сигарами на каменной скамье у самого шоссе; решено было вести строжайший счет по пальцам всем красавицам, которые пройдут мимо. Вот наконец показались первые группы. Выражение глубочайшего любопытства, когда-либо изображавшегося на человеческих лицах, не замедлило смениться у нас еще более глупым выражением удивленья и недоуменья; в первые же десять минут мы потеряли счет и тупоумно вращали глазами, разбегавшимися во все стороны. Толпа с каждой минутой прибывала на шоссе.
В толпе попадались кое-где красные извозчичьи двухколесные кабриолеты; они очень похожи на неаполитанские coricolos, так же расписаны цветами и фантастическими орнаментами; разница только в упряжи: в кориколо впрягается обыкновенно костлявая, ободранная кляча; здесь везет мул, у которого задняя половина гладко выбрита по спине, — передняя исчезает вместе с головою под кистями, попонами, султанами и букетами из цветной шерсти, но calesso едут большей частью пустые; испанцы, несмотря на свою восточную лень, народ в высшей степени подвижный, нервный, нетерпеливый; они отличнейшие ходоки и преимущественно гуляют пешком.
Нельзя себе представить, какие очаровательные, живые картины проходили мимо нашей скамейки; чего стоили одни эти женщины, завернутые в мантильи, с живыми цветами жасмина и олеандра в густых волосах, низко лежащих на шее, с кружевами вокруг чудного овала лица, оживленного блестящими, выразительными глазами; веер шуршит в руках каждой, он переливается то в одну сторону, то в другую, распущенный прикладывается на маковку головы в виде зонтика и снова складывается и раскладывается, чтобы показать или скрыть лицо, за которым вы следите. Женщины ходят отдельными группами; мужчины следуют подле; здесь не в обычае давать руку дамам; благодаря простоте нравов, благодаря свободе отношений, здесь и без того сколько случаев к сближению. Эта привычка быть предоставленным самим себе, идти по своей воле, без поддержки мужской руки, дает, быть может, испанским женщинам ту щегольскую, изящно-свободную, смелую походку, которая так увлекательна.
Так как счет красавицам потерян был в первые десять минут, решено было следовать за толпою. Вскоре она привела нас на кладбище; вернее, следует назвать его очаровательной загородной прогулкой. Представьте себе большое пространство, разгороженное на несколько квадратов высокими стенами; стены снутри обложены белым мрамором; покойников не хоронят в землю — по крайней мере на этом кладбище; их укладывают горизонтальными рядами в ниши, оставленные в стенах; мраморная доска с именем покойника, эпитафией и молитвами закрывает нишу; спереди теплится лампада, привешенная к железному крючку; с боков красуются букеты живых цветов, которые круглый год обновляются. Иногда к доске прислонена маленькая часовня, покрытая резьбою, пестро расписанная, с изображением Богородицы или святого из камня или дерева. Вдоль этих внутренних стен насажен бульвар; остальная часть квадрата обращена в цветник; двери, проделанные в стенах, служат сообщением одному квадрату с другим.
Поминание родителей заключается, кажется, в том только, чтобы перед нишами, скрывающими тела, переменять букеты и подновлять светильни лампадок; помнится, во всей этой толпе привелось видеть только два-три лица, которые напоминали, что здесь место печали: стоя на коленях, устремив заплаканные глаза на надпись или изображение святого, они благоговейно крестились и шептали молитвы. Остальные лица, по-видимому, явились для веселья. Южный человек уже по природе своей слишком беспечен и пылок, чтобы долго поддаваться одному чувству: у него один порыв сменяется другим; выплакав все свои слезы под первым впечатлением горя, он быстро успокаивается; чувственная природа, пылкость воображения, самая обстановка, его окружающая, заставляют его дорожить материальною жизнью. Ничего нет удивительного, что на кладбище Кадикса — даже в день поминок — жизненное берет такой перевес над прошедшим: темно-голубое небо, проникнутое золотым светом, цветы, покрывающие почву, цветы на стенах, охваченных заходящим солнцем, воздух, напитанный ароматом цветов и растений, блеск выразительных взглядов, обнаженные плечи женщин, присутствие во всей окружающей природе чего-то страстного, огненного, жизненного не только заставляет забывать печаль, но, напротив, пробуждает горячее желание жить — жить и наслаждаться жизнью всеми нервами и чувствами.
