К книге
Корабль "Ретвизан"Глава IV
63%
Глава IV
5

Отъезд из Бреста — Многосложная биография — Виды Бретани — Первое впечатление — Бульвары при вечернем освещении — Дом Дюма-отца — Фланерство — Тюльерийский сад и дворец — Пале-Рояль — Богатство и мизерность в образе cafe des aveugles et du savage — Соотечественник — Ambigu comique — Гризетка — Машинист и писатель — Змея, выдержавшая 150 представлений сряду — М.В. пропадает — Лувр — Собор Богоматери — Дюма-сын — Картина с натуры в мрачном вкусе — М-те Rosalba — Мабиль и его нравы — Роскошь — Заключение

Насколько скучен был переход из Ниборга до Английского канала, настолько весело нам было ехать через Бретань до Парижа. С одной стороны, несомненная уверенность, что пройдены наконец ненавистные Каттегат, Скагеррак и Немецкое море; с другой стороны, улыбающаяся перспектива быть завтра в Париже! Двух таких фактов уже довольно, чтобы оживить самых апатических смертных и дать игривое направление самым нахмуренным мыслям.

   По обыкновению своему, боясь опоздать к часу отъезда, я разбудил ни свет ни заря М.В. Дилижанс отходил в семь. В половине седьмого мы явились перед конторою, сопровождаемые малым исполинского роста, которого взяли мы из гостиницы для переноски багажа.

   Дилижанс только что выкатывали из сарая и устанавливали.

   Экипаж принадлежал к разряду тех старых, давно заброшенных coucou, которые так любит Поль-де-Кок; древность дилижанса придавала ему историческую занимательность; он был, вероятно, не только свидетелем многих переворотов, но, очевидно, принимал в них даже личное участие; облупленная желтая краска наружных стен его, искалеченная, заржавленная оковка ясно говорили, что ему не раз приводилось лежать поперек улицы и служить подкреплением баррикады; уцелевший coucou попал тогда в руки промышленности, которая совершенно изменила его наружность: к передним двум местам прилепился сзади огромный ящик для укладки почты; над верхом ящика воздвиглась кожаная арка, долженствовавшая вмещать пассажирские чемоданы; впереди, перед сиденьем кучера и входом под кожаную арку, открылись еще два места.

   Места эти нам очень понравились: оттуда удобнее было рассматривать виды и вообще было там свободнее. Но места были заняты; пока мы объяснялись с кондуктором, в контору вошли два пассажира.

   — Обратитесь к этим двум господам, — сказал кондуктор, — я уверен, они не сделают никаких препятствий; им, без сомнения, приятнее будет сидеть в coupe.

   Два господина тотчас же согласились. Мы поспешили взобраться наверх; но, к удивлению нашему, там сидел уже какой-то молодой человек. Оказалось, что в империале было не два места, как мы предполагали, а целых три. Спутник наш, к счастью, не был толст, и мы кое-как уладились.

   Между тем запрягали лошадей и укладывали чемоданы.

   Ровно в семь часов кондуктор и кучер, оба в синих блузах, уселись на козлы, захлопал бич, и дилижанс покатился.

   Дорога уже сама по себе располагает к болтливости — особенно при начале, на первых двух станциях; но когда к этому путешественники весело еще настроены, сообщительность превращается в неодолимую потребность. По прошествии пяти минут все, сидевшие в империале, не выключая кучера и кондуктора, вели между собою оживленную беседу.

   Особенною болтливостью отличался наш молодой спутник; у него, по-видимому, чесался язык уже с той минуты, как сели подле него русские; он был в России и узнал нас по выговору; впрочем, у французов удивительное чутье узнавать русских. Он тотчас, без дальних предисловий, приступил к повествованию своей жизни. В юности отец отдал его в семинарию; получив в скором времени отвращение от духовного звания, он бежал и определился юнгой на купеческое судно; морская жизнь не замедлила точно так же разочаровать его; он решительно не знал, куда девать себя, когда случайно встретился с господином, устраивающим фонари для маяков; господин ехал в Россию и предложил юноше ему сопутствовать. Ни господин не знал юноши, ни юноша господина; оба не имели понятия о России; тем не менее оба, однако ж, отправились; они не сомневались вернуться оттуда с состоянием. Но, увы! — в России не встретилось никакой надобности в маяках; господин пропал без вести; юный товарищ его не упал духом: он принялся за выделку застежек и замочков для портмоне. Так провел он год. Потом случай свел его с помещиком, который уговорил его ехать с ним в Орел в качестве гувернера; юноша, конечно, согласился; проведя три года в деревне, он возвращался теперь на родину, сгорая желанием обнять престарелых родителей.

   — Что ж вы потом думаете делать? — спросил я.

   — Сам точно не знаю! Думаю снова отправится в Россию; но уже поеду теперь в Сибирь или на Амур; мне давно хотелось побывать в тех местах!..

   Между тем мы выехали из ворот Бреста.

   Вплоть до Ландерно, маленького городка в двадцати верстах от Бреста, не встречается ничего, заслуживающего особенно внимания. Дорога постоянно идет в гору; в обе стороны, на неоглядное пространство, убегают неровные, каменистые скаты, покрытые кое-где тощим, темным кустарником; иногда на поворотах покажется справа или слева синий горизонт океана; но не успеешь обернуться в ту сторону, как уже снова все заслонилось кустами и серыми, каменистыми изгибами.

   Подъезжая в Ландерно, я был удивлен странным зрелищем: вправо, на большой глубине, открылась между деревьями широкая долина, покрытая сплошною корою темной, глянцевитой грязи; по скатам долины и на самом дне лепилось множество судов всякого рода — которое стояло прямо на киле, которое лежало на боку; все были вполне оснащены и даже на многих раздувались паруса.

   Кондуктор поспешил объяснить мне, что все эти суда пользовались отливом, чтобы поконопатиться и посмолиться; вечером, вместе с приливом, они опять уйдут в море. Меня поразила высота и быстрота океанского прилива, который каждый день, утром и вечером, пробегает пространство в двадцать верст и на таком расстоянии может подымать большие суда. Впрочем, в Бресте прилив достигает иногда восемнадцати футов вышины.

   По мере того как удаляешься от океана, местность принимает характер более оживленный и живописный. Причудливо нагроможденные горы и скалы, покрывающие эту часть Бретани, изламывают дорогу на всевозможные лады. На каждом повороте открываются новые виды.

   То спускаешься в дикую пропасть, кругом обставленную отвесными гранитными скалами, вырезывающими в голубом небе чудовищно-фантастическую профиль; то дорога изгибается над бездною, и бедный наш coucou чуть не задевает одним боком висящую над ним кремнистую стену, изрытую порохом. То взбирается дорога на вершину, и тогда во все стороны открывается широкая панорама зеленеющих долин и холмов — отраслей Гименейских гор. Здесь заметно несравненно больше населения, чем от Ландерно до Бреста. Часто проезжали мы мимо деревень и отдельных ферм, окруженных садами и пашнями; но все это — и дома, и пашни — казались мне беднее, чем в Дании; надо признаться, все смотрело далеко не так приветливо, чисто и даже весело — даром что освещалось ярким блеском полуденного солнца; сельские дома, выстроенные из плитняка, неоштукатуренные, крытые темною черепицей и чаще соломой, прорезанные маленькими окнами, имеют вид унылых, подслеповатых старичков; почти подле каждого дома возвышается в уровень с крышей гора навоза; покривившиеся соломенные навесы, топкий двор с развешанным поперек тряпьем на веревке, сломанные лестницы, валяющиеся кадки, куры, бегающие в беспорядке, — все это хорошо только в картинах. Насколько прелесть датского ландшафта заключается в общем впечатлении чистоты, приволья и хозяйственности, настолько здесь все ограничивается одной красотой местности. Не будь здесь гор, тучной зелени вяза, местами позолоченной осенью, ярких переливов света и тени, — не захотелось бы выглянуть из окна кареты.

   Но что чрезвычайно мило в Бретани и действительно может быть находкой для живописца, — это маленькие города, которые встречаются на дне долин. Все дома, сбитые обыкновенно в одну кучку и выглядывающие один через другой своими черепичными острыми крышами, тесно обступают берег речки, облепленный самыми живописными мельницами; все тонет в зелени; внизу — серые, головастые ветлы, выше — вязы, перепутанные плющом; еще выше над кровлями возвышаются, как минареты, темные пирамидальные тополи; кой-где над водою деревянные навесы, прикрывающие толпу женщин; высунувшись по пояс на солнце, они моют белье, наполняя весь городок своим смехом и песнями. Кругом, точно задняя декорация в театре, подымаются громадные, угрюмые утесы, которые контрастом своим придают городку еще больше миловидности и веселости; часто на самой макушке вершины чернеют в небе развалины старого феодального замка.

   От Сен-Бриека до Ренна проезжаешь собственно самой сердцевиной старой Бретани. Тут местность и самая почва принимают опять особый характер. Камня и скал как не бывало; шоссе стелется все время прямым полотном, слегка взволнованным холмами, перерезывающими ландшафт холодными, строгими линиями. Вся страна принимает мало-помалу строгий, задумчивый характер; вид редко оживляется зеленью; нигде не показываются маленькие веселые города на берегу речки; их заменили длинные селения с узкой, извилистой улицей, обставленной сплюснутыми домами из плитняка и крытыми темной черепицей. Особенно неприятно поражают деревянные переплеты стен и ставни, выкрашенные черной краской; на всем встречаешь здесь печать чего-то траурного; края дороги усеяны деревянными крестами; рабочий народ является как словно для того только, чтобы дополнить впечатление печали: женщины в черных шерстяных платьях и белых высоких чепцах; мужчины в длинных колпаках, наподобие тех, какие носят лазарони, но только не красных, а черных; куртки их и панталоны того же цвета; прибавьте к этому темный грунт земли, исполосованный по всем направлениям рядами растрепанного, колючего кустарника, сухость очертаний и скудность природы, — вы получите верный очерк страны.

   При всем том, переезд через Бретань оставляет хорошее впечатление. Веселое настроение духа, овладевающее путешественником при выезде из Бреста, скоро утомляет: радуешься случаю отдохнуть на время под влиянием раздумья, которое невольно сообщает страна. Ее угрюмый вид вполне гармонирует с глубокой драмой, которую представляет история Бретани.

   Вся красота ее в прошедшем, в ее минувшей жизни. Признаки этих воспоминаний рассыпаны на всем, куда ни обращаешь глаз; нет, кажется, такого холмика, нет ручья и старого дупла, о которых бы до сих пор любой крестьянин не рассказал преданья и легенды. В этом отношении, впрочем, вся Франция земля удивительная! Столько было в ней пережито, что не найти такой квадратной мили на всем ее пространстве, которую могла бы обойти история.

   Отчего же, думал я, — и думал об этом, могу вас уверить, с сокрушенным сердцем, — отчего же путешествие по России так мало оживляется воспоминаниями? Неужто мы не жили?.. (Тут невольно приходит на ум монумент, заказанный в память тысячелетия.) Если мы жили, отчего же у нас так мало исторических памятников? Отчего все былое изгладилось из памяти народа? Отчего здесь в любом крестьянском семействе из рода в род передаются преданья, и до сих пор так еще живы они в народе; отчего у нас не сохранилось в народе ни одного почти рассказа о былом? Мне больно было припоминать, как недавно один мой знакомый, проезжая мимо Куликовского поля, спросил нарочно у ямщика, что здесь за место? «А кто его знает! С французом, что ли-то, война была!..» — отвечал ямщик. Двенадцатый год — последнее историческое воспоминание русского народа. Слово «татары» произносится, но воспоминание о них ограничивается только словом; все остальное окружено непроницаемым туманом. Проезжаете через Новгород: много ли вам там народ порасскажет? Достаточно, что дом Марфы-посадницы был превращен в кузницу, чтобы все кузницы шли за дом Марфы-посадницы. Под Каширой и Коломной огромные курганы и крепостной вал, каширцы и коломенцы роют в них бани, нимало не любопытствуя узнать, откуда взялись такие насыпи. И так далее, вплоть до Малороссии; там опять пошли в народе исторические воспоминания, преданья и легенды одна другой поэтичнее.

   Всему, говорят, татары виноваты!.. Так ли это?.. Главная причина всему — закоснелая дикость, невежество, безграмотность и отупение — неизбежные последствия трехсотлетнего крепостного состояния.

   Все эти замечания, вызванные, поверьте, весьма горьким чувством, без сомнения рассердят патриотов и помещиков; помещикам, которые в настоящее время стоят за крепостное право, не отвечает уже ни один человек, сколько-нибудь себя уважающий; что же касается патриотов, они раздражением своим докажут, что действительно люди русские... в том смысле, конечно, что потеряли привычку слушать правду и поражаются ею, как будто чем-то чудовищным.

   Проехав Сен-Бриек, на третьей или четвертой станции М.В., я и наш юный француз были перепуганы самым неожиданным образом. Начало уже смеркаться, и нас клонило к дремоте, как вдруг, непосредственно за нашими спинами, у входа под кожаную арку дилижанса, послышался шорох, и вслед за тем сиплый, надорванный голос прокричал:

   — Эй, кучер! Мы уже проехали Сен-Жуан? Откинувшись в сторону, мы увидели солдата с заспанным лицом и дыбом всклоченными волосами.

   — Нет, еще не проехали, — отвечали ему кондуктор и кучер, — мы вам скажем, когда придет время.

