К книге
Корабль "Ретвизан"Глава III
50%
Глава III
4

Серые впечатления — Констапельская и моллюски — Ветер, для первого знакомства, рекомендует себя очень дурно — Рифы — Удовольствия лавировки и хождение галсами — Печальная сцена — От горя к радости, от радости к горю — Машина нездорова — Изложение со всеми подробностями красок морской бури — Выборы и замечания по этому поводу — Подкинутый ребенок — Образчик матросского наречия — Капитан Кутль — Английский канал и два берега — Английский ботик — Приготовления, прерванные рассказом — Морская поговорка снова оправдывается — Французские лоцманы — Бретонские берега и Брест

В детстве, учась географии, я всегда сбивался с толку и страшно путался, как только дело доходило до Большого и Малого Бельта, до Каттегата и Скагеррака. Места эти не занимали моего воображения, не возбуждали сочувствия: они наводили на меня нестерпимую скуку, и я тогда еще инстинктивно их ненавидел. Инстинктам детства суждено было вполне оправдаться: сделав переход из Ниборга в Брест, я получил сознательное и окончательное отвращение от Бельтов и Скагеррака. Мы плыли осенью; осенняя пора года и вышеупомянутые водяные пространства созданы как будто друг для друга.

   Стоит припомнить мне этот переход, — я мгновенно впадаю в хандру, и нервы мои возбуждаются самым неприятным образом.

   Передо мною тотчас же развертывается сумрачная картина: тяжелое, серое без просвету небо, темно-серое море, серые, мутные волны, увенчанные хребтами шипящей пены, — и посреди всего этого представляется мне вымоченная дождем корабельная палуба, мокрое клеенчатое пальто матросов, мокрые, почерневшие от копоти снасти, мокрые паруса, уныло хлопающие в сыром, холодном воздухе...

   Не прошло двух часов после того, как мы оставили ниборгский рейд, тучи заволокли небо и ночь сделалась так черна, что не было уже возможности различать корабль от моря, море от неба; в то же время полил дождь, задул крепкий ветер, и «Ретвизан» начал скрипеть и переваливаться с боку на бок.

   Следующий день не принес никаких перемен; от зари до ночи «Ретвизан» продолжал скрипеть и качаться, дождик лил, ветер свистал в снастях, и море громко плескалось.

   Денщик мой Михаила, который, неизвестно почему, получил сначала от меня, а потом ото всех название «Мишодьера», — дополнил впечатление этого дня.

   Он вошел ко мне, едва только задул я свечку и завернулся в одеяло.

   — Кто тут?

   — Йо, ваше благородие!

   — Ступай, братец, видишь, я уже лег и ничего мне не надо.

   Михаила не трогался с места.

   — Чего тебе? — спросил я.

   — Вы велели сказывать, коли на корабле что случится... — плаксиво произнес Михаила.

   — Что ж там такое?

   — За попом пошли... матросик умирает...

   Михаила вышел. Я закутался с головою в одеяло, как делают обыкновенно люди с воображением, когда мысленно хочется им вырваться из среды, которая их окружает.

   Двадцать четвертого августа ветер утих совершенно, и дождик прекратился; одно небо не переменилось; оно по-прежнему смотрело так же серо и кисло. Море улеглось как бы по волшебству какому-то. Оно расстилалось, как зеркало, и, глядя на него, не верилось, чтобы когда-нибудь могло оно быть иначе.

   С тех пор, как мы оставили Ниборг, я часто целые часы проводил на кормовой части юта, откуда видно, как руль рассекает воду, оставляемую кораблем; вода клубится здесь очень сильно; тень от корабля и освещение сбоку дают возможность судить о настоящем ее цвете; как только вошли мы в Скагеррак, вода из зеленой сделалась темно-синею. В то же время на поверхности моря начали появляться рыжие пятна, которые выплывали как словно изо дна моря; местами они показывались в таком множестве, что вся поверхность моря казалась покрытою веснушками, — то были медузы и моллюски.

   — Любопытно было бы взглянуть на них поближе, — сказал я стоявшему тут же на юте гардемарину.

   — Ничего нет легче, — возразил он, — у нас их ловят в констапельской, даже теперь, кажется, одна сидит в тазу...

   Я рад был, что нашел хоть какое-нибудь развлечение, и поспешно направился в констапельскую.