Мы оставили кладбище, когда заметили, что толпа стала редеть. Солнце село. Не успели мы прийти к воротам, как ночь обняла небо; переход от дня к ночи происходит всего в какие-нибудь четверть часа. Небо, несмотря на сгущающуюся синеву, делается словно еще прозрачнее и глубже; ровный голубоватый свет разливается на всю природу; голубой день сменил блестящий, ослепительный дневной свет, — и только.
N.N. и я отделились от наших товарищей и вдвоем пошли бродить по городу. На улицах к отдаленному, мерному плеску океана примешивалось кое-где бряцанье гитары; оно выходило из окон или раздавалось на самых улицах; мы приближались — звуки умолкали; из-за угла показывалась фигура, завернутая в плащ, и только, поравнявшись с нами, открывала верхнюю часть лица. На иных улицах, неизвестно по какому случаю, толпилось множество народу: с одного конца до другого шел неумолкаемый говор, к которому примешивались смех, звук гитар и пение. Веселье составляет как будто единственное занятие испанцев; они предаются увеселениям от всей души, со всем огнем и откровенностью, свойственными их характеру. По-видимому, нет народа счастливее: поневоле опять спрашиваешь себя: это ли страна, разрываемая на клочки внутренними несогласиями? Здесь ли, точно, не далее шестидесяти лет жгла, резала, душила инквизиции? Здесь ли существует безумное государственное управление и та страшная бедность, о которой с ужасом говорят в Европе?..
Площадь S. Antonio была наполнена гуляющими. Мы присели на скамью и стали прислушиваться к таинственному лепету, раздававшемуся вокруг нас; к шарканью маленьких ножек и шелесту вееров.
Тут произошла с нами комическая сцена: впрочем, было вовсе не до смеху. На скамье, где мы расположились, сидело несколько молоденьких женщин. Как мы говорили между собою по-русски, внимание соседок весьма натурально обратилось в нашу сторону; поощренные этим, мы поспешили переменить отечественный язык на французский, в надежде, что он, вероятно, доступнее будет соседкам: они нимало нас не дичились и даже, казалось, не прочь были заговорить. Увы, французский язык оказался для них столько же непонятным, сколько и русский. Мы прибегнули тогда к мимике и только окончательно насмешили хорошеньких наших соседок. Наконец они как будто сжалились и сами заговорили. «Хоть убей, ни слова не понимаю!» — произнес N.N., досадливо потрясая головою.
— Ни слова! И я также ни слова!.. — повторил я с видом отчаянья.
Беседа тем и кончилась; она ограничилась улыбками, которым старались мы придать как можно больше приятности, и которые, вероятно, показались нашим соседкам крайне глупыми.