   Успокоив таким образом солдата, который снова нырнул под арку и улегся, кучер сообщил нам, что пассажир этот не кто другой, как контрабандный товар; не имея чем заплатить за дорогу, солдат этот спрятался на империале, когда дилижанс стоял еще в сарае; кучер и кондуктор пожалели его и обещали даже довезти до места назначения.

   Несмотря на свою инвалидную наружность, наш coucou подвигался, однако ж, очень исправно. Всего удивительнее было, что кучер ни разу не ударил по лошадям и лошади ни разу не вышли из мерной рыси. Сначала мы не переставали волноваться и поминутно обращались к кондуктору с замечанием, что если так пойдет дело, мы всюду будем опаздывать и никогда не приедем.

   — Не беспокойтесь! — весело возражал кучер, вынимая из кармана серебряную луковицу, весом с фунт по крайней мере. — Вот они, глаз не спускаю; если мы где-нибудь хоть десятью минутами просрочим, вы получите назад ваши деньги!

   И действительно, мы нигде не опаздывали. Дело в том, что здесь, благодаря исправности и порядку, не пропадает секунды времени. Едва показалась вдалеке станция, сменочные лошади уже выведены и дожидаются, без предуведомления рожка; закладка продолжается не долее минуты; здесь не существует жребия, который никогда не кончается, старост, которые никогда не являются и если являются, то для того только, чтобы просить на водку; будьте вы хоть десять раз генералом, вас не прождут лишней минуты против назначенного срока; кондуктор, несмотря на скромную блузу свою, оставит вас на дороге без дальнейших церемоний. Много времени выигрывается через то еще, что никогда не случается, чтобы лопались постромки, соскакивали гайки и кучер ронял бы свой кнут аккуратно на каждой версте.

   Путешествуя впоследствии по Нормандии, Германии и Англии, я всюду встречал тот же порядок. Едешь, кажется, едва двигаешься, а приедешь всегда вовремя — минута в минуту.

   С зарею мы прибыли в Ренн; мы простились с дилижансом и пересели в вагон.

   Тут все переменилось; нас словно сразу перенесли из мирного уединения в шумное общество; оглушенные свистом машины, грохотом тачек, навьюченных чемоданами, быстрым говором с резким ударением на р, — мы в первую минуту потеряли голову и сами начали суетиться без всякой надобности. На каждой станции толпа прибывала, а вместе с нею и давка; везде показывались тоненькие барышни с черными глазами, черными волосами и неуловимо-скорыми движениями, толстые и худощавые маменьки, с седыми буклями, трепещущими увядшими цветами на шляпках и пестрыми шерстяными cabats в руке; разжиревшие буржуа, с животами и оплывшими лицами; нянюшки с детьми, разодетыми, как новые куколки; вострые и косые физиономии, увенчанные шапокляками; франты, торопливо покуривающие сигары, и проч., и проч.; все это бросалось из стороны в сторону, тискалось друг на дружку, призывая кондукторов, и кидалось в вагоны, которые уносили нас далее.

   Вот промелькнул Лаваль, потом Шартр, куда так давно мечтал я доехать, чтобы взглянуть на знаменитый собор. Чем ближе придвигались мы к Парижу, тем знакомее звучали в ушах названия мест, городов, станций, — и тем более усиливалось лихорадочное нетерпение. Несмотря на быструю езду, дома мелькали непрерывными рядами; часто то тут, то там показывались виноградники, усеянные народом; к сожалению, картина сбора винограда исчезала так же быстро, как и все остальное.

   — Версаль! — прокричали кондукторы, пробегая мимо вагонов.

   Я поспешно выглянул из окна; передо мною воздвигалась гладкая стена, оклеенная сверху донизу желтыми, красными и синими афишами, с аршинными буквами. Опять свисток, опять поехали.

   — Который час?

   — Без четверти четыре!

   — Через четверть часа мы в Париже!

   — Где он? Не видать ли?.. — слышалось в концах вагона.

   Вот наконец и Париж; паровоз остановился — приехали!

   Мы спустились по широкой каменной лестнице в огромную залу, где пассажирам раздаются чемоданы; слева находятся большие, настежь раскрытые ворота, откуда видна часть города, усеянная куполами и башнями, исполосованная впадинами улиц и убегающая в глубину туманного горизонта; слева рисуется купол Инвалидов, освещенный заходящим солнцем. Ворота эти нарочно, кажется, для того только и устроены, чтобы раздражать путешественника; раздача чемоданов происходит неимоверно долго; они доставляются сверху и спускаются в залу через потолок на трапах, которые вдесятеро больше производят грома, чем делают дела. Мы ждали около часа, прежде чем получили багаж и уселись в карету.

   — Куда прикажете? — спросил кучер в лакированной шляпе и красном жилете.

   — Rue d'Amsterdam, 77!..

   Это был адрес Дюма-отца, который просил меня остановиться у него в доме, когда я буду в Париже. Сам Дюма в это время путешествовал.

   Прежде еще, чем думал я когда-нибудь быть в Париже, я знал его, как свои пять пальцев, знал лучше даже Петербурга — благодаря бесчисленным описаниям, гравюрам, политипажам и литографиям, которыми французы знакомят целый свет со своею столицей, и мог начертить на память главные линии огромного города; фасад каждого замечательного здания, памятника, площади встречались, как давнишние знакомые.

   — Вот проехали мы отжившее Сен-Жерменское предместье, — пояснил я М.В., который знал Париж так же мало, как и Пекин, — сейчас выедем на набережную... Вот и Сена! Видите, направо вдалеке эти две башни — это церковь Богоматери; а вот впереди, прямо против нас, Лувр и рядом с ним, левее, Тюльерийский дворец. Еще левее Тюльерийский сад... А вот и Елисейские Поля показались!..

   Беседуя таким образом, миновали мы Сену и въехали на площадь Согласия. Вот и улица Риволи направо. Она показалась мне с первого взгляда однообразною; проехав еще несколько времени по прямому направлению, я снова взглянул направо; мне хотелось убедиться, верное ли понятие составил я себе о бульварах — ничего, хорошо! То, что я воображал, оправдывалось. Миновав церковь Магдалины, мы долго подымались по шумной, суетливой улице; наконец фиакр остановился перед узеньким трехэтажным домом, с широкими коричневыми воротами.

   Почти в то же время в воротах отворилась маленькая дверь, и на пороге показалась худощавая женщина, в чепце и серых буклях.

   Я рассказал ей, в чем дело.

   — Мы вас давно ждем, — сказала она. — Господин Дюма предупредил письмом, что вы будете; войдите, m-r Gregory, войдите... все для вас давно приготовлено...

   Она ввела нас в кухню, потом в темную комнату, и мы начали подыматься по витой лестнице в третий этаж. Было уже около семи часов; сумерки наводняли дом таким мраком, что ничего нельзя было рассмотреть. При пламени свечки, которую зажгла женщина, введя нас в маленькую комнату, я мог только различить зеленые шерстяные обои, громадный брюхастый умывальник и широкую постель, кругом простеганную ватой и обитую пестрой богатой материей.

   Тереза (так звали кухарку, экономку и bonne Дюма) предложила сходить в ближайший трактир за обедом, предлагала ванну и потом постель для отдохновения после дороги; но до того ли было! Мы принялись одеваться с такою поспешностью, как будто завтра Париж должен был непременно провалиться и нам никогда уже больше не удастся его видеть.

   Взяв у Терезы ключ от наружной двери дома, мы чуть не бегом пустились прямо к бульварам.

   На улицах сиял уже газ; возни и шуму было, казалось, еще больше, чем когда, час назад, мы проезжали.

   У церкви Магдалины я остановился, чтобы перевести дух.

   — Послушайте, М.В., — сказал я, — куда же мы так бежим?..

   — Как? Ведь все это надо успеть осмотреть, — посмотрите-ка, что за великолепие! — подхватил М.В., порываясь вперед.

   — Великолепие останется, не убежит от нас; вы забыли, кажется, что мы сегодня почти ничего не ели...

   — Забыл, — отвечал он, не слушая и снова порываясь вперед.

   — А я так не забыл и умираю от голода... отчасти также и от усталости...

   В отыскании кафе не представлялось затруднений; кругом было их несколько. Мы вошли в первое попавшееся на глаза, отлично, хотя торопливо, пообедали и снова побежали.

   Я едва поспевал за моим товарищем.

   Первое наше знакомство с Парижем было очень эффектно: по впечатлению действительно трудно найти что-нибудь подобное парижским бульварам, особенно при вечернем освещении. Непрерывный ряд великолепных магазинов, залитых газом и ослепляющих страшным разнообразием и пестротою своих товаров, роскошные кафе, облепленные внутри зеркалами, повторяющими сотни огней, шумный говор толпы, крики продавцов, неумолкаемый гул карет и омнибусов, хлопанье бичей, движение взад и вперед — все это с первого раза производит действие страшного утомления и, вместе с тем, какого-то сладкого опьянения. Чувствуешь, что голова идет кругом, глаза ослепляются, ноги подкашиваются, а между тем оторваться нет силы, и все идешь да идешь вперед.

   Так подвигались мы, то увлекаемые толпою, то сами за ней увлекаясь.

   Дойдя почти до Porte St. Martin, я почувствовал, что решительно не могу идти далее; еще десять шагов, и я повалился бы на мостовую.

   — Ну, можно ли быть таким слабым, можно ли? — повторял М.В., бросая во все стороны жадные взгляды. — Можно ли!.. Я готов проходить таким образом четверо суток, не отдыхая, — ей-богу готов.

   — Покорно вас благодарю, — отвечал я, едва имея силы, чтобы позвать кучера.

   Мы взяли фиакр и покатили в улицу d'Amsterdam.

   На другое утро первым нашим делом было осмотреть дом, в котором мы поместились.

   Дом Дюма-отца интересен в том отношении, что он сразу знакомит вас с характером своего владельца — человека, одаренного артистическим вкусом и еще более — самой непостоянной, самой капризной фантазией. На всем следы роскоши, страшной неряшливости, и всюду великолепные затеи, остановленные при самом начале. Драгоценный резной шкап шестнадцатого столетия стоит в комнате, обитой бархатной материей, которая местами съедена сыростью, местами висит лохмотьями; белье, связки бумаг, книги, покрытые пылью, в беспорядке покрывают редкую, очень дорогую мебель. В гостиной второго этажа потолок и стены отделаны в китайском вкусе и обтянуты удивительной китайской тканью; тут же старый, ободранный ситцевый диван, загроможденный разрозненными книгами, рамами, обломками разной мебели и всяким пыльным хламом. Две-три отличные картины и между ними копеечные литографии. В третьем этаже множество очень дорогого китайского фаянса и фарфора; но все это расставлено зря и покрыто паутиной. Там же, из террасы, Дюма устроил маленький зимний сад: зеленый трельяж на стенах, вьющийся плющ, тропические растения и посреди них бронзовая статуя Аполлона — все это очень мило; но пол сгнил и во многих местах обвалился; сверху в крыше недостает многих стекол, и при каждом дожде здесь происходит наводнение. Дюма отделал этот дом для какого-то праздника; с тех пор он больше о нем не заботится, мало даже живет в нем; большею частью ведет он жизнь кочевую.

   Из задних двух комнат нижнего этажа выход в маленький садик, представляющий крайнюю степень запустения; на дне его возвышается шале, очень красивое деревянное здание, которое выстроил сам Дюма и которое, неизвестно почему, получило название «Нельской башни». Большое итальянское окно открывается в сад; под окном груда мусора и сора за десять лет. Окно освещает небольшую комнату, стены которой покрыты сверху донизу сосновыми полками, заваленными связками бумаг и рукописей; в этой комнате постоянно сидят несколько наемных писцов; обязанность их состоит в том, чтобы каждый новый роман переписывать в числе нескольких экземпляров для рассылки в Мадрид, Бельгию и Вену. Три крошечные комнатки занимают верхний этаж этой Нельской башни; по всему видно, Дюма хотел здесь устроить изящный, комфортабельный приют; но тут же ему это надоело, и он все бросил, чтобы увлечься другой фантазией. Несмотря на свои шестьдесят лет, он не может успокоиться; он вечно чего-то ищет, чего-то ждет, остановится на каком-нибудь несбыточном, фантастическом проекте, говорит о нем и радуется ему, как ребенок, и вдруг, совершенно неожиданно, перестает о нем думать и даже сердится, когда ему об этом напоминают. Так купил он место в окрестностях Парижа и выстроил там свою виллу Монте-Кристо; дом стоил более восьмисот тысяч франков; продали его за сорок; я нахожу и то дорого; чего стоило новому владельцу осушить один искусственный пруд и вытащить из середины его огромную искусственную скалу, которая должна была представлять остров Монте-Кристо, созданный Дюма, этим фантазистом и увлекательным рассказчиком в литературе и балованным младенцем в жизни.