   Надо, однако ж, чтоб вы знали, что такое констапельская, — место, где живут юнкера и гардемарины; их было у нас до тридцати человек. Констапельская расположена в третьей палубе и находится непосредственно под кают-компанией: она ниже и уже последней: пространство значительно еще скрадывается колодцем, через который опускается и подымается винт «Ретвизана», — помните, тот самый злосчастный винт, который не хотел входить в предназначенное ему место. В констапельской помещается, сверх того: стол, на котором туземцы пьют чай и обедают, тридцать больших и весьма неуклюжих сундуков, в которые юнкера и гардемарины прячут свое платье, белье и книги, два или, кажется, даже четыре орудия большого калибра и койки всех тех, которые обречены здесь жить и проводить ночь, — а живут и ночуют здесь, как я уже вам сказывал, до тридцати человек. Два небольших окна, прорубленных над самым рулем, освещают констапельскую, они так близки к воде, что, как только начинается волнение, их тотчас же плотно закупоривают. Раз зашел я в констапельскую вечером, когда окна были заперты; если вам случалось странствовать по России зимою и зайти прямо с морозу в избу, где переночевал обоз, — мне ничего не остается сказать вам о воздухе констапельской: просто хоть ножом режь — с ног сшибает. На этот раз окна были отперты, и в ней было и свежее, и не так душно.

   Несколько юнкеров и гардемарин, вооруженные бечевкой, к концу которой был привязан крючок, лежали на окнах и ловили моллюсков.

   — Мне сказывали, господа, что вы одну медузу поймали, — спросил я.

   — Да, вчера; мы положили ее в таз, сегодня смотрим — она совершенно растаяла; на дне таза осталось только что-то мутное.

   Я прилег к окну, взял бечевку с крючком и предался этому новому в своем роде уженью.

   Но дело шло неуспешно. Крючок часто задевал моллюск; но он или проходил насквозь его, или зацеплял одну часть, которая тотчас же отрывалась, тогда как другая поспешно уходила в воду. Кто-то подал мысль бросить веревку с привязанным к концу ведром. Мысль приведена была в исполнение и в скором времени принесла удачный результат: притягивая тихонько ведро к тому месту, где появилась медуза, мы разом рванули вперед и таким образом, к общему удовольствию, вытащили ее из воды.

   Медуза — та, по крайней мере, которую мы поймали, — имела вид толстой буро-красной лепешки из студня; верхняя половина ее зазубрена по краям и совершенно гладкая; нижняя представляла раскислое желтоватое вещество, которое сжималось и разжималось, словно дышало; как только мы вынули ее из воды, она потускнела и прекратила свое существование.

   В таких занятиях прошло целое после-обеда. Мы, однако ж, едва двигались; корабль шел не более полутора узлов в час.

   — Отчего же не разводим мы паров? Ведь уголь у нас есть? — спросил я.

   — А вам бы вот его сейчас и сжечь, чтобы потом проболтаться недель шесть в море!.. — саркастически заметил Ш.

   — Шесть недель?! — перебил я, чувствуя, как озноб пробежал у меня по спине.

   — Ничего нет мудреного! — подхватил Ш. — Вы уже довольно, кажется, долго плаваете, чтобы знать, что в море никогда ни на что нельзя рассчитывать; слава Богу еще, что идем полтора узла, все-таки хоть вперед двигаемся. Ну, а как задует противный?.. Хуже будет, сели мы теперь сожжем уголь и в то самое время, как надо входить в Брест, придется торчать перед гаванью несколько суток, а то, пожалуй, — опять в море уйти...

   — Зачем же это?.. Как же так?.. — проговорил я уже робко, боязливо поглядывая на Ш.

   — А так, что задует противный ветер, — вот вам и Брест!..

   Нигде человек так не чувствует свое ничтожество, как в море: нигде природа не выказывает над нами так сильно свое могущество. На земле ветер, заворачивающий полу платья, засыпающий пылью глаза или срывающий с головы шляпу, возбуждает только комическую досаду; здесь поневоле проникаешься уважением к нему, основанным на страхе и полной от него зависимости. Я готов был, кажется, вылепить из хлебной мякоти маленькое изображение Эола, поставить его на комод моей каюты и каждое утро и вечер стараться умасливать его льстивыми речами, точь-в-точь как делает это робкий чиновник перед начальником, который может его по произволу казнить и жаловать.

   На другой день, как только я оделся, первым делом было заглянуть в каюту А.П.Т., исправляющего на «Ретвизане» должность старшего штурмана (такую прогулку совершаю я беспрерывно; каюта его против моей).

   — Сколько прошли мы в ночь? — спросил я.

   — О! — отлично шли... — сказал А.П.

   Тон его голоса, по обыкновению добродушный и правдивый, показался мне на этот раз насквозь проникнутым сарказмом.

   — Ну, однако ж, сколько миль?

   — Вперед?

   — Что за вопрос? Разумеется, вперед... А.П. покрутил головою и усмехнулся.

   — Мы отошли 26 миль... назад... — проговорил он.

   — Не может быть!

   — Посмотрите.

   Я взглянул на карту. От Ниборга через Каттегат и Свагеррак протянута была карандашом линия, обозначающая наш курс; на конце линии сделан был маленький кружок с надписью: 24 августа; несколько назад, ближе к Ниборгу, по той же линии, находился другой кружок с надписью: 25 августа. Штурман взял циркуль, промерял пространство между обоими кружками, прикинул циркуль к масштабу карты — вышло 26 миль.