Вы будете далеко не справедливы, если по поводу этого желания вступить в объяснение с незнакомыми мужчинами станете судить о наших соседках с точки зрения петербургской или даже парижской. Обычаи и нравы Испании так мало имеют общего с нравами остальной Европы, что невозможно судить о них сравнительно; надо брать их такими, каковы они есть. По здешним понятиям нет, например, ничего предосудительного заговорить с незнакомым мужчиной в том случае, какой я привел вам. Это объясняется свободой, которой пользуются женщины; объясняется также простотою нравов и непринужденностью, существующею в отношениях между обоими полами. Общество женщин живет нераздельно и тесно слито с обществом мужчин. Приторная стыдливость, мешающая называть вещи и чувства настоящим именем, жеманство и кривлянье, прикрытое громким словом: воздержанность, — la retenue, — короче сказать, вся искусственная мелкота, составляющая нравственность и которую почему-то ставят в добродетель нашим женщинам, — заменяется здесь самою простодушною, естественною откровенностью. Как только речь коснется южных женщин, вы слышите обыкновенно обвинение в невежестве. «С ними говорить не о чем! — восклицают многие северные дамы. — Они только красивы: в умственном отношении — страх неразвиты и большею частью тупоумны!» Совершенно несправедливо. В Южной Испании и Сицилии женщины не только среднего сословия, но и высшего круга действительно ничего почти не читают; наши барышни любую из них заткнут за пояс знанием европейской литературы, истории и даже современной политики; это нисколько не доказывает, однако ж, чтобы общество последних было приятнее общества первых. Дело в том, что природа южных женщин так уже сама по себе богата, инстинкты ее так чутки и верны, что все, кроме отвлеченного и скучного, делается ей доступным без больших усилий и подготовлений. Ум ее, не извращенный прививными понятиями и суждениями, отличается естественностью; мысль, часто наивная, детская, облечена всегда почти в такую живую, оригинальную или поэтическую форму, которой могли бы позавидовать поэты и литераторы, приводящие в такой восторг наших развитых барышень. Существование их, скажете вы, пожалуй, проходит совершенно бесполезно: оно ограничивается праздностью, сиестой, прогулкой, зрелищами, танцами; пусть так, если видите вы в нем большую разницу между существованием наших женщин. Дело в том, что здесь вся нация живет такою же жизнью; общество не вправе, да и не заботится требовать от своих женщин другого образа жизни. Обычаи Испании тем менее можно сравнивать с обычаями общими в Европе, что здесь, да еще в Сицилии, нравы, более чем в других странах, обусловливаются природным темпераментом и климатом.
Много также слышал я прежде о недоступной гордости испанцев; еще более говорили мне о легкости нравов в Кадиксе. Первого я решительно не заметил; я встретил здесь, напротив, радушие необыкновенное. Нет любезности, нет услуги, которых бы не оказали здесь иностранцу! Достаточно просидеть рядом за table d'hote, в театре или проехать вместе в дилижансе, чтобы свести знакомство с соседом; вас приглашают в дом, в семейство, едва убедятся, что вы человек благовоспитанный. Простота и добродушие обращения ставят вас сразу в прямое, дружеское отношение к хозяевам. В первый же день нашего приезда узнали в Vista Allegri, что мы иностранцы: нас тотчас же пригласили в коммерческий клуб и записали членами на все время нашего пребывания. В Кадиксе, говорят, вообще больше европеизма, больше цивилизации, чем в остальной Испании; причиною этого значительное стечение иностранцев, смешение разных национальностей, может быть то еще, что город, несмотря на соперничество с Малагой и упадок торговли, все еще важный торговый пункт, где происходит больше сообщения, больше общественной жизни.
Что ж касается до второго обстоятельства, т.е. легкости нравов Кадикса, — ничего не могу сказать утвердительно; надо думать, обвинение справедливо и основывается на тех же причинах, которые предполагают в Кадиксе больше европеизма, чем в других городах Испании. Беготня за женщинами, снисходительная уступчивость последних в отношении к ухаживателям и вздыхателям, ночные свиданья у балконов — все это, как я уже сказал, находит оправдание в самой природе южного темперамента; все это, кроме того, освящено обычаем и, следовательно, не может служить строгим обвинением против нравственности. Не помню, чтобы меня поразил здесь тот открытый, наглый разврат, который толпой свободно разгуливает по некоторым улицам Лондона, Парижа и Петербурга.