   Спустившись в садик, мы встретились и познакомились тут же с тремя господами: один был доверенный по делам Дюма, другой секретарь Дюма, третий также секретарь, но только не Дюма, а другого, очень также известного французского писателя. «Что за секретари такие и в чем может состоять их должность?» — думал я, стараясь понять, какая надобность литератору или художнику в секретаре или поверенном. Впоследствии, познакомившись короче с артистическим кругом Парижа, я открыл, к великому моему удивлению, что не было почти ни одного сколько-нибудь известного литератора, живописца или скульптора, который не имел бы своего секретаря. Должность такого лица заключается в том, чтобы исполнять мелкие поручения, относить письма на почту, делать визиты заимодавцам, продавать книжки и театральные билеты, посылаемые автору, прислушиваться за дверью, как издатель высчитывает автору наполеондоры и получать из числа их ровно столько, чтобы не умереть с голоду. Такие поручения, конечно, мог бы выполнить лакей; но тогда автор лишен был бы удовольствия припутывать к своему разговору выражение: «Мой секретарь!»

   Чтобы дать вам полное понятие о секретарях, стоит привести разговор мой с одним из них, тем самым, который жил в доме известного N. Он оказал мне несколько мелких услуг и накануне моего отъезда пришел проститься. В это время я укладывался; придумывая, чем бы отблагодарить его, я в ожидании предложил ему выбрать на память любой из моих новых галстуков.

   — Какой великолепный подарок! — вскликнул секретарь таким тоном, как будто я делал счастье его жизни.

   — Помилуйте, это безделица... Это так, на память... — бормотал я.

   — Безделица! — промолвил он, выбирая самый длинный, яркий галстук. — Это безделица! Обладать таким галстуком было любимейшею мечтою моей жизни! (Секретарю было уже лет сорок, и у него была дочь лет шестнадцати.) Вот скоро двадцать лет, как я при N., и никогда, никогда не подумал он предложить мне что-нибудь подобное... Но, Бога ради, — заключил он, понижая вдруг голос и боязливо оглядываясь во все стороны, — Бога ради, при встрече с N. не говорите, что вы мне что-нибудь дали...

   Если уж француз начал спускаться под гору рабства, он доходит до самой глубины пропасти; если француз глуп, такого глупца не сыщешь уже в целом свете: у них никогда, ни в чем не бывает середины.

   Раскланявшись с новыми нашими знакомыми, мы снова пустились бродить по бульварам. Насилу мог я убедить М.В. последовать моему совету и с первого дня не бросаться осматривать памятники, здания и достопримечательности. Приезжая в большие города, я постоянно держался такого правила и никогда в этом не раскаивался. Начав знакомство с городом беготнёю по музеям и церквам, выносишь только смутное, неполное впечатление, сумбур в голове, мигрень, лом в шее и боль в ногах. Необходимо прежде осмотреться хорошенько, усвоить себе общую физиономию города, успокоить в себе то внутреннее волнение и беспокойство, которое невольно овладевает человеком в первые дни после приезда в новую страну или новый город.

   В Париже такое успокоение более чем где-нибудь необходимо. Уличная, фланерская жизнь в самом деле здесь очень увлекательна; надо исчерпать ее до дна, чтобы она окончательно утомила и надоела; в противном случае она долго не даст покоя и постоянно будет отвлекать вас. Во многих отношениях здесь нельзя даже считать фланерство праздным, пустым препровождением времени. Так как почти все население Парижа живет на улицах, фланерство дает возможность знакомиться с нравами, которые часто интереснее памятников. Кроме того, исторический интерес памятников, большею частью заказных и официальных, далеко не так говорит воображению, как иногда самая обыкновенная улица, площадка, фасад какого-нибудь вовсе незаметного дома. Париж пережил так много, жил такою лихорадочною и часто трагическою жизнью, что стоит обратить глаза на любое место, чтобы перед вами развернулись страницы, исполненные самой захватывающей занимательности. Огромные перестройки во многом, конечно, изменили физиономию прежнего Парижа, но все же не настолько, чтобы усыпить любопытство и заставить забыть прошлое.

   Вот хоть бы Тюльерийский дворец и сад, куда незаметно привело нас фланерство. Перед дворцом кипит работа; террасу со стороны Сены превращают в крепостной гласис, с которого, при надобности, свободно можно будет обстреливать всю окрестность дворца и сада; гласис обкладывают дерном, везде устраивают на нем клумбы; уже на многих клумбах разводят цветы. Толпы дам, детей и кавалеров восхищаются травою, цветами и тем еще, что Наполеон неусыпно печется об украшении столицы. Но разве терраса эта при своем теперешнем виде и самый фасад дворца не вызывают все равно других воспоминаний...

   Характер французов решительно ставит в тупик; не знаешь, чему больше удивляться, силе или слабости, огню или быстроте охлаждения, или мелочности, соединенной со страшной непоследовательностью и легкомыслием; нравственная эта мозаика отражается во всем: в истории народа и самой его жизни. Рождается ли здесь великая мысль, — соседний народ принимает ее только наполовину, и выходит из этого важный результат; у французов великая эта мысль часто оканчивается ничем, пшиком. Француз кажется физически таким жиденьким, а между тем, как недавно еще, завоевывает он полмира, производит работы под силу одним титанам; строит Тюльерийский дворец, Лувр, перебрасывает везде колоссальные мосты, усыпает всю страну рельсами, в какие-нибудь пятнадцать лет ломает весь Париж и строит на его месте совсем почти новый город. Он мелочен, легкомыслен, — и это не мешает ему писать отличные книги, двигать вперед науку, перехитрять в политике соседей, вести торговлю так же серьезно и в таком же масштабе, как в Англии.

   Чтобы убедиться в последнем, стоит бродить, как делали мы с М.В., по целым дням на улицах. Весь нижний, часто даже второй этаж парижских домов превращен в один сплошной магазин. Все эти миллионы предметов, выставленные в окнах и наполняющие лавки, произведены самой Францией без посторонней помощи: все сделали Лион, Бордо, Марсель, Руан, Тур и проч. и проч. Нет в целой Франции города, который не рвался бы опередить другой мануфактурного своею деятельностью и не доставлял бы Парижу своего промышленного образчика. Все эти предметы вошли в общее употребление, сделались общею потребностью, покупаются целым миром, который в обмен отдает французам свое золото.

   Случалось нам заходить в большие магазины: движение внутри ровно ничего не значит пред тем, которое происходит в задних комнатах: там толпы приказчиков исключительно заняты упаковкою товаров, предназначенных для отправки во все возможные страны света, за все возможные моря.

   Только общая потребность этих изделий и может объяснить громадное богатство Франции и Парижа, который ежегодно тратит сотни миллионов на украшение своих улиц и введение новых удобств.

   В тот же день зашли мы в Пале-Рояль; он так мне понравился, что потом я часто туда заглядывал.

   Назначение Пале-Рояля то же, что наших гостиных дворов, но что это за разница! Уже одно здание не может идти в сравнение; оно поражает своими размерами; оно свободно может вместить пять таких построек, как петербургский Гостиный двор. Под арками, идущими вокруг сада, тянутся сплошною стеклянного стеною самые роскошные магазины; здесь большею частью производится торговля золотыми изделиями; голова кружится при виде этих гор бриллиантов и золотых драгоценных вещей. При слабом характере избави Боже отправиться сюда с молоденькой женою или возлюбленной — особенно парижанкой; человек пропал по прошествии получаса! Не знаю, искусство ли, с которым выставлены товары, блеск ли освещения, суетливое ли движение взад и вперед, — но мне казалось, что в любом из этих пассажей больше торговли, чем на всем Невском проспекте. В углах Пале-Рояля дворы — и снова магазины, снова шум и движение. Но это еще не все: внизу под сводами подвального этажа место также не гуляет.

   Проходя мимо одной лестницы, ведущей вниз, услышали мы трескотню барабана и в то же время глазам предстала надпись на стене схода: «Cafe du sauvage»; ну как не зайти?

   Мы поспешили сойти вниз.

   К великому удивлению нашему, нашли мы там тесную комнату с закопченными стенами и сводами: кругом лепились грязные столики так, что трудно было пройти между ними; задняя стена разгорожена пополам; слева сидят на возвышении пятеро слепых стариков с инструментами; справа на пространстве сажени открывается темная, грязная сцена. В этой клетке крайне плохими актерами разыгрываются народные сцены; тут является человек с куклой, говорящий таким образом, что кажется, как будто говорит кукла, и наконец le sauvage. Дикий этот не кто другой как тощий француз, одетый в трико тельного цвета, с перьями на голове и на поясе. В одном только афиша сказала правду и не преувеличила: представления точно продолжаются круглый день; каждые десять минут прислужник обходит посетителей и провозглашает, что если им угодно остаться долее, следует спросить новую порцию чего-нибудь.

   Снова мелкота и недостойное шарлатанство рядом с истинным великолепием и громадностью.

   Париж тем хорош для праздного человека, что последний может составить себе программу увеселений не только на день, но вперед на целую неделю. Пообедав в Пале-Рояле, мы спросили афишу, вместо нее нам подали газету, усыпанную названиями театров, пьес и актеров.

   — Боже мой! Боже мой!.. — повторял с изумлением М.В. — Куда же идти?..

   — Разумеется, прежде всего в «Комеди Франсез»; все нам благоприятствует: сегодня, как нарочно, дают «Скупого» Мольера, и самый театр под боком.

   Мы отправились. Но подле театра стояло уже такое множество народа, что надо было отложить надежду достать место.

   — Если вы хотите взять ложу, — сказал нам сосед, заметивший, вероятно, наше неудовольствие, — обратитесь прямо в кассу, там, быть может, еще достанете...

   Мы обошли кругом театр, вступили на двор и отыскали кассу, но к кассе точно так же нельзя было продраться.

   — Мы, кажется, соотечественники... — неожиданно пролепетал подле меня господин.

   — Вы русский?..

   — Да... я даже вас знаю... мы встречались...

   — Извините, право, не помню...

   — Странно... — проговорил соотечественник, переменяя вдруг тон, — мы едва сошлись, как уже приходится вас беспокоить... Я хочу взять ложу бельэтажа... и что ж? — оказывается, что у меня недостает пяти франков... Не можете ли вы...

   — Все места в одну цену! — громовым голосом прокричал кассир, высовываясь из форточки.

   Мы поспешили нырнуть в толпу, которая хлынула в двери, и таким образом потеряли из виду соотечественника.

   Вечер проведен был, однако ж, в театре. Но, Боже, что это за безобразие! Мы попали в Ambigu Comique, где давали пьесу «Les fugitifs». Много приводилось видеть на сцене всякой чепухи, оскорбляющей вкус, слух и зрение, но подобной я еще никогда не видывал. Пьеса из пяти актов представляет семейство добродетельного плантатора, которое скитается по первобытным лесам, убегая от взбунтовавшихся диких. Интерес пьесы сосредоточивается на жене плантатора — матери многочисленного семейства.

   Никогда еще баснословный пеликан не рвал с таким остервенением баснословных своих печенок, как разрывала себя на части эта несчастная, баснословная мать и супруга. Впрочем, и было из чего: уже в первом действии дикие в ее глазах убивают ее мужа; потом последовательно, одного за другим, убивают детей (по ребенку в каждом действии); наконец она остается одна, на скале, окруженная морем; но и тут автор не дает ей отдыха; он вздувает море, которое стремится на скалу и грозит залить героиню пьесы. Я предвидел минуту, когда несчастная актриса, не зная уже, чем выразить скопление в груди своей стольких бедствий, разорвет на клочки свое платье, оторвет себе сначала ноги, потом голову и бросит все это в публику. От всей души жаль было не мать пьесы, но бедную актрису; под конец четвертого действия она совсем потеряла голос. И так беснуется она каждый Божий вечер, в продолжение многих месяцев; пьеса «Les fugitifs» выдержала более полутораста представлений; при мне давали ее по возобновлении. Я нимало не удивился, когда рассказали мне, что молоденькая и очень даровитая актриса, создавшая роль матери в этой пьесе, не выдержала пятидесяти представлений, слегла в постель и умерла от горловой чахотки. Надо видеть, с какою жадностью рвутся смотреть такие гадости; трудно достать место. Во время этого представления подле меня сидела очень молоденькая, миленькая и бедно одетая гризетка; она поминутно закрывала лицо руками, пряталась за мое плечо и обливалась горькими слезами при каждом новом несчастии матери...

   Зала Ambigu отвечает своему репертуару: нестерпимо душно, тесно, неудобно: чтобы сесть, надо сначала опустить свое место, приделанное к пружине, которая подымает сиденье не только когда встаешь, но даже когда сидишь на нем; локти и колени буквально девать некуда; не постигаю, как устраиваются парижанки, чтобы уместиться здесь со своими кринолинами!

   Занавес падает, начинается антракт: «Ну, — думаешь, — отдохну от криков и раздражающих нервы впечатлений»; не тут-то было! Едва спустили занавес, в залу врывается несметное множество торгашей обоего пола, которые взапуски начинают бегать по скамьям и кричать во все горло и под самым ухом; словом, наступает совершенный ад, и радуешься до смерти, когда выберешься на бульвар и дохнешь свежим воздухом.

   Сколько потом ни скитался я по парижским театрам, повсюду выносил то же раздраженное, недовольное чувство. Исключение составляют только Comedie Francaise, Итальянская Опера, Gymnase, театр Пале-Рояля, Комическая Опера. Грохот в антрактах и теснота почти та же; но здесь по крайней мере все вознаграждается хорошим репертуаром и актерами.