   — Но отчего же это? — спросил я увядшим каким-то голосом.

   — Нас оттащило назад; здесь течение очень сильное; главная причина: ветер противный!

   Перед тем еще, как выйти из каюты, я знал, что было ветрено; корабль покачивался, и переборки каюты жалобно скрипели; но я не мог думать, чтобы ветер был так силен, чтобы мог оттащить наш корабль на такое пространство.

   Оставив А.П., я вышел на палубу.

   Ветер, налетавший порывами, глухо гудел в снастях: высокий борт корабля скрывал от меня море; я видел только темные мачты и веревки, которые казались неподвижными, и над ними — серое, на клочки разорванное небо, которое ходило взад и вперед и колыхалось как худо прикрепленная занавесь. На палубе стояло несколько офицеров — в том числе и О.Р.Ш.; матросы, вытянутые в одну линию, однообразно притопывали ногами и тянули какую-то веревку; кучка матросов, которые придерживали рукою фуражки, чернела на площадке грот-мачты — саженях в шести выше палубы. Раздался свисток, кучка рассеялась, матросы быстро побежали по рее, легли на грудь и, уперев ноги в веревку, подняли их кверху. Я видел, как ветер надувал их панталоны и рвал их куртки; с реи и прямо в море полетели, кружась и вертясь, две-три фуражки; я ждал с минуты на минуту, что который-нибудь из людей последует за фуражками и также упадет в море; они все более и более наклонялись вперед, так что под конец головы их и туловища совсем скрылись; видно было только, как работали их руки, собиравшие парус, который рвался как бешеный.

   — Что это они делают? — спросил я, стискивая зубы и щуря глаза, как человек, находящийся под неприятным нервическим ощущением.

   — Рифы берут, — сказал П., не спуская глаз с грота-реи, — вы, кажется, не видали еще этого маневра?

   — И видеть не желаю... Вот эти матросы мне гораздо больше нравятся...

   — Которые?

   — Да вот хоть бы этот, например: посмотрите, как он проворно бегает по палубе.

   — Никуда не годится, плохой матрос... суета — больше ничего... Вот этот гораздо лучше и больше дела делает, — промолвил Ш., подмигивая на человека, который стоял недвижно подле мачты и только хлопал глазами.

   Решительно ничего не понимаю!

   Я поднял воротник пальто и, придерживая рукою фуражку, поднялся на ют.

   Все, что происходило вокруг меня, мне крайне не нравилось. Неотвязчивый, унылый гул ветра, сумрачное небо, которое как будто колышется и кружит голову, бушующее, вспененное море — все это хорошо только в описаниях, на картинах или когда смотришь на это с берега. При всем том, я должен сказать, что ничего нет красивее корабля, который летит на парусах, когда ветер кладет его несколько набок. В этом наклоне корабля в сторону, когда все паруса, мачты и реи теряют свое сухое горизонтальное и перпендикулярное положение, когда все снасти туго притянуты и, кажется, звенят как струны под напором ветра, есть действительно какая-то величавая грация; точно красивая, рослая женщина, которая, слегка приподняв одежду, нагнулась к воде, чтобы полюбоваться волнами.

   — Что мы теперь станем делать? — спросил я у вахтенного офицера.

   — Будем лавировать... — отвечал он.

   Я знал, что лавировать — значит идти зигзагами, вместо того, чтобы двигаться по прямой линии; знал я также, что во время поворотов все паруса, стоявшие несколько времени на одном боку, разом поворачиваются в противоположную сторону и увлекают за собою весь корабль, который переваливается также на другой бок; не знал я только, какое действие производят эти переваливанья с боку на бок, когда находишься в каюте.

   Началось вот с чего: я сел в кресло; в эту минуту повернули паруса; корабль перекачнулся, кресло рвануло вперед, и одной ножки как не бывало! (правда, кресло куплено было в Гостином дворе); вслед за тем чернильница, книги, бумаги, повинуясь общему движению, как все, что находилось на корабле, побежало вперед и посыпалось на окно. Я прилег на постель, переложив сначала подушки к ногам, которым без такой предосторожности пришлось бы быть выше головы; я начал уже засыпать, как вдруг книги, чернильница и бумаги опять посыпались со стола, но уже не на окно, а в мою сторону. Так продолжалось всю ночь. Тут только осмыслил я вполне значение лавировки, крена и галсов.

   Двадцать седьмого числа, рано утром, привелось видеть сцену, которая долго останется у меня в памяти.

   Матрос, о котором говорил Михаила, скончался в прошлую ночь. Тело покойника до сегодняшнего утра стояло под образами, сегодня его хоронили. Человек шесть матросов, сопровождаемые почтенным нашим священником, вынесли покойника на верхнюю палубу. Тело было плотно зашито в саван; к ногам прикреплена была чугунная баллистика...