По части изящных искусств в Кадиксе нечего почти смотреть, кроме собора. Подобно большей части храмов, воздвигнутых в старинных городах, где строились тесно и где пришлось бы ломать слишком много, чтобы очистить больше места для новой постройки, — собор тесно окружен со всех сторон домами. Нет возможности обнять взглядом наружного вида здания, — внутри оно великолепно. Из всех церквей в этом роде, виденных мною до сих пор, — церквей, в которых план состоит из креста, соединенного посредине барабаном, с четырьмя арками и куполом, на манер Петра в Риме, — собор в Кадиксе более других поражает легкостью. Он в стиле Возрождения и весь из белого мрамора; со всех сторон льется ровный, гармонический свет: пропорция купола, очертание арок, линии карнизов и колонн, не отягощенные излишним богатством украшений, — дают ему смелый, свободный, воздушный характер; сразу оставляет он самое приятное, счастливое настроение духа. Художественный интерес собора ограничивается архитектурой; произведения искусства, как то: статуй, картин, рассыпанных с такою щедростью в других, более древних, храмах Испании, — здесь очень мало. Замечу только мимоходом в одном из алтарей мраморную статую Богородицы; она заслуживает особенное внимание. Проводник, водивший нас по церкви, уверял, что будто француженка, при взгляде на эту статую, упала навзничь, и ее подняли уже сумасшедшею; как ни хороша мадонна, — надо думать, мозг француженки заранее был подготовлен к такому потрясению; по-моему, самая замечательная вещь собора — это придел, или даже целая часовня, которая прислонена к зданию со стороны правой арки. Стены и потолок покрыты сплошною резьбою из дерева; искусство резчика и скульптора соперничает здесь с фантазией рисовальщика; не знаешь, удивляться ли ловкости резца или воображению, создавшему весь этот мир орнаментов, завитков, химер, листьев, цветов, херувимчиков и т.д. Резьба служит как бы рамой бесчисленным нишам с изображениями святых и барельефам из Священного Писания, также исполненным из дерева.
Первый раз, как я вошел в собор, часовню эту исправляли; человек двадцать столяров и лепщиков возились, подклеивая и подновляя те части, которые от времени потрескались и даже местами обвалились. В углу, между досками и пыльными обломками всякого рода, бросилась мне в глаза резная деревянная мадонна; она стояла на полумесяце, со сложенными накрест руками; ее окружали группы херувимчиков; вокруг клубились деревянные облака. Так все это было тонко, художественно выполнено, время придало дереву такой гармонический тон и лоск, так сгладило и смягчило удары резца, что у меня потекли слюнки.
«Как было бы хорошо вернуться домой с таким приобретением!» — думал я и тут же передал свою мысль старому попу, изъявившему желание быть моим проводником. Можете судить о моем восторге, когда он не только не выразил удивленья, но нашел очень возможным осуществить мое желание.
— Когда? Каким образом? — заговорил я, с горячностью хватая его руку.
— Приходите завтра, я сегодня переговорю с главным смотрителем собора, — промолвил он, отводя меня в сторону и понижая голос.
Так как ладонь говорившего прикасалась к моему колену и была открыта в виде чашки, я сунул в нее крупную монету и вышел, не сомневаясь в успехе.
На другое утро поп объявил с первого же слова, что дело пропало.
— Я был у смотрителя, — сказал он, — смотритель совсем было согласился продать мадонну, но спросил только, не было ли посторонних при нашем разговоре? Я назвал резчиков, которые слышали, как вы делали предложение; смотритель отказал тогда наотрез. Оно действительно было бы опасно.
Собор служил доказательством, как недавно еще был богат Кадикс; постройка началась в 1772 году; он воздвигнут на сумму, которая составилась из сбора по реалу (25 коп. ассигнациями) с каждого пиастра, приходившего сюда из Америки и колоний; можете судить, скольким пиастрам нужно было пройти через Кадикс! Вид с колокольни на океан и на город восхитительный. С высоты, при которой исчезают мелкие детали и пестрота, масса тесно сжатых домов, с их террасами и мирадорами, кажется еще белее; точно глыба белоснежных кристаллов, всплывшая над темно-синей лазурью моря; перешеек, соединявший Кадикс с землею, кажется, сейчас перервется от первого набежавшего вала; Puerto Santa Maria, S. Lucar и другие города и деревни, окружающие залив, обозначаются в отдалении белыми пятнами. С другой части колокольни открывается необъятный простор океана; большие суда, идущие на парусах, принимают оттуда вид пушистых перышек, летящих в пространстве; далее за кораблями еще больше пространства воды, чем между кораблями и берегом; глаз долго еще скользит по глади вод, пока не остановится наконец на линии горизонта, едва заметно отделяющейся серебристой полоской от ясного, голубого неба.
Но мы зажились в Кадиксе, товарищи наши давным-давно были в Севилье; пора было и нам последовать их примеру.