   Никогда не забыть мне также театра Porte St. Martin и его пьесу «Фауст», о которой, за три недели до первого представления, кричали все газеты Парижа. Автор, Денери, взял из «Фауста» Гете одно только название; не довольствуясь поэтическими сторонами первой и второй части гетевского произведения, Денери наполнил свою пьесу такими эффектами, которые, конечно, никогда не снились Гете. Так, например, при поднятии занавеса вы видите греческих танцовщиц, пляшущих вокруг саркофага с возлежащею на нем Еленой; внезапно сцена темнеет; Елена и танцовщицы бегут за кулисы; тогда посреди мрака раздается адский хохот Мефистофеля: хохот этот, сопровождаемый каждый раз внезапным мраком, повторяется по нескольку раз в каждом действии. У танцовщиц, для вящего эффекта, юбки разрезаны с боков до корсажа, так что при каждом пируэте публике доставляется удовольствие видеть почти обнаженных женщин. «Фауст! Фауст!» — поминутно пищит Гретхен. «Гретхен! Гретхен!» — отвечает ей с другого конца сцены Фауст; словом, отвратительно! Столь хваленый Дюмен, игравший Фауста, весьма плохой актер из школы неистовых. На месте директора я непременно пригласил бы Дюмена играть роль матери в пьесе «Les fugitifs»: это тем более возможно, что у Дюмена есть что-то женское в лице, и, наконец, на бульварных театрах, по-видимому, больше значит эффектная наружность, чем дарование. У актрисы роскошные белокурые волосы — кончено, роль ее готова; она распустит волосы и будет играть Гретхен; по поводу роскошных волос напишут даже специальную пьесу, вроде «красавицы с золотыми волосами»; человек имеет сходство с Наполеоном I, довольно: пишется пьеса «Пирамиды Египта», в которой актер играть будет Наполеона I, и т.д. Не произвели также на меня большого впечатления столь прославленные декорации парижских театров; я ждал гораздо большего: даже в опере и балете не раз вспомнишь декорации Девы Дуная, Гитаны, Озера волшебниц, Фенеллы и Жидовки, написанные Роллером.

   Жалкое состояние большинства театров и самого репертуара есть неминуемое следствие того спекулятивного духа, который до крайней, невозможной степени овладел всем Парижем. В руках теперешних директоров театры совершенно утратили свое назначение; театры ничего больше, как торговля, спекуляция. Какое дело спекулятору, что в театре его извращается вкус и даются в ужас приводящие пошлости; он знает, что парижане не могут жить без театра, как рыба без воды; что ни давай в театре, публика пойдет поневоле; он рассчитывает также на иностранцев, которых ежедневно прибывает и убывает в день по десяти тысяч.

   Раз вечером у одного театра я встретил знакомого актера, который занимал в труппе одно из самых видных мест.

   — Что вы здесь делаете? Играете сегодня? — спросил я.

   — Нет, пришел за другим делом! — возразил он, явно сдерживая негодование. — Как видите, я третий вечер прихожу с тем, чтобы получить сорок франков, которые мне здесь должны два месяца; директор и кассир избегают встречи со мною; не будь у меня жены и детей, не знаю, чего бы я тут не наделал! Не забудьте, они не отдают денег, которые давно уже заработаны, на которые я имею полное право, словом, мою собственность! А между тем, я обязан по контракту играть каждый вечер, каждое утро ходить на репетицию, и в случае малейшей неисправности с моей стороны с меня берут огромные штрафы,

   — Но неужели из-за такой безделицы, как сорок франков...

   — Безделицы! — перебил он. — Знаете ли, сколько получаю я в год всего-навсего жалованья?.. Играя здесь первые роли, я получаю 2500 франков и по четыре франка за представление...

   Это происходило подле театра «Буфф-Паризьен», который каждый день битком набит и директор которого, Оффенбах, беспрерывно задает блистательные праздники, вечера и пиры! Но что прикажете делать актерам и публике, и как последней не рваться в театры, когда все почти газеты и фельетонисты куплены директорами; послушайте только, какие чудеса рассказывают каждое утро о пьесах, актерах, директорах и декорациях! Многие газеты принадлежат даже директорам, как собственность; они печатают на их столбцах все, что заблагорассудится. Драматические писатели, за редкими исключениями, относительно директоров в том же почти положении, как актеры; директор — полный хозяин; от него зависит — принимать или не принимать на свой театр произведения писателя; он часто сам дает ему тему пьесы, основанной большей частью на таких эффектах, которые, по соображениям директора, могут давать выгодные сборы. В тот самый день, как заказана пьеса, заказывается также статья; купленный фельетонист говорит в ней, что такой-то директор положительно разоряется, что он истратил более 200 тысяч на постановку новой пьесы, успех которой должен затмить все, что до сих пор было видано, и т.д.

   Драматическая литература дошла теперь во Франции до последнего упадка. В мое время начался процесс между автором пьесы «Крикри» и театральным машинистом; последний доказывал, что ему следует выделить из сбора равную часть с автором, потому что успех пьесы принадлежит ему собственно. Действительно, без превосходных машин и превращений пьесы бы не было; она, очевидно, сочинена так только, для проформы: нельзя же подымать занавес для одних превращений! Машинист выиграл процесс. Другой машинист, на другом театре, сочинил большую змею, которая всползала на дерево. Этого было достаточно, чтобы месяц спустя сотни газет призвали Париж смотреть драму «Пираты саванны», в которой le beau Дюмен убивает эту змею; только слышно было: «Вы видели змею?..» Не знаю, как здесь поладил автор с машинистом и кому пришлось получить больше из сбора.

   Переходя от театра к литературе, встречаешь и здесь тот же дух спекуляции, то же пользование средствами слабого и безденежного, то же личное угнетение и эксплуатацию; здесь место директоров занимают редакторы больших газет и журналов и издатели, которых расплодилось теперь в Париже больше, чем литераторов; они захватили последних в свои когти и деспотически управляют ими; но о литераторах будет еще время поговорить.

   Пора было, однако ж, оставить праздную жизнь. Париж тем хорош, что рядом с грязью физической и нравственной, рядом с дрянью и мелкотой, которым не приищешь названия, беспрерывно встречаются предметы, действительно заслуживающие удивление; к тому же, фланерская, праздная жизнь произвела на меня свое действие: я страшно утомился и чувствовал, что в настоящее время по крайней мере (за будущее я не ручался) она не увлечет меня, не помешает пожить другою жизнью.

   Товарищ мой был совсем другого мнения. Эти два-три дня фланерства поглотили его совершенно. Он ничего уже не хотел слышать о достопримечательностях и предметах, вызывающих на размышление; уличная жизнь произвела на него совсем другое действие: она засасывала его все глубже, подобно тому, как засасывается крупичное зерно, попавшее в мельничный кузов во время самого быстрого порханья жернова. Каждый день пропадал он с восьми часов утра и никогда не возвращался ранее полуночи. Всего удивительнее было, что М.В. ни слова не говорил по-французски и не имел в Париже ни одного знакомого. Где он скитался, как находил дорогу, с кем беседовал, все это оставалось неразгаданной тайной. Из разговора его я мог узнать только, что он исходил верст тридцать, никуда решительно не заходя, кроме кофейной, где завтракал, обедал и ужинал. Возвращался он обыкновенно страшно утомленный, падал на постель, подпирал голову ладонью и, размахивая в воздухе другою рукою, произносил умиленным голосом:

   — Боже мой, что это за ножки!.. Боже, что за ботинки!.. Боже! Боже! — После чего он опускался на постель и мгновенно засыпал непробудным сном праведника.

   Я начал свои похождения с Лувра.

   Ничего не скажу вам о старом здании и новых, изумительно громадных и оконченных постройках, соединяющих старый Лувр с Тюльерийским дворцом. Сотни раз говорилось об этом несравненно подробнее и лучше, чем я могу это сделать.

   Совершенно на том же основании не стану распространяться о картинах, статуях и древностях всякого рода, наполняющих Лувр. Для любителей искусства легкий очерк обо всем этом будет только повторением; равнодушные, которым нелюбопытно было прежде познакомиться с Лувром, обойдутся с описанием моим известно каким образом: они перевернут страницу.

   Наконец, я того убежденья, что каждое искусство имеет свои пределы, переступать которые совсем не следует; сколько, например, ни описывай вам красоту музыкального произведения, вы поймете его и оцените тогда только, как сами услышите; тут литературе делать нечего. Хорошая фотография, хоть бы, например, с Венеры Милосской, даст вам во сто раз больше понятия и удовольствия, чем самое блистательное описание внешних красот статуи; в пластических искусствах особенно все дело в непосредственном, наглядном наслаждении. Изучение законов искусства и эстетики не научит любить и понимать художество, коли нет к нему любви истинной, врожденной, внутреннего, сильного влечения.

   Лувр удивил меня, но только совсем в другом отношении, как вы, может быть, ожидаете. Необыкновенное уменье французов придавать блестящий вид самой ничтожной, пустой вещи, мастерство и вкус в декоративном деле, уменье выставить товар лицом и озадачить наружным эффектом заставили меня думать, что внутреннее расположение Лувра, постановка находящихся в нем сокровищ опрокинет меня навзничь. В этом-то именно я и ошибся.

   Здесь на обстановку далеко не обращено той любви к предмету, которая поразила меня, например, в Копенгагене в музее Торвальдсена.

   Нет возможности исчислить сокровищ Лувра по всем отраслям искусства и археологии; но все это помещено и расставлено самым жалким и недостойным образом. Все галереи, за исключением музея древностей египетских, ассирийских и еще комнат, где находятся картины Ватто, Буше, Греза и их подражателей, освещены очень дурно, хотя во многих из них свет падает сверху.

   Множество драгоценнейших картин покрыты грязью и копотью; те из них, которых комиссия реставраторов, учрежденная при Наполеоне I, не успела реставрировать, — так и остались неочищенными. Знаменитая мадонна Рафаэля «La Vierge aux Anges», известная у любителей эстампов под именем «Vierge d'Edelink», так черна, что кажется завешенною черным крепом; а между тем она одного почти времени с мадонной «Фолиньо» в Ватикане, которая благодаря теперешнему искусству реставрировать без нанесения вреда картине свежа, как словно вчера только вышла из мастерской Рафаэля. «Свадьба в Кане» Веронезе, чтобы производить полное впечатление, требует втрое больше простора и настолько же больше света. Дивный Михаил Архангел Рафаэля также страшно запущен и висит слишком высоко. В масляных картинах письмо Рафаэля так нежно и тонко, что вполне оценить его можно только на близком расстоянии.

   Прогулка по галереям Лувра, которая могла бы быть высшим наслаждением, оставляет неудовлетворенное чувство в том еще отношении, что все картины, особенно итальянских, испанских и фламандских художников, развешены без всякой системы и хронологической последовательности. С умыслом, по заказу, на премию, нельзя разместить картины с большим беспорядком; в Лувре восемь картин Рафаэля; из них три первоклассные; отчего бы не собрать их в одно место? Нет, вы проходите бесконечный ряд комнат и вдруг, между произведениями художников конца XIV столетия, перемешанными с Джиорджоне и Веласкесом, встречаете портрет Кастильоне, писанный Рафаэлем, и другую картину, ему же приписанную: «Портрет Рафаэля и его фехтовального учителя»; обе эти картины повешены против огромных холстов Рубенса, изображающих историю Марии Медичи, и которые, как нарочно, писаны самым декоративным образом, недавно отчищены и поражают своим блеском.

   В мое время музей скульптуры переделывался; Венера Милосская и другие замечательные статуи расставлены были в нижней части здания под какими-то мрачными сводами. В одной из комнат Лувра собрана коллекция драгоценных древних кубков, эмалей, резных вещей из кости, образчиков фаянсовых изделий времени Возрождения, блюд Бернара де Палисси и проч., и проч.; комната эта чуть ли не самая темная из всех комнат Лувра; все эти драгоценности собраны в шкапах из черного дерева и находятся в полумраке: шкапы прислонены к стенам, и свет из окна, направо и налево, проходит только через середину комнаты. Тот же самый недостаток встречается в отделении рисунков; комнаты глубоки и освещены с одной стороны; рисунки расположены в стеклянных конторках, огибающих кругом стены; в глубине комнат нет уже возможности рассмотреть что-нибудь как следует; вместо удовольствия чувствуешь только досаду.

   Но, как я уже говорил вам, — и заметьте, так во всей Франции, — рядом с беспорядком, неряшеством и чепухою встречаются удивительные вещи, умнейшие учреждения и постановления.

   Так, например, в Лувре круглый год, кроме, кажется, понедельника, все двери открыты настежь; входи, кто хочет! От посетителей требуется только, чтобы они ни к чему не прикасались руками, не мешали другим смотреть и вели себя благопристойно; никому не воспрещается громко говорить, гулять и садиться на казенные диваны и кресла.

   В том же здании, недалеко от галерей, устроено особое отделение под названием «Calcographie du Louvre»; цель этого отделения прекрасна; сюда поступают все лишние дублеты эстампов, гравюр и снимков картин, статуй и рисунков, находящихся в Лувре и гравированных большею частью французскими художниками; всем этим предметам сделан каталог по разрядам, и каждый может приобретать их за самую сходную цену, тут же означенную в каталоге.

   Я вышел из Лувра с той стороны старинного фасада, который смотрит на Сену. Жаль, что здесь место не возвышенное: вид был бы чудесный на всю часть заречного города, который усыпан древними зданиями и несравненно живописнее нового Парижа.

   Вообще вся заречная часть Парижа имеет ту живописность, которую дает только время, ломающее одно, воздвигающее другое, громоздящее новое подле старого, накладывающее такие тоны и краски, создающее такие изгибы и перспективы, которых никогда не придумают сотни соединенных архитекторов и декораторов.