   Деревянная решетка, закрывающая главный средний борт «Ретвизана», была снята; на борт положили длинную доску, конец которой далеко выдавался над водою: на доску опустили тело покойника; два унтер-офицера придерживали доску. Ванты усыпаны были народом; офицеры окружали бывшего своего сослуживца. В то время как священник читал молитвы, я невольно нагнулся вперед и взглянул вниз на море. Волны глухо шумели, то высоко подымаясь и всплескивая пену, то роя вокруг себя мрачные, глубокие бездны...

   — Помяни, Господи, во царствии Твоем раба Твоего Андрея... — тихо проговорил священник.

   — Аминь! — прошептали в толпе.

   — Спускай!.. — сказал кто-то.

   Доска наклонилась к морю; тело медленно начало скатываться: еще секунда, и оно пропало в волнах...

   Вы представить себе не можете, какое впечатление грусти, даже страха, оставили на меня эти похороны.

   Что ни говори, человеку свойственно только жить и умирать на земле; когда человека хоронят в земле, разлука его с людьми кажется все не так ощутительною; покойник ближе к своим, как словно и свои к нему ближе; их разделяет слой почвы всего в два аршина; но тут, на море, куда он делся? Где он?.. В какую пустыню, в какое страшное одиночество занесло его?.. В сущности, не все ли равно? Но когда приходит самое дело, когда случается быть очевидцем таких похорон, — сердце и привычка всегда говорят громче философии...

   Вечером я сидел в каюте, когда позвали меня пить чай.

   — Что, как ветер? — спросил я у Михаилы.

   — Попутный, ваше благородие.

   — Не может быть! — воскликнул я, вскакивая со стула. Мишодьер, которому никогда не давал я повода меня пугаться, оторопел при этом и попятился к двери.

   — Попутный, — повторил он торопливо и вдруг юркнул в дверь.

   Я бегом пустился в кают-компанию, где все наше общество находилось в полном сборе. Радость сияла на всех лицах, даже на тех, которые зеленели и перекашивались от действия качки. Лампы, привешенные к потолку, болтались из стороны в сторону, чай расплескивался в стаканах и тек по столу, прислуживающие матросы ходили странно как-то, растопыривая ноги.

   — Поздравляю! Поздравляю! — говорили все, тем не менее. — Наконец-то дождались попутного ветра! Вы слышали: попутный! Ах, если б денька два так подул! Подуй, миленький, подуй, голубчик!!.

   — Господа, — произнес встревоженным голосом лейтенант Ф., неожиданно вбегая в кают-компанию, — господа, ветер вдруг повернул, опять задул в лоб!

   Невозможно передать действия, произведенного на все общество таким известием. Такие эффекты можно было только видеть в драмах Полевого, которые так блистательно разыгрывались в свое время в Александрийском театре; улыбки исчезли, хохот умолк, лица вытянулись; из дальних углов послышались возгласы, исполненные негодования; несколько кулаков ударило по столу; другие тут же бросили чай и с самым мрачным видом улеглись ничком на диваны.

   — Господа! — проговорил мичман С, показывая в дверях кают-компании свое милое, добродушное лицо. — Господа, приятная новость!..

   — Знаем! Знаем! — с досадою отозвалось несколько человек. — Уж сказывали! Можете убираться с вашей новостью!

   — Пари, что не знаете.

   — Что же там еще?

   — Капитан сейчас отдал приказание разводить пары!

   Эффект был снова удивительный, раздались крики восторга, аплодисменты.

   — Браво! Слава Богу! Наконец-то! Ай да капитан! — послышалось отовсюду.

   Все разом воскресло и оживилось, даже те, которые лежали на диванах и которых укачивало, получили, казалось, облегчение; они подошли к столу и на радостях потребовали себе еще чаю.

   Надо долго плыть в море, проводить на корабле нескончаемую вереницу убийственно скучных дней, надо испытывать качку, дождь, холод и сырость, надо пить утром и вечером чай, крепкий, как пиво, и подслащенный мелюсом, надо, сверх всего, питаться обедами Мишеля Пупо и, чтобы не умереть с голоду, жевать сухари и жесткую жилистую солонину, надо испытать все это, чтобы понять радостное чувство людей, которым неожиданно улыбнется перспектива сократить переход и скорее достигнуть ожидаемой гавани.

   Под парами «Ретвизан» значительно прибавил ходу; вместо полутора узлов мы пошли пять; пять узлов, конечно, немного, но и то было отлично при крепком противном ветре. Я радовался, как словно всею целью моей жизни было достигнуть Бреста или Портсмута. Забывая морское правило, предписывающее никогда в море ни на что не рассчитывать, я начал соображать, во сколько дней с таким ходом мы приблизительно придем в один из этих портов. До Портсмута оставалось восемьсот миль, до Бреста — около тысячи. Делая по пяти узлов в час и, следовательно, по сто двадцати в сутки, мы, по меньшей мере, должны были прийти в Англию в шестеро суток. Узнав, что в эту ночь мы сделали шестьдесят миль, миновали ненавистный Скагеррак и вошли в Немецкое море, я сделался еще смелее и не шутя приступил к выкладкам, стараясь уже определить, в какой именно час можем мы войти в Портсмут.

   Но, увы! Вооружаясь так часто против непостоянства морской стихии и сетуя на непрочность основанных на корабле надежд, мне в голову не приходило, чтобы на кораблях могли еще существовать непрочные машины! Едва вошли мы в Немецкое море, пришло известие, что в машине лопнула какая-то шестерня; вслед за тем машина остановилась.

   Воронов, который до сих пор недоброжелательствует винту и пару, недаром, сидя вчера на баке, саркастически улыбался и повторял нам, прислушиваясь к шуму поршней и вала:

   — Что-то машина наша оченно кряхтит да охает: должно быть, у ней брюхо заболело... Не прилунилось бы чего!..

   Снова поставили паруса, снова корабль повалился набок, и снова все пошло по-прежнему. Полчаса спустя мы опять сели на полтора узла в час. Вскоре, к довершению приятных ощущений, зарядил дождик и сделалось нестерпимо холодно. Ветер крепчал постепенно, разводил больше и больше волнения; только и слышно было: «Рифы брать! Лево на борт! Право на борт! Свистать всех наверх!!» — и после этого на палубе начиналась такая же почти возня и шум, как на самом море.

   Корабль скрипел во всех своих составах. В то же время я поневоле прислушивался к разговорам, от которых должно было скрипеть мое собственное сердце; одни толковали, что в эту пору года, и особенно здесь, в Немецком море, такой ветер может продлиться недели две и более; другие утвердительно говорили, что в понедельник, т.е. послезавтра, кончается провизия и останутся только сухари и солонина... Славная перспектива, нечего сказать!

   К ночи порывы стали повторяться чаще и сильнее; с непривычки казалось иногда, как будто «Ретвизан» опрокидывается; невольно делаешь комическое движение в противоположную сторону, думая этим уравновесить корабль; но в ту же секунду оставляешь такое намерение и думаешь только о сохранении собственного равновесия, чтобы не шлепнуться на палубу. Двигаться вперед можно не иначе, как придерживаясь за стенку; и то приходится поминутно делать шаг вперед и три назад. Несколько матросов приходят в кают-компанию, чтобы осмотреть, плотно ли привязаны пушки.

   — Что, ребята, ветер силен? — спрашиваю я, держась за стол.

   — Крепко, ваше благородие, на палубе насилу на ногах устоишь.

   Я и сам чувствую, что крепко, но спрашиваю об этом единственно для собственного своего ободрения и подкрепления.

   Кое-как добрался я в свою каюту; но там было еще хуже: перегородка, которая находилась со стороны верхней палубы, так раскачалась, что через нее дуло, как сквозь решето. Нечего было думать зажечь свечку, взять книгу и лечь в постель: пламя задуло бы в ту же минуту, подсвечник покатился бы на пол, и сам я не преминул бы за ним последовать; кроме того, меня пугала полка с книгами, привинченная над самым моим изголовьем; раскачиваемая из стороны в сторону, она так визжала, как будто на ней, вместо книг, лежал рослый здоровый ребенок, с которого снимали кожу.

   Я снова спустился в кают-компанию; там, по крайней мере, было не так холодно.

   Буря продолжалась всю ночь и весь следующий день.

   В этот день я окончательно убедился, как неправ был Т., уверявший, что меня сразу укачает и что у меня не морские ноги. Сколько мы можем судить по некоторым опытам, литераторов вообще не укачивает; так уж, должно быть, им на роду написано; а может быть, это происходит потому также, что, большею частью, их всегда сильно укачивает на житейском море и они в жизни застраховываются от морской качки. С другой стороны, я откровенно сознаюсь, что много брал на себя и по обыкновению сильно увлекался, утверждая, что чувствую неодолимое влеченье к морю; положительно — влеченья к морю нет у меня никакого... Если б меня укачивало, я не шутя, кажется, стал бы просить, чтоб высадили меня на первый остров, хотя бы даже необитаемый.

   Во время качки несноснее всего, для меня по крайней мере, — это то, что решительно не знаешь, что с собою делать, нигде не находишь места; куда ни приляжешь, куда ни присядешь, всюду тебя сбрасывает.

   Бродишь из угла в угол, из одной палубы в другую, словно опоенный каким-то дурманом или зельем, которое подступает к сердцу. Подымешься на ют, чтобы дохнуть свежим воздухом, оглянешься вокруг: все прыгает — и корабль, и море, и самое небо! Все линии перекосились: реи стоят не горизонтально, а как-то поперек облаков; борт корабля спускается в одну сторону, линия горизонта в другую; нос корабля то поднимется, то быстро опустится книзу, и на секунду мелькнет перед вами бушующее и как будто идущее в гору море; то снова перед глазами одни мачты и реи, словно падающие на облака...