   Башни «Нотр-Дам» особенно говорят воображению; я прямо туда отправился, не покидая левой набережной. Пройдя мимо всего фасада Лувра и невольно остановившись на минуту, чтобы взглянуть на окно, из которого, говорят, Карл IX стрелял в народ, я миновал башню Св. Якова, заставленную тогда лесами, и вышел на площадь Ратуши.

   Несмотря на то, что ратуша жестоко пострадала от революций, она все-таки чуть ли не самое лучшее архитектурное здание Парижа; по крайней мере больше, чем где-нибудь, сохранился во всей чистоте своей роскошный и вместе с тем изящный стиль Возрождения; только те части дворца Фонтенбло, которые выстроены при Франциске I, могут соперничать с главным фасадом ратуши. Здание не менее интересно и в историческом смысле; чего только не перебывало перед этим фасадом, чего не видали и не слыхали внутренние стены! История этой парижской ратуши может наполнить целые темы. Но Наполеону III не нравится ее история; желая, вероятно, предупредить дальнейшее ее продолжение, он выстроил непосредственно за ратушей казарму и написал таким образом: fin.

   Башни церкви Богоматери почти против ратуши; их разделяет Сена и небольшой древний квартал, окружающий церковь.

   Пройдя Аркольский мост, я вступил в узенькие, извилистые улицы, полузаслоненные от света восьмиэтажными мрачными домами с высокими черепичными кровлями; здесь также везде кафе и лавочки; но все смотрит как-то мутно, уныло; куда девались шум и веселость, которая в Париже часто вырывается наперекор нищете и даже голоду? Сюда, очевидно, слилось бедное население, которому стыдно показываться на роскошных улицах и бульварах. Движения здесь так мало, что, кажется, попал неожиданно в крошечный, заброшенный уездный городок; изредка прогремит двухколесная телега с овощами или известью, перекликнутся торговки у двери лавочек, пройдет бедно одетая швейка или худощавый студент в широкополой порыжевшей шляпе. Часто потом случалось проходить через этот квартал, — всегда встречал я то же самое; изредка разве, вечером, в каком-нибудь кафе услышишь щелкотню бильярдных шаров, говор или нестройную хоровую песнь подгулявших студентов.

   На самом неожиданном месте поворачиваешь на небольшую светлую площадку, и вдруг перед вами развертывается главный фасад готического собора со своим чудным порталом, верхними галереями и двумя башнями, которые хотя сами по себе очень характерны, но далеко не отвечают тонкому изяществу нижней части церкви.

   Темная, мрачная, истертая и изъеденная веками, она облечена поэзией древности и тою еще, которую придает ей воображение, настроенное воспоминаниями, сотнями описаний и романом Виктора Гюго. При всем желании сделаться внимательным и сосредоточиться, Клод-Фролло, Эс-меральда, Квазимодо, Клопен-Трульфу и толпа, взбирающаяся по лестницам, приставленным к стенам собора, долго вас не оставляют. Впоследствии я много видел готических зданий; некоторые, как, например, Кельнский и Страсбургский соборы, нравились мне несравненно больше церкви Богоматери, но положительно нигде нет такого великолепного главного входа, или портала. Принимая в соображение страшные перевороты, которых здание было свидетелем, надо удивляться, как портал мог сохраниться в такой целости; реставрация, наложившая свою медвежью лапу на все остальные части здания, к счастью, не прикоснулась ко входу. Глядя на тщательную отделку орнаментов, завитков и святых, расположенных один над другим и рядами украшающих изгибы остроконечной арки, невольно стараешься дать себе отчет, откуда взялось это бесконечное совершенство частей и вместе с тем эта гармония общего, отличающая готические здания. Понятно, что все это могло создаваться и делаться тогда только, когда глубокое, искреннее религиозное чувство увлекало общество, когда все, что ни приступало к постройке храма, начиная от архитекторов до последних каменщиков, — все вдохновлялось одним чувством и проникнуто было одною общею мыслью.

   Так уж следует, видно, что в Париже везде должна господствовать внешность! В церкви Богоматери, точно так же, как и в Лувре (здесь, конечно, говорится только о стенах и внутреннем устройстве), — наружный вид обещает больше, чем дает внутренность. Церковь, под руками тупоумных распорядителей и реставраторов, совершенно утратила поэтический колорит древности; впечатление такое, как будто рассматриваешь древнюю Библию, пергаментные листы которой покрыли мелом — для чистоты — и расписывали почерком современной каллиграфии. Стены собора выбелили; колонны, идущие по обеим сторонам, глупейшим образом размалеваны заново. Вообще видно, внутренность храма не успели окончить вдохновленные зодчие, воздвигшие портал. Последнюю руку наложило уже последующее поколение, утратившее великую тайну готической поэзии. Внутри замечательны только громадные цветные окна верхнего яруса; многие из них были вынуты, и места закрыты досками.

   Не понимаю, какой бес укусил парижан, но они приняли, по-видимому, намерение повалить весь старый Париж; половина города заставлена лесами; на многих площадях и улицах заборы с выглядывающими поверх их обломанными стенами и трубами; путь поминутно преграждается рядами громадных телег с тесанным камнем, известью; со всех сторон сыплется мусор и раздаются стук лома и крики штукатуров; расположение к перестройкам обнаружилось прежде всего у Наполеона III; оно быстро привилось к буржуазии и мгновенно заразило всех до степени белой горячки. Что Наполеон так усердствует в перестройке Парижа, — дело понятное; ясно, к чему ведут эти широкие, прямые улицы, перерезывающие город по всем направлениям и замкнутые по концам казармами с такими окнами, что страх берет идти мимо: так и ждешь, что высунется оттуда пушка и начнет стрелять картечью. Но вот что удивительно: из чего так хлопочут парижане? Не всех же до такой степени одурманивает тщеславие, чтобы верить, что проекты Наполеона служат только к украшению Парижа! Может быть и то также, что неугомонная деятельность парижан, теснимая со всех сторон, рада миролюбиво ломать дома, ворочать камни и разрушать улицы?!

   Сказав вам несколько слов о Лувре, ратуше, старой Ситё и церкви Богоматери, я считаю, что далеко уже перешел за черту, которую предписал себе в этом очерке. До приезда в Париж я дал себе слово осмотреть все достопримечательности города и его окрестностей, но вместе с тем произнес торжественный обет не упоминать о них в моих записках. Фонтенбло, Версаль, Инвалиды, церкви, музей Клюни, Ботанический сад, частные галереи, музеи — не было ли все это тысячу раз описано? К тому же впереди, в Испании и Италии, предстоят такие чудеса искусства, для которых надо поберечь место.

   Каждому путешественнику хочется сказать что-нибудь новое; в этом отношении не лучше ли обращаться к нравам? Они дают несравненно больше пищи для наблюдений, чем церкви и здания; описывать последние — значит повторять уже сказанное; но никто еще не исчерпал сторону нравов до такой степени, чтобы не было чего-нибудь к ним прибавить. «Разве не все уже сказано об Англии?» — заметили англичанину, который готовился печатать книгу о нравах своего отечества. «Конечно, все, — отвечал он, — но тем не менее обо всем еще остается сказать!» Каждый, приезжая в любую страну или город, наталкивается на случаи, происшествия и на людей, которых вчера не было и которые не встретятся или не повторятся завтра; путешественник, передающий бумаге свои впечатления, непременно внесет что-нибудь новое в самую богатую массу наблюдений своего предшественника.

   Париж особенно такой город, что каждый прожитой в нем день может дать материалу на целый том в нравоописательном роде. Нигде так человечество не движется, как здесь, и не может быть так уподоблено морю, которое то приливает, то отливает, то неожиданно вздымает свои волны, вскидывая их под облака, то вдруг плашмя падает и лоснится, как щеки разжиревшего, самодовольно-пошлого и только что выбрившегося буржуа.

   Рыская по городу и окрестностям, я совершенно забыл, что у меня в портфеле хранилось множество писем к лицам более или менее интересным и совершенно разнородным. Письма к Дюма-сыну у меня не было; но все равно, я отправился к нему прежде, чем подумал о других; этого требовала учтивость; я жил в доме его отца.

   Прежде еще говорили мне, что Дюма-отец и Дюма-сын — совершеннейшие антиподы по характеру. Я убедился в этом, как только вошел в комнаты сына. Все сразу говорило, что здесь живет человек, щедро наделенный изящным вкусом, но прежде всего — человек положительный, бережливый, влюбленный в порядок. Наружность сына напоминает отца; но вместе с тем, с первого взгляда не остается сомнения в разнице характера того и другого. Насколько фигура отца постоянно вся в движении и лицо его носит отпечаток страстей и неугомонных огненных порывов, — настолько сын кажется спокойным и даже холодным. Недаром, видно, говорит он, когда речь идет об отце, что тот большой ребенок. Огонь и живость отца перешли в глаза сына, которые блещут остроумием. Дюма-сын совершенный джентльмен. Когда я вошел к нему, он занимался расчетом со своим грумом или конюхом.

   — Счеты, как сами вы, я думаю, знаете, — не последнее дело литераторов, — сказал он.

   Я выразил сожаление, что до сих пор не видал ни одной его комедии. В Gymnase давали каждый вечер новую какую-то пьесу; он очень обязательно взялся устроить дело. Действительно, несколько дней спустя прислал он мне билет на «Полусвет». Я прежде читал эту комедию; увидав ее на сцене, я лишний раз поверил на деле, что пьеса, увлекательная в чтении, редко достигает такой цели на сцене. «Полусвет» отличается полнейшим отсутствием драматического движения; все принесено в жертву остроумию, обрисовке характеров и современности. При встрече с автором я, разумеется, не мог передать ему моих впечатлений; я ограничился только вопросом, почему бросил он совершенно повествовательный род и посвятил себя так исключительно театру. Смысл ответа его был таков, что роман падает, повествовательная форма, видимо, всем приелась... Разве явится новый Бальзак... Но на это мало надежды! Публике читать теперь некогда; она ударилась в дела, спекуляции и живмя живет на бирже; свободное время свое отдает она театру; надо, следовательно, писать для театра, чтобы составить себе имя; к тому же оно и выгоднее.

   Дюма, может быть, не сказал последнего слова; но я с умыслом подчеркнул его; дальнейшее знакомство с литературным кругом убедило меня, что слово «выгода» вполне выражает точку зрения современных писателей Франции на предмет их занятий. Литераторы, журналисты, драматические писатели, даже поэты, — все исписывают стопы бумаги, вдохновляясь одними банковыми билетами — и, что еще хуже, — надеждами на получение казенного места или ордена Почетного легиона. Словом, они потеряли всякое достоинство. Сколько я могу судить из разговоров, любой из них готов променять поприще свое на звание смотрителя тюльерийских фонтанов. Меня поразили в них дух раболепия и вместе с тем безмерная напыщенность и невежественное чувство тщеславия, которое признает только свое я и с презрительным равнодушием относится ко всему, что выходит за пределы крепостного вала парижских фортификаций. Сделки, которые в другом кругу были бы приняты за оскорбление, здесь вещь самая обыкновенная. Позовите обедать в cafe Anglais или, еще проще, — дайте денег, — и завтра же самое ничтожное изобретение, самую плохую книжонку десятки газет превознесут до небес, как у нас превозносили когда-то Излера. Здесь только делается понятным выражение французских газет сделать имя актеру, писателю и т.д. Подобно тому, как находишь у Иверских ворот в Москве толпу оборванцев, которые за гривенник свидетельствуют своею подписью что угодно, — в бульварных кафе восседают за стаканом абсента маленькие журналисты, которые за двадцать франков будут писать что угодно и кому угодно.

   Частная их жизнь нисколько не лучше общественной. Одна объясняет другую. В Париже существует Общество драматических писателей и литературы, но собственно общество литераторов от этого нисколько не соединилось; все живут между собою, как кошка с собакой. Они избегают друг друга, боясь, верно, дурного знакомства. Издатели, которых в Париже столько же теперь, сколько писателей, ловко пользуются таким несогласием. Литератор, не защищенный обществом своего сословия, лишенный представителей и опоры, является перед издателем, как единица, которой тот боится и душит ее в когтях своих до последнего издыхания. В его власти пустить в ход статью, книгу и даже человека, точно так же, как может он придавить и статью, и книгу, и человека.

   Большая часть издателей — хозяева журналов; попробуй-ка литератор выйти из повиновения; его, или книгу его, — что все равно, — мигом прихлопнут. В больших журналах, на которые смотрим мы издали с таким уважением, повторяется, как в зеркале, та же жалкая картина литературных нравов. Пять-шесть известных писателей и фельетонистов сидят на плечах редакторов и сильно нажимают им шею кулаками; редакторы, в свою очередь, сидят на плечах остальных сотрудников и в досаде еще сильнее надавливают кулаками на их шею, — взаимная эксплуатация и нажимание.

   Я познакомился с Б., который пишет повести в одну из первых revue Франции. Б. трудолюбив, как бык, и во вкусах своих скромен, как овца. Б. живет между тем на чердаке и постоянно ходит во фраке, потому что ему, по собственному признанию, не на что купить сюртука. Редактор, печатающий восемь тысяч экземпляров в своей revue, платит Б. пятьсот франков за повесть. Нечего и думать переходить в другой журнал; там все места уже вперед заняты по контракту; кроме того, нет и расчета; там платят не больше.

   — Отчего не прибегнуть бы вам к защите Г. или Д.? (Я назвал двух фельетонистов, сидящих на плечах редактора той revue, где работал Б.) Они ваши товарищи, собраты; они, верно, ничего не знают о ваших отношениях к редактору; иначе, конечно, они не допустили бы его до такой гнусной эксплуатации.

   — Г. и Д., — возразил Б. с горькой усмешкой. — Г. и Д., захватив так много денег, знают очень хорошо, что редактор, который также хочет жить, не может больше платить остальным сотрудникам. Они не захотят испортить своих собственных дел; Г. и Д. пробили себе дорогу, сделались известными и пользуются своим положением; надо ждать очереди!..

   Такая невеселая, но правдивая картина нравов объяснит вам отчасти причину того странного, беспримерного упадка, в котором находится современная литература во Франции. Беспримерно, впрочем, и направление, которое приняло теперешнее парижское общество: спекуляция, алчность к деньгам, жажда скорей нажиться — обуяли всех решительно; молоденькие мальчики с едва пробивающимся пушком на подбородке, молоденькие женщины в шипящем кринолине — нимало уже теперь не мечтают друг о друге; их мысли заняты счетами, мечты витают вокруг дивидендов акций, которые продаются на бирже; цинический эгоизм так в лицо и бросается; он овладел всеми, сделался достоянием всех слоев общества.

   С легкой руки Дюма-сына каждый день почти пошли у меня новые знакомства.

   Утром, на другой день после представления «Полусвета», кто-то постучался в дверь.

   — Войдите!

   Входит длинная Тереза.

   — Вас желает видеть месье В.П.

   — Кто это?

   — Писатель, — отвечает Тереза с таинственной улыбкой. «Еще литератор!» — подумал я, и, признаюсь, на этот раз без всякого уже удовольствия.

   Судите о моем удивлении, когда вместо господина с усами и бородою в дверях явилась хорошенькая женщина, в голубой шляпке и цветной мантилье.

   — Извините мою бесцеремонность, — сказала она весело, — имя мое F., но я пишу под псевдонимом V.P.; как видите, я собрат ваш по литературе; зная, что вы здесь, я пришла поговорить с вами о вашем отечестве и спросить у вас несколько советов.

   Проговорив все это без страха и так скоро, что я едва мог следить за ее мыслью, V.P. рассказала, что пишет романы и повести, но получает за них так мало, что едва имеет чем жить: она думала оставить Париж и ехать в Россию; ей казалось, что в России она успешнее будет подвизаться на литературном поприще. Она убедительно просила высказать откровенно мое мнение по этому предмету. Не успел я произнести двух слов, — в комнату влетела другая хорошенькая фея, это была подруга V.P., которая пришла за нею.

   — Позвольте вас познакомить, — сказала V.P., — еще собрат, как и я, N.; вы не слыхали ее имени: она не подписывает.

   N. занимается переводами с английского; между переводами, она, по собственному ее выражению, fait de la copie, то есть берет переписывать набело рукописи других писателей; она получает за это по пяти су с листа. Переписка и переводы, занимая ее по двенадцати часов в день, дают ей в год полторы тысячи франков, иногда даже меньше.

   — Ну, так что же вы думаете о нашем проекте? — сказала V.P. — Я говорю: нашем, потому что N. тоже едет со мною в Россию.

   Я поспешил исполнить желание обоих собратов: мнение мое навзничь опрокидывало их проекты. Но, к великому моему удивлению, ни V.P., ни N. не обнаруживали при этом и тени горести; обе с прежнею веселостью объявили, что если дело не может клеиться в России с литературой, они готовы отказаться от служения искусству и поступить в гувернантки.

   Я представил им тогда легкий, но весьма колоритный очерк положения гувернантки в Екатеринбурге или Арзамасе и убедительно просил их не оставлять Парижа.

   — Вы правы, — нимало не задумываясь, сказала V.P. — Париж все-таки первый город в свете, и тот, кто привык к нему, нигде уже больше не может ужиться!..

   Вслед за тем беседа наша приняла совершенно другой оборот; о проектах не было и помину, проекты как словно никогда даже не существовали; говорилось с увлечением о парижской жизни, увеселениях и развлечениях.

   Едва расстался я с V.P. и N., которые взяли с меня слово заглянуть в их киоск (они жили на даче в полумиле от Парижа и занимали крошечную беседку, в которой с трудом помещались две кушетки и столик), как получил я записку такого содержания:

   «Милостивый государь, прошу вас уделить мне полчаса времени; мне нужно переговорить с вами о вашем отечестве и посоветоваться с вами о деле большой важности».

   Строки эти подписаны были женским именем, которое не раз случалось встречать на обертках французских романов.

   Я отправился, не медля ни минуты; но дамы не было дома; вскоре, впрочем, я встретился с ней у одного общего знакомого; на этот раз я увидел женщину уже под шестьдесят, одетую очень небрежно, хотя с фероньеркой на лбу. Она думала точно так же ехать в Россию с целью писать там и печатать свои романы; решимость ее, по-видимому, была непреклонна; она просила меня объяснить ей некоторые детали.

   — Милостивая государыня, — проговорил я самым почтительным тоном, — в Петербурге шесть-семь книгопродавцев; вы поставите их в необходимость сделаться издателями; они должны дать вам большие деньги за рукопись, должны будут покупать бумагу, хлопотать с изданием и взять на себя всю ответственность распродажи вашего романа; предоставляю вам судить, пойдут ли они на это, когда дело их ограничивается теперь только следующим: им стоит черкнуть в списке выписываемых книг число экземпляров вашего романа, чтобы получить его тотчас уже совсем готовым на свою конторку: дело, как видите, обходится им несравненно дешевле и бесхлопотнее. Могу вас уверить, ни один из них, при всем уважении к вашему имени, не купит у вас листа вашей рукописи!

   — Так лучше остаться в Париже, — проговорила писательница полувопросительным, полууверенным голосом.

   — Я сам так думаю.

   Несмотря на зрелые лета, она отказалась от своего проекта, давно ее занимавшего, так же легко и скоро, как молоденькие, ветреные V.P. и N.

   Такая переходчивость мыслей и непрочность убеждений поражает здесь не только в женщинах, но и в мужчинах. Все живут день за днем; не удалось одно, живо переходят к другому; жизнь принимается, как шутка; призадумываются тогда только, как деньги приходят в обрез и достать их положительно неоткуда; фортуна улыбнулась — все забыто, парижанин снова счастлив, весел, бегает по театрам, балам, бульварам или берет деньги и играет ими на бирже. Здесь только встретить можно эту игру жизнью, это существование на воздухе; под ногами у них словно не земля, а воздушный шар, который носит их, куда ему вздумается. Все приносится в жертву удовольствиям и временному наслаждению; сама жизнь ничего не стоит. Если людьми не руководит расчет, ими управляет, по-видимому, не столько собственная воля, сколько случайность, каприз, увлечение. Немного спустя после моего приезда входит ко мне раз Тереза: на ней, против обыкновения, чепец, и вообще во всей ее физиономии что-то торжественное, необыденное.

   — Mr. Gregory, я пришла с вами посоветоваться, — сказала она, потрясая чепцом и усаживаясь в кресло.

   — Сделайте милость...

   — Mr. Gregory, у меня дочь... Родители имеют привычку хвалить детей своих — это уж так водится; но я буду беспристрастна; дочь моя — личность замечательная во всех отношениях: она хороша собою, как ангел, имеет, кроме того, все таланты: она декламирует, поет, играет на фортепиано. Она два года назад дебютировала на одном из здешних театров... Тут встречается голландец... Она уехала с ним в Голландию; тот оказался негодяем; он убежал в Индию, и дочь моя возвратилась снова в Париж; она не может теперь поступить в свой театр, прежние подруги ее заняли все места и страшно стали интриговать... Я, собственно, пришла вас просить, не можете ли лично взглянуть на нее, убедиться в необыкновенных ее талантах и отрекомендовать ее на французский театр в Петербург или в Москву, все равно; она дивно поет и, сверх того, может давать уроки на фортепиано...

   Но, увы, я не успел убедиться в талантах m-lle Rosalba (так звали дочь Терезы): по прошествии недели ее увез какой-то офицер в Африку... Приехав в Париж год спустя, я узнал, что офицер умер и m-lle Rosalba открыла сначала кофейный дом в Танжере; но дело не пошло, и она скоро уехала в Бразилию с одним богатым плантатором.

   М.В. продолжал между тем исчезать аккуратно с восьми часов утра вплоть до полуночи. Он был в упоении от Парижа. Прислушиваясь к восторженным речам его, я охотно согласился снова посвятить целый день фланерству и отдал себя в полное его распоряжение.

   Он повел меня прямо в Елисенекие Поля. Проходя мимо площади Согласия — бывшей площади Революции, которую до сих пор видал я мельком, — я не мог не остановиться. Это, бесспорно, самая великолепная площадь в мире; не знаешь, чему удивляться: громадности задуманного и приведенного к окончанию плана — или громадности воспоминаний, которые осаждают ум и сердце, как только войдешь на площадь. Декорация ее поэтично хороша: слева Тюльерийский сад, справа густая зелень шумных Елисейских Полей, напротив Законодательное собрание; по углам колоссальные мраморные группы, изображающие главные города Франции; посредине Луксорский обелиск и монументальный фонтан. Все это, вместе с грохотом и вечным движением, оживляющим площадь, принимает волшебный вид, особенно при закате солнца или вечером, когда вокруг зажигаются тысячи газовых фонарей и отдаленная музыка Елисейских Полей вторит шуму фонтана.

   Елисейские Поля, по-моему, одно из самых милых мест Парижа; широкое пространство между домами и липами, которыми обсажено с обеих сторон шоссе, ведущее к Арке Звезд, а оттуда в Булонский лес, покрыто тенью старинных дерев, однолеток с деревьями Тюльерийского сада. Нет возможности перечислить все кафешантаны, театры марионеток, качели, карусели, выстроенные между этими деревьями; тут находится также театр Буфф-Паризьен и цирк. Дети всех возможных возрастов, солдаты, нянюшки, старики и молодежь, денди, камелии, почтенные буржуа с семействами, гризетки и блузники — все это смешивается здесь и производит самую разнообразную, живописную пестроту. Дети, особенно девочки, удивительно здесь милы; ничего нет на свете грациознее, живее, непринужденнее.

   Заплатив су за стул, мы по целым часам просиживали, любуясь, как они катают обруч, играют толпами в мячик или воланы, прыгают по две и по три через веревочку. Девочки одеты большею частью просто, но с тем изяществом вкуса, которым так справедливо хвастают французы.

   Что если б этих девочек до замужества не отдавали в монастыри и более еще безобразные пансионы под ферулу хитрого католического попа и таких же сухих и хитрых дам, зараженных самою узкою, пошлою, рутинною нравственностью! Воспитание, которое ожидает их, превратит их сначала в идиоток и рабынь развращенного мужа, потом, по закону противодействия, — в самых продувных львиц и кокеток.

   Бедные девочки!

   Елисейские Поля оживляются тем еще, что через шоссе, перерезывающее их во всю длину, проезжает каждый день чуть ли не все фешенебельное и веселящееся население Парижа. Булонский лес теперь модная и, следовательно, самая любимая прогулка не только парижан, но и иностранцев. Я знал одну русскую даму, которая говорила, что тот день для нее не существует, когда она не могла faire son bois de Boulogne; уже одно это выражение ясно свидетельствует, что вышеупомянутая соотечественница в совершенстве усвоила себе язык и привычки Парижа. Вообще русские скоро усваивают форму, язык и привычки тех стран и городов, где бывают; я встречал типических господ Ивановых и госпож Сидоровых, которые, прожив два месяца в Париже, начинали уже картавить, не могли лечь спать без стакана сахарной воды, делались учтивыми с людьми так называемого низшего класса (последнее, правда, досталось им недешево и приобрел ось не без уроков), — говорили: parbleu! и fichtre! — с такою интонацией, что можно было побожиться, что они родились в Париже и никогда отсюда не выезжали. Родной наш язык часто звучит на улицах Парижа; но странно: там, где скорей всего следовало бы его слышать, как например, в русской церкви, там-то именно никогда его и не услышишь; там, как нарочно, более чем где-нибудь, приходится удивляться чистоте парижского акцента в устах соотечественников; все почти дамы являются даже с молитвенными книжками, красиво переплетенными в бархат; — словом, Париж совершеннейший!

   Елисейские Поля объяснили мне отчасти долгие исчезновения М.В. Действительно, придя сюда в десять часов утра, не видишь, как время промелькнет до вечера. На каждых десяти шагах любопытство увлекает или в толпу, или на наружный тротуар шоссе, по которому скачут верхом и катятся стремительно тысячи экипажей, уносящие щеголих Сен-Жерменского предместья, квартала Бреда и лореток всякого рода. Последних, по-видимому, несравненно, однако ж, больше, чем первых.