   — Посмотрите, — скажет кто-нибудь, — посмотрите, как все вдруг перекосилось...

   Взглянешь в ту сторону и чувствуешь, как что-то кольнуло под ложечкой и все поднялось внутри вас.

   Спустишься в кают-компанию, еще хуже: здесь, вместо косых линий, всюду встречаешь перекосившиеся зеленые лица; уж кто-нибудь да непременно лежит на диване и стонет; кругом все кряхтит, скрипит и также стонет.

   Войдешь в каюту — там окончательно нестерпимо: окна обдает пеной, и вода журчит между пазами рамы; с потолка также льет; везде мокро и сыро; стены скрипят, словно давят жернова друг о дружку; перегородки и вместе с ними полка так расходились и воют, что кажется, вместо одного ребенка на полке теперь уже стоят по три в каждом углу каюты и всех их режут тупым ножом... Попробуешь крепко обнять постель и закрыть глаза — еще несноснее: лежишь точно пьяный, у которого остается настолько сознания, чтобы понять, что его завели ночью в штиглицовскую бумагопрядильню и разом пустили в ход все машины...

   Хотя, как я вам сказывал, меня и не укачивает, — охотно соглашусь, что вряд ли может быть что-нибудь хуже качки: судя по тому, что я видел, качку можно сравнить с трудными родами. Как только начнет качать, те, которые подвержены морской болезни, призывают Бога в свидетели, что никогда больше не пойдут в море; едва качка миновала, те же самые люди начинают благословлять судьбу, что привелось ехать на корабле, и делают уже проекты на будущее плавание. Это напоминает мне анекдот с одной испанской дамой; рожая с большим трудом, она велела поставить свечку к образу и клялась всеми святыми, что никогда больше не будет иметь детей; едва кончились роды, она сказала горничной: «Розетта, спрячь остаток свечи, — пригодится для другого раза!..»

   К вечеру, тридцатого августа, буря стала утихать. Утешаться этим могли особенно те только, которые страдали морской болезнью. «Ретвизан» едва двигался; дул все тот же противный ветер (какое придумано ему удачное название)! Корабль сильно сбивало с настоящего курса; вместо того, чтобы пробираться по прямой линии к Портсмуту, мы шли чуть ли не на север Шотландии.

   Посреди убийственного однообразия и скуки на корабле в известных случаях — самое ничтожное событие служит уже развлечением и способно возбудить внимание.

   Можете же вообразить, какой эффект должен был произвести в обществе наших офицеров выбор нового содержателя. Содержателем называют офицера, который выбирается голосами и обязанность которого состоит в том, чтобы покупать провизию, беречь ее, наблюдать за порядком кухни, за поварами, вести счет столовым деньгам — словом, обязан он кормить и поить всю кают-компанию с включением юнкеров и гардемарин.

   Мое дело было постороннее; я только смотрел и слушал. Тут, впрочем, мало было пищи для наблюдений; с самого начала прений и переговоров меня точно перенесло на дворянские выборы; иначе даже быть не могло: как тут, так и там были те же дворяне, и так как дело касалось общих интересов, — не могло быть, следовательно, никакого согласия. Одни предлагали мичмана Б., другие — артиллерийского капитана, третьи — лейтенанта В. Но это куда бы еще ни шло; главное, общество (оно состояло всего из тридцати членов) сейчас же разделилось на партии, и мнение одной партии было, разумеется, диаметрально противоположно мнению другой. Одни с негодованием говорили, что надо во что бы ни стало положить предел беспорядкам, что при управлении С. нельзя было взять куска в рот и проч.; другие таинственно перешептывались; третьи ограничивались тем, что высылали своих ораторов, которые утверждали, что дурного ничего не было, что С, напротив, лез из кожи, чтоб все шло блистательно, что действительно все шло блистательно; ораторы иронически сокрушались о растлении современных нравов, нежности и прихотливости современного желудка и проч.; в защиту своего взгляда выставляли они в пример С. и Ф., которые, проведя год на Амуре, питались одним только моржовым жиром с примесью тертой брусники — и при всем том остались все-таки в живых, и проч. и проч.; короче сказать, начались страшные прения, наступила вторая буря, и даже с качкой, потому что многие лица были бледны и даже зелены...

   Хотя дело шло вообще о всех желудках, не выключая моего собственного, я сохранял невозмутимое равнодушие. Оно основывалось на многих причинах. Я знал, что все прения совершенно бесполезны уже потому, что дело в самом принципе никуда не годилось; принцип в этом случае заключался в негодности провизии: всем известно было, что знаменитый Мишель Пупо при выходе из Ниборга купил такую же точно дурную провизию, как при выходе из Ревеля. Потом, я сохранял твердую уверенность, что на корабельных выборах, точно так же, как и на дворянских, если И. заступит место С, перемены все-таки не будет и, в сущности, порядок или беспорядок останется все тот же: как там, так и здесь, беда выходит из одного начала: и С. и И. не могли ни в каком случае исполнить как следует того, что от них требовали, вследствие совершенной неподготовки и незнания дела.

   Другое дело, если б в Морском корпусе читали курс «Опытной хозяйки» или «Образцовой поварихи» г-жи Авдеевой; другое дело, если б сами кадеты, зная, что ожидает их на корабле, брали бы приватные уроки по кухмистерской части; но так как об этом нет и помину, откуда же, позвольте спросить, молодому офицеру, только что выпущенному на корабль и выбранному в содержатели, — откуда же знать ему толк в говядине, масле, капусте, бобах и проч.; он не может даже знать приблизительной цены всех этих предметов. Я слышал не один раз: «содержательство приучает молодых офицеров к хозяйству!» Какая заботливость! Прекрасно! Но, пожалуйста, не верьте этому, точно так же, как и я не верю; такое объяснение ничего больше как фраза, служащая для замазки щели, которую не знают, чем замкнуть, или просто не хотят об этом подумать. А казалось бы, ничего нет легче; стоит, как это заведено в Англии и других морских державах, — стоит учредить частную компанию, которая доставляла бы на все суда, за известную плату, поваров и метрдотелей. Пожалуй, офицер мог бы наблюдать за ними и вести денежные счеты. Таким образом, офицер избавился бы от пачкотни, кают-компания — от дрязг, а главное, целое общество избавилось бы от стряпни матросов, которые, чем больше усердствуют, тем больше разводят на корабле спазмов и колик.

   Но ветер заметно тише, вот сквозь борт сверкнуло солнышко... Не лучше ли подняться на ют?..

   Небо покрыто густыми, хмурыми облаками: только с запада облака прорвались и пропускают сноп золотых лучей; точно огненный, лучезарный меч пронзил небо и, опустившись в море, сверкает в волнах, которые сквозят как голубое плавленое стекло.

   Еще минута — и все пропало; и небо, и море окутались снова сизым, густым мраком.

   Во время вечернего чая под пушкой в кают-компании послышался крик ребенка.

   Что это такое?.. С сотворения мира не было примера, чтобы на военном корабле и, тем менее, посреди моря, подкидывали детей. Все общество устремилось к пушке; через всех, как аист, шагает длинный Р.

   — Держу, вот он! — кричит Р., неожиданно выпрямляясь и восторженно показывая товарищам маленького копчика или коршуна.

   Длинный Р. в совершенном упоении, он все забыл, и ему ничего не надо; он готов плыть десять лет, не приставая к берегу, лишь бы ему давали птиц, животных, жуков и бабочек; появление коршуна и меня также отчасти приводит в умиленное состояние: он дает знать, что берег недалеко.

   И точно: рано утром будит меня Михаила.

   — Чего тебе? — спрашиваю я, раскрывая глаза.

   — В канал входим, ваше благородие.

   — Слава Богу!.. Сколько ходу?

   — Десять узлов; всю ночь так и шли...

   — Слава Богу! Которое число сегодня? — спрашиваю я, чтоб записать такое достопамятное событие.

   — Сегодня горох, ваше благородие, — возражает Мишодьер.

   — Горох?! Какой горох?

   — Середа значит, ваше благородие.

   Как я уже сказывал вам, у матросов наших во всем свои резкие особенности; язык, как и все остальное, получил также свою печать оригинальности, и надо много часов высидеть на баке, чтобы вполне с ним ознакомиться. Вы спрашиваете, например, какой день сегодня, — вам говорят: щи с солониной, — это значит понедельник, потому что в этот день, по установленному порядку, готовят щи с солониной; на каждый вопрос, не относящийся даже к службе и морю, матрос отвечает: «Есть!» На днях лейтенант Ф., стоя на вахте, закричал унтер-офицеру при перемене какого-то паруса: «Что вы как бешеные там ломите; вы этак человека убьете!..» — «Есть!..» — ответили ему сверху в один голос.

   Успев уже несколько свыкнуться с кораблем и морем, мне стоило только отворить дверь каюты, чтобы убедиться, что все шло превосходно и на корабле, и на море. Все паруса, освещенные солнцем, стояли бодро, как румяные красавцы, и молодецки выпучивали грудь. По голубому небу величаво ходили белые, словно из серебра выкованные, облака. Я взглянул с юта на корабль и на море; сердце радовалось, видя, как нос «Ретвизана» резал поперек волны и как вдоль щек его шипела убегавшая назад пена. Быстрый ход корабля подымал за кормою крутой, высокий вал, на макушке которого, как легонькая скорлупка, прыгал красивый ботик, привязанный к «Ретвизану» веревкой.

   — Это ботик английского лоцмана, которого мы взяли на заре, чтоб войти в канал, — объяснил мне гардемарин.