   Останавливаясь таким образом, глазея по сторонам и просиживая по целым часам, чтобы снова глазеть, мы в этот день не дошли до Булонского леса. В нем нет, впрочем, ничего особенно замечательного, кроме pre Catelan; это огромное увеселительное место, устроенное со всем изяществом и декоративною роскошью, на которую так способны французы; хрустальные фонтаны с золотыми рыбками, играющими под льющейся водою, искусственный сталактитовый грот, озеро и гондолы, кафе и театры — все это очень мило и в самом деле заслуживает, чтобы видеть; из увеселительных мест pre Catelan самое лучшее — театр цветов; в мое время там давала представление труппа испанских танцовщиц, которые превосходно исполняли свои национальные пляски.

   Из Елисейских Полей мы не могли урваться раньше семи часов; в это время все облилось газом, и со всех сторон послышались музыка и пение из кафешантанов; ну есть ли возможность уйти! Елисейские Поля еще лучше, еще оживленнее при вечернем освещении.

   — Взгляните, — сказал мне после обеда М.В., указывая на газовый треугольник, внезапно вспыхнувший с левой стороны, недалеко от Дворца промышленности, — знаете ли вы, что там такое?..

   — Знаю — вход в Мабиль.

   — Что же вы на это скажете?

   — Скажу, что нам необходимо туда отправиться, чтобы достойным образом окончить этот фланерский день.

   Пять минут спустя мы подходили к сияющим воротам Мабиля, бросавшим яркий свет на толпу зевак, которая собирается сюда каждый вечер, чтобы глазеть на подъезжающих дам и кавалеров.

   Только что поравнялись мы с воротами, из-за ближайшего дерева показалась молоденькая женщина в шляпке и мантилье; она прямо подошла к нам.

   — Господа, — торопливо заговорила она, — дайте мне вашу руку, меня только что вывели из Мабиля... Но я, право, не знаю за что, я танцевала, как и все... Если вы не дадите мне вашей руки, меня одну ни за что уже туда не впустят.

   — Что она говорит? Что она говорит? — суетливо спрашивал М.В.

   Я объяснил ему, в чем дело; мы подхватите даму, вошли в ворота и взяли билеты.

   Эффектное устройство Мабиля вполне заслуживает ту репутацию, которую ему сделали. Сначала идет густая аллея, на дне которой поставлена декорация, изображающая в перспективе продолжение дерев и дороги; все это так искусно освещено, что аллее, кажется, конца нет; слева, сквозь зелень, сверкают сотни огней, там гудит ускоренным тактом оркестр, слышатся восклицания, хохот, говор и тот глухой, переливчатый гул, который всегда носится над движущеюся толпою; туда ведут несколько дорожек; они изгибаются между насыпными клумбами, усеянными цветами и газовыми огнями, блистающими в траве, в цветах и часто под водою, которая падает с уступа на уступ стеклянным сводом; деревья и кусты усыпаны цветными фонарями и газовыми рожками. Дорожки приводят к широкой асфальтовой площадке с возвышающимся посередине павильоном, освещенным так ярко, что смотреть больно; здесь помещается оркестр, площадка представляет картину такого оживленья, какое можно только видеть в одном Париже. Со всех сторон, вокруг оркестра, танцующие пары, перемешанные с толпами зрителей; на дороге, окружающей площадку, с трудом можно двигаться, — так велика давка. Дальше, как сказочные маленькие дворцы волшебниц, сверкают кофейни, лавочки с букетами и bibelots, резные навесы, осеняющие бильярды, биксы, тиры для карабинов и пистолетов и не знаю что еще! Справа, большое длинное здание, вмещающее зал, предназначенный укрывать танцоров во время дождя. Между строениями, под высокими деревьями, куча беседок из зелени, столики и стулья, все это полно народом.

   Но главный центр возни и давки — все-таки вокруг оркестра.

   Публика Мабиля разнообразнее, чем где-нибудь. Тут встречаются львы всех стран Европы и даже Бразилии, приказчики магазинов, лица, изящно одетые, но сомнительного существования, дипломаты; часто любопытство завлекает сюда знатных леди и наших русских путешественниц. Общество дам, т.е., собственно обитательниц Мабиля, состоит исключительно из камелий и лореток второго разряда, ведущих неуловимо-воздушную жизнь, живущих изо дня в день. Но Боже, как все это разодето и обуто! Вас ослепит шелк, бархат, кружева, шляпки, цветы, модные мантильи, веера, бурнусы...

   Все это скачет и неистово движется под такт оркестра, который играет с таким увлечением, что, кажется, в состоянии расшевелить мертвого; можете судить, как увлекает он парижанок! Они то стелются перед беснующимися своими кавалерами, то выпрямляются и быстро вскидываются в сторону, избивая при этом ногой кринолин и всегда стараясь показать шитый рубец своей юбки; едва успеваешь следить за ними; не знаешь, чему удивляться: ловким ли изгибам талии, быстрой ли работе ног, огню ли во взглядах; понятно, что молодые новички-иностранцы теряют здесь голову и в первое время делают пропасть глупостей.

   Опыт, который не стоит, впрочем, приобретать, — опыт может научить только, что весь этот огонь, необузданное увлеченье — искусственны, и средства для приманки жобаров.

   Приходится выпить не один стакан соды с дамами Мабиля, прежде чем разгадаешь, сколько незримой, ужасающей нищеты скрывается под этими кружевами и беззаботными веселыми улыбками, сколько загрубелой, нравственной порчи, притворства, хитрости скрывают эти лица, часто кажущиеся такими невинными и откровенными.

   Стоит прислушаться, как мужчины обращаются с этими феями, чтобы стать на настоящую точку зрения в отношении к последним и получить к ним полное отвращение.

   Но новички не хотят прислушиваться; отуманенные ножками, взглядами, улыбками, они слышат только шум в собственной голове. Мужчины говорят всем дамам — ты и зовут их не иначе как вымышленными именами: Souris, Carabine, Mirobolante, Boboche, Zizi и т.д. Дамы отвечают тем же; выражения песик, дурачок, сказанные кавалеру, считаются последними лучшей наградой.

   В Мабиле встречается только самый ничтожный образчик того огромного женского сословия, которое наполняет все театры, гулянья и увеселительные места Парижа. Как бы ни был поверхностен предлагаемый очерк современного Вавилона, нравы этого сословия не могут быть из него выпущены; темные пятна так необходимы в картине, как и светлые части; без контрастов света и тени картины не существует.

   Вот для образчика разговоры и сцены, которые в Мабиле повторяются каждый вечер в сотне мест.

   Новичок, обвороженный танцами и наружностью дамы, подходит к ней и делает ей комплимент.

   — Я хочу вас кое о чем попросить, — говорит дама без дальнейших прелюдий.

   — О, помилуйте, все, что вам угодно, — отвечает восхищенный кавалер, поспешно сгибая в кольцо руку.

   Пройдя десяток шагов, дама останавливается.

   — Купите мне цветов, — говорит она.

   С последним словом, как будто по волшебству какому-то, выскакивает, незнамо откуда, старуха с лотком букетов.

   — Всего три франка.

   — Нет, — говорит дама, переменяя неожиданно намерение, — я не хочу букета; дайте мне лучше un biblot... Букет так скоро увядает... Biblot я сохраню на память...

   Новичок поспешно увлечен к лавочкам, заставленным фарфоровыми куклами, безделушками всякого рода, между которыми попадаются, однако ж, жардиньерки в сорок франков и другие довольно ценные вещи.

   При входе в Мабиль каждая дама обходит сначала все лавки и внимательно высматривает, где лежит какая вещь; соколиный глаз ее, умягченный бархатными ресницами, безошибочно падает на сорокафранковую безделушку.

   — У меня нет жардиньерки, — говорит она обворожительным голосом и прежде еще, чем кавалер успел предложить что-нибудь, — вот здесь, как нарочно, такая хорошенькая... — И она подпрыгивает, как милое, наивное дитя.

   Новичку жмут руку; он вынимает сорок франков; сделав еще пять шагов, дама выражает странное желание приобрести букет.

   — У всех букеты, у меня одной нет его. Старуха снова выскакивает как словно из земли.

   Букет куплен. Новичок и дама направляются к столикам под деревьями.

   — Чего вы хотите? — спрашивает новичок.

   — Глоток содовой воды.

   — Гарсон!

   Лакей ставит на стол стаканы с несколькими каплями вишневого соку и с особенным эффектом пускает в стаканы струю содовой воды, которая превращает сок в розовую пену.

   Почти в ту же минуту оркестр берет аккорд; дама бросает недопитую пену, схватывает руку кавалера и стремится к танцевальной площадке, снимая дорогой шляпку и мантилью; все это вместе с букетом поручается новичку; благодаря такому маневру новичок оказывается застрахованным своей дамой. Он может вдруг разочароваться, ему может понравиться другая дама, он может натолкнуться на приятелей, которые увлекут его в другую сторону; со шляпкой и мантильей он уже не убежит. Новичок, конечно, и сам далек от подобной мысли; он упоен более чем когда-нибудь; он глаз не сводит с дамы, которая при всяком удобном случае, прыжке и повороте, дарит его то взглядом, то улыбкой. Она делает решительно чудеса; едва отвернулся полицейский, она выкидывает такие хореографические штуки, которые каждый раз вызывают гром рукоплесканий. Аплодисменты окончательно кружат голову новичку. Накидывая мантилью на плечи своей дамы, он не приискивает слов для выражения своего восторга.

   — А еще можно попросить... — говорит она задыхающимся от усталости голосом.

   — Что, еще соды?

   — Нет, вина.

   — Гарсон!

   Горячее красное вино выпито.

   — Хотите пройтись со мной по саду... — предлагает дама.

   — С величайшим удовольствием... Можете ли даже об этом спрашивать?..

   Новичок, у которого при этом зарябило в глазах от счастья, подает руку, и оба отправляются.

   — Итак, я вам нравлюсь... — нежно говорит дама.

   — Вы восхитительны!.. Я в упоенье, в восторге...

   — И вы будете меня любить?..

   — Еще бы... Всю жизнь... Всегда... Сколько угодно...

   У новичка подкосились ноги, он готов упасть к ногам; но дама верно предугадывает его намерение; она ловко подставляет ему щеку.

   — Я хочу убедиться, точно ли вы будете любить меня, — говорит она, поправляя шляпку, — пойдемте к колдунье; это удивительная женщина, она всем здесь предсказывает и всегда говорит правду...

   — Куда же ехать? В Марэ? На конец города? — спрашивает новичок.

   — О, нет, это рядом, в Мабиле... Сюда, — говорит, посмеиваясь, дама, увлекая кавалера в один из отдаленных углов сада, где между кустами устроен грот, завешанный ковром.

   За ковром сидит старая француженка, с тюрбаном на голове и с густо накрашенными бровями, придающими ей восточный вид.

   Перед этим гротом происходят часто самые забавные сцены. Раз я был свидетелем, как один англичанин, желая провести свою даму к колдунье, приподнял ковер, но тотчас же отошел, сказав:

   — Погодите, там уже есть какая-то женщина...

   — Милостивый государь! — воскликнул стоявший тут француз. — Я замечу вам: неучтиво говорить: какая-то.

   — Я сказал: женщина, — заметил англичанин.

   — Еще хуже! Еще невежливее! — подхватил, разгорячаясь, француз. — В гроте жена моя! Прошу вас не осмеливаться ставить здесь всех на одну доску...

   — Я, кажется, нимало не оскорбил вашу жену, назвав ее женщиной.

   — Вы должны сказать: дама, — кричал француз, все более и более хорохорясь.

   — Всякая дама — женщина, сама королева Виктория — женщина...

   — Да что мне ваша королева Виктория!

   — Как вы сказали? — вскричал в свою очередь британец, задетый за живое.

   Сцена кончилась бы, вероятно, трагическим образом, если б в ту же минуту, откуда ни возьмись, не выскочили полицейские. Парижские сержанты полиции — совершенные волшебники; они так славно предугадывают, когда в них нуждаются, и являются всегда самым неожиданным образом; впрочем, это волшебники снисходительные и учтивые — чуть ли не самые учтивые люди Парижа, не в укор будет сказано учтивейшей и просвещеннейшей нации мира, как говорят французы.

   По прошествии минуты дама выходит от колдуньи, но уже без букета. Колдунья служит здесь, разумеется, только предлогом; ей отдается трехфранковый букет, и в обмен получаются полтора франка, которые поступают в портмоне лоретки; букет переходит опять к торговке и часто покупается опять за три франка тем же кавалером.

   Новичок, конечно, ничего этого не подозревает; до того ли ему! Он весь поглощен своей дамой, которая при выходе из грота кажется очень расстроенною.

   — Что с вами? — пристает он, нежно пожимая ручку. — Не верьте предсказаниям... Они все врут... Она, верно, сказала вам что-нибудь неприятное...

   — Нет, не то... — плаксиво возражает дама, стараясь держаться как можно ближе к глухим беседкам. — Совсем не то... Я думаю о другом... О, Боже, Боже мой...

   Тут она испускает вздох и садится на скамью.

   Новичок ничего не понимает; он приходит окончательно в тупик и теряется, когда дама вынимает платок и закрывает им глаза. Долго не может он добиться толку; наконец с неимоверным усилием она признается ему во всем: завтра, в семь часов утра, ее выгоняют из квартиры... (дама захлебывается), она должна... (тут она останавливается и давит себя платком, чтобы заглушить рыдания), она должна...

   — Вот смотрите! — заключает она наконец, вынимая из бокового кармана лоскуток бумажки, испещренный цифрами, и итог: шестьдесят два франка.

   Раз, после Мабиля, у одного из наших соотечественников собрались пятеро приятелей; каждый из них ходил к прехорошенькой даме, в доказательство чего каждый вынул лоскуток бумажки; на каждом лоскутке оказались тот же счет и тот же итог в шестьдесят два франка.

   Само собою разумеется, новичок спешит успокоить даму и тут же отсчитывает деньги.

   С первым звуком оркестра глаза дамы осушаются; она быстро вскакивает; она дала слово танцевать и, верно, теперь ищет ее кавалер. Шляпка и мантилья снова поступают во владение новичка и снова приковывают его на прежнее место. Кадриль очень оживленна; танцует pere Chicard, отвратительный шестидесятилетний старик в жакетке, с выломанными назад руками и сморщенной самодовольной физиономией фарсера, уверенного заранее в своем торжестве; аплодисментам нет конца. «Bravo, pere Chicard! Bravo!» — кричит толпа и вместе с нею новичок, который начинает уже себя считать своим в Мабиле.

   Кадриль кончилась.

   — Знаешь что, мой песик, — нежно говорит дама, в то время как новичок кутает ее в мантилью, — не мешало бы тебе пригласить Давида и Пети; это мои всегдашние танцоры; ты этим польстил бы их самолюбию...

   Если новичок не совершенно глуп, он напрямик отказывается от такого приглашения: он начинает уже каяться, что зашел далеко, дал себе много воли и истратил порядочно денег. Им овладевает тогда что-то похожее на меланхолию. Маленькая ножка жмется к его ноге и поощряет его к откровенности.

   — Послушай, — говорит он со всей возможной нежностью, — ты позволяешь мне говорить тебе: ты?

   — Черт возьми! — восклицает дама, устремляя на него беспокойный взгляд.

   — Послушай, — шепчет он, — я говорю это не насчет тебя, нисколько; говорю так, вообще... Что это здесь за дурная манера сразу накидываться на человека и выпрашивать у него то букет, то деньги, то... Повторяю, я не насчет тебя это говорю, что до меня касается, я совершенно счастлив, я говорю вообще... Этим способом женщины только пугают человека; право, так; другой посмотрит да и отойдет: не лучше ли, уж коли на то пошло, вести себя таким образом, чтобы внушить доверие и надолго привязать к себе человека.

   — Ты думаешь, я не знаю этого! — перебивает дама, судорожно передвигая тоненькими, изящно выведенными бровями. — Ты думаешь, мы ходим сюда для удовольствия? Здесь все потерянные женщины, — и я первая!

   — Перестань, пожалуйста, — говорит новичок, заметив слезы на глазах дамы и боязливо озираясь на стороны.

   — Нет, не перестану! — подхватывает она еще громче и при этом начинает плакать. — Я хочу высказать тебе всю правду, я так несчастна... — А ты бывал в Ниме? — неожиданно спрашивает она.

   — Нет...

   — Там в Ниме одна из первых гостиниц: она принадлежит моему отцу и моей матери; родители мои, как ты понимаешь, почтенные и богатые люди...

   — Ради самого неба! — перестань, на нас все смотрят, — убеждает новичок.

   К великому его благополучию, заиграл оркестр; дама его приглашена танцевать; ему снова поручаются шляпка и мантилья. Кадриль началась; он смотрит на свою даму и в голове его все поворачивается вверх дном; с первым ударом смычка дама его вся превращается в один прыжок, в одну улыбку; куда девались слезы, раскаяние и нимские родители.

   — Несмотря на твое раскаяние и слезы, ты, однако ж, весело танцевала, — замечает новичок, когда кончилась кадриль.

   — Вы все так легко судите, — возражает дама. — Ты, стало быть, мне не веришь?

   — Верю, но...

   — А я так верю, что ты будешь любить меня... Уведи меня, уведи, Бога ради, поскорее отсюда! Ноги моей никогда здесь больше не будет... По крайней мере, до того времени, пока ты не оставишь меня и снова нужда не принудит меня сюда вернуться... Уйдем, уйдем отсюда!

   Голос ее звучит такою искренностью, глаза смотрят так прямо, откровенно, на лице столько душевной усталости, — как не поверить?

   Новичок сажает даму в карету, она дает свой адрес кучеру.

   Новичок истратился, но он доволен; ему удалось, быть может, вытащить из бездны бедную жертву парижского развращения, он спас ее, быть может, от верной погибели, — на время, конечно, — но все равно. Углубленный в такие мысли, он не замечает, что едва дама села в карету, лицо ее ожило; расправив кринолин, закинув назад голову, она с гордым самодовольствием оглядывает толпу, мимо которой проезжает.

   — Милый, — говорит она при повороте на площадь Согласия, — о чем ты задумался?

   — Я думаю о тебе...

   — И я о тебе думаю... и также... также о бедных моих родителях; я целый день нынче их вспоминала и плакала... Так плакала, что представь, — ничего решительно сегодня не ела...

   — Хочешь ужинать?

   — Да, только не хочу, чтоб ты тратился. Так, чуть-чуть, котлетку... Куда же мы поедем?

   — Куда хочешь...

   — Кучер! — повелительно кричит оживившаяся дама. — Едем к Дефье!

   Новичок может еще благодарить Бога, что она не велела ехать в Cafe Anglais или Maison d'Or.

   У Дефье одна котлетка превращается в несколько дюжин устриц, в бутылку старого бордо, страсбургский пирог и десерт.

   Такой аппетит нисколько не удивителен, не всякий день попадаются новички; опыт научил дам Мабиля предусмотрительности.

   После ужина дама чувствует большое утомление и просит отвезти ее домой: дом этот состоит большею частью из страшной мансарды в шестом или седьмом этаже дома, затерянного в глухом, неосвещенном переулке. Новичок не верит глазам своим: «Как! Неужели здесь обитает эта хорошенькая фея, разодетая в атлас, бархат и кружева?» При доброте сердца, сильном воображении и отсутствии опыта новичок сильно поражается картиною нищеты. Слезы и новые рассказы обитательницы расслабляют его окончательно; он отдает остаток денег в кошельке, отдает даже перстень, запонки и рубашечные пуговки.

   После уже узнает он, что дама эта нанимает во втором этаже того же дома три комнаты, очень мило устроенные.

   Такое бесконечное бесстыдство и развращение овладело всем сословием так называемых свободных женщин.

   Совершенно те же нравы встречаются даже в столь прославленном своим добродушием и наивностью Латинском квартале. Я долго жил подле Люксембурга и не раз имел случай в этом убедиться. О прежних гризетках, ходивших в чепчике, скромном ситцевом платье и деливших все пополам с бедным студентом, там нет уже и помину. Бернерета Альфреда де Мюссе существовала, надо думать, очень давно. В Closerie des Lilas — бал, куда преимущественно собираются бедные студенты и работницы, ничего не видишь, кроме шелковых платьев, дорогих шляпок и кружевных мантилий. Стоит сунуться к любой, чтобы повторилась точь-в-точь сцена, описанная нами с дамой Мабиля. Исключения так редки, что не идут в счет общего характера.

   В одно время со мною жил в Quartier Latin один очень богатый молодой человек, выдававший себя за студента Медицинской академии; он является в Closerie и на улицах квартала не иначе, как в старом сером пальто, широкополой шляпе и с серебряными старомодными часами в кармане. Цель его была такая, чтобы встретить любовь бескорыстную; но сколько ни старался он, цель его не была достигнута; он с тем и уехал из Парижа.

   Причина такого упадка нравственности — безумная роскошь, которая, как отрава какая-то, заразила все сословия Парижа. Роскошь эта началась, разумеется, в верхнем сословии и всеми силами поддерживалась и поощрялась правительством. Что же мудреного, если она, бросаясь в глаза и оскорбляя низший класс народа, развивает в нем чувство зависти и таким образом развращает его.

   Роскошь, сколько мне кажется, необходимое следствие общего стремления нижних слоев общества стать в уровень с высшими; такое стремление заметно не только во Франции, но и во всех европейских государствах. Непросвещенный класс при пробуждении своем прежде всего ослепляется наружным блеском, его окружающим; не разбирая причины чужого благосостояния, он начинает с того обыкновенно, что сильно ему завидует. Не подозревая (и это очень понятно, потому что для нравственного воспитания народа французское правительство ничего не делает) — не подозревая, что сущность жизни образованного человека составляют высшие духовные и умственные наслаждения, народ завидует только его внешней обстановке. Под влиянием зависти, такого худого советчика и чувства, все наперерыв рвутся к достижению внешнего блеска, который кажется им верхом человеческого блаженства. Бедный народ! В Париже не только среднее сословие, но самые последние ремесленники, блузники начинают уже поневоле развращаться роскошью.

   Во всем городе не существует ничего, что бы успокаивало дух и давало уму простого человека трезвое, здоровое настроение. Здесь на каждом шагу вспоминаешь Англию, мудрые ее распоряжения и заботливость в отношении к улучшению нравственности и благосостояния рабочего класса. В Париже, напротив, все сделано для того только, чтобы раздражать и еще сильнее развивать дурные начала.

   Стоит заглянуть в те части, куда народ собирается обедать или проводить праздное время; везде ослепительный блеск сотен огней, повторяемых зеркалами, везде позолота на потолках и стенах, везде безнравственные зрелища и пение безнравственных песней. Большинство народа, и без того страх развращенного, расположенного к праздности и грубым удовольствиям, живмя живет в этих заведениях, пропивает и проедает здесь все свои деньги, забывая семью, которая между тем сгнивает в нищете и нуждается в куске хлеба. О семейной жизни, об очаге, который играет такую важную роль в Англии, даже в самом бедном рабочем сословии, — здесь нет и понятия.

   Не существуют они точно так же ни в среднем сословии, ни в Сен-Жерменском предместье. Лица, которые долго жили в Париже, изучили его в совершенстве и преимущественно жили в кругу аристократии, — лица, которые вполне заслуживают доверия, передают такие факты, что, право, не знаешь, где больше гнездится безнравственности: внизу или вверху. Стоит припомнить последние процессы, которые ежедневно печатаются в газетах, чтобы узнать, которому сословию отдать преимущество перед другими, в смысле развращения и морального упадка.

   «В Париже нет, стало быть, вовсе добродетелей?» — спросит читатель. Добродетель существует, но только в отдельных представителях или личностях, которые ничего не доказывают, коль скоро речь идет о характере целого огромного общества. И наконец, мораль французов совершенно особого рода; она словно одна исключена была из общего передвиженья нравов и мыслей; она осталась неподвижно на одной точке и удержала форму, данную ей когда-то католическими иезуитскими монахами. Мораль эта состоит исключительно из сухих, пошлых, давно изношенных и ни к чему не ведущих нравственных сентенций, рутинных правил, воспрещающих, например, восемнадцатилетней девушке ничего не читать, кроме St. Augustin, тупоумного ханжества и поповского католического притворства, благодаря которому восемнадцатилетняя девушка научается скрывать от матери затаенную любовь в сердце и роман Фейдо под подушкой. Не лучше ли было бы, если б такой морали вовсе не существовало?

   Что же остается после этого в Париже? Чем же он всех привлекает? Что же в нем хорошего?..

   Начать с того, что нет человеческой возможности исчерпать Париж до дна и разом показать его со всех сторон, так, чтобы в одно и то же время бросились в глаза лицевая сторона и изнанка; от этого непременно одна сторона берет перевес или другая. Этот лицевой фас существует, однако ж; надо уметь только стать к нему лицом, чтобы он ослепил вас; лицевую сторону Парижа представляют неисчислимые его способы к просвещению, его промышленность, усовершенствования во всех возможных родах, его удобства и внешняя, отшлифованная общим образованием форма, которая делает здесь общественную жизнь чрезвычайно легкою и приятною.

   Многие не хотят видеть всего этого; озадаченные сразу уличными нравами, которые ошибочно принимаются за выражение нравов целой Франции, многие приходят в безотрадное отчаяние касательно будущего всей страны; они кричат, что при таком состоянии общества все кончено, нет возврата к лучшему, что нация изжилась, сгнила, упала в бездну, из которой никогда уже не выкарабкается.

   Такая резкость суждений казалась мне всегда преувеличенной и потому самой несправедливою. Нельзя не согласиться, что в настоящее время нравы Парижа оставляют грустное впечатление. Несмотря на тысячи его развлечений и даже оценку лицевой его стороны, постоянно находишься под влиянием утомляющего, неудовлетворенного чувства, нравственной духоты и гнета. Париж — не вся Франция, как многие полагают. Франция живет совсем другою жизнью. Деятельно работая, до пота лица, она выказывает такую силу, что сама Англия, сильнейшая из всех держав мира, боязливо на нее косится. Нет, нация стоит еще твердо, и много в ней задатков для будущего!

   Современное состояние парижских нравов — ничего больше, как переходное состояние, род насморка, который не раз уже повторялся, снова пройдет, и снова жизнь примет свое правильное движение вперед.

   Я въезжал в Париж с самым веселым, певучим настроением духа, уезжал я из него, ощущая в душе недовольное, разочарованное чувство. Тем не менее, при расставании, когда город начал постепенно исчезать и теряться в вечернем тумане, — я дал себе слово непременно туда вернуться при первом удобном случае.

   Сколько потом ни приводилось встречать путешественников, — все по поводу Парижа испытывали то же самое чувство: живешь, — бранишь не на живот, а на смерть, — а уехать не хочется!

Предыдущая главаГлава 5 из 8Следующая глава