   — Где же сам лоцман?

   — Он сейчас здесь был... Вон он стоит у компаса!..

   Я быстро обернулся в ту сторону; можете себе представить мое удивление, когда я увидел совершеннейший образец милейшего капитана Кутля, описанного не менее милым Диккенсом; ему было точно так же лет под шестьдесят; он был точно так же в синей толстой куртке, в толстых синих панталонах и клеенчатой матросской шляпе, украшенной медным якорем; для полноты сходства недоставало только железного крючка вместо правой руки и широкого кармана на панталонах, оттопыренного серебряными сахарными щипчиками и чайными ложками. Закинув руки за спину, он методически, шаг за шагом, расхаживал по палубе, скрипя своими сапогами с толстыми подошвами; добродушное лицо его напомнило мне лицо нашего ниборгского коменданта; но только в лице и движениях Кутля было меньше суетливости; он сохранял спокойствие, словно прогуливался перед камельком своим после сытной порции ростбифа и доброй кружки пенистого портера.

   К полудню с правой руки открылась длинная полоса земли — это был берег Англии. Вода между тем заметно изменяла свой цвет: из ярко-зеленой она сделалась мутно-беловатой, точно подлили молока в море; это значило, что мы проходили мимо того места, где Темза вливается в канал.

   В шесть часов можно было различать дым над трубами Дувра, и в то же время справа ясно обозначился берег Франции, освещенный солнцем.

   Мы плыли в центре просвещения и цивилизации!

   Не знаю, ездили ли вы за границу, читатель, и если ездили, то какого рода были ваши ощущения, когда приближались вы к цели поездки, и что думали вы, когда в ушах ваших начали раздаваться имена Франции... Англии... Темзы... На меня, по крайней мере, все это делало сильное впечатление; говоря откровенно и без лицемерия, когда я прислушивался к этим именам и вглядывался в эти два берега, грудь волновалась сильно и сердце билось скорее обыкновенного. Все наше общество стояло на юте и, надо думать, разделяло более или менее мои чувства; никакими мольбами нельзя было ни у кого выпросить бинокля или зрительной трубки. По всему юту шел веселый говор; одни передавали свои прежние заграничные впечатления и, воодушевляемые близостью берега, делали фантастические проекты на будущее; кто стоял за Лондон и Англию, кто за Париж и Францию; со всех сторон слышались толки, возгласы, пересуды и мнения; даже те, которые никогда не бывали в чужих краях, чувствовали теперь наплыв радости и вдруг, сами не зная почему, делались сообщительны против своего обыкновения.

   Каждый, живший сколько-нибудь умственною жизнью, не раз, конечно, порывался к этим берегам и мысленно по ним странствовал; и вот берега эти всего теперь в каких-нибудь восьми милях!

   А между тем, просвещение давало уже себя чувствовать.

   Капитану нужно было отправить письмо в Англию. Так как старый лоцман кончил свое дело и должен был оставить нас перед Портсмутом, капитан просил его передать письмо и положил перед ним золотой.

   — Что же это за деньги? — спросил Кутль.

   — Вам... чтобы заплатить на почте, — поспешил прибавить капитан.

   — Но тут целый фунт; письмо стоит всего шиллинг.

   — Что ж делать! У меня нет мелочи...

   — Вот есть о чем хлопотать! — сказал Кутль с добродушной улыбкой. — Плата, которую я получил с вашего корабля, очень хороша; меня шиллинг не разорит... Я отправлю письмо на свои деньги...

   — Но все-таки...

   — Стоп! — перебил Кутль, бесцеремонно взяв капитана за руку. — Если вы уж непременно хотите поблагодарить меня за хлопоты, вот что сделайте: у вас, верно, есть рисунок вашего корабля; дайте мне его, — я буду очень благодарен!

   Желание его было тотчас же исполнено, и он отправился совершенно довольный.

   Вот вам еще другое доказательство, что мы проходим через центр просвещенного мира: от Гревзенда до Дувра, на пространстве четырнадцати миль, живут постоянно 1200 человек; все они члены общества Trinity, Троицы; цель общества подавать всякого рода помощь судам и пассажирам, проходящим через канал.

   В четыре часа, после обеда, «Ретвизан» прошел Гринвичский меридиан и вступил в западную долготу. Всю ночь мелькали перед нами огни на маяках Франции и Англии. В эту ночь решено было не заходить в Портсмут и прямо идти в Брест. Такое решение опрокидывало навзничь проекты кают-компании; но поступить иначе было бы неблагоразумно: мы шли девять и десять узлов в час; ветер дул самый попутный, и надо было им пользоваться, чтобы уйти дальше; нам предстояло еще пройти океан; в Бресте, перед тем, чтобы снова пуститься в путь, легче было узнать о ветре в океане, чем можно было это сделать в Портсмуте, который закрыт с этой стороны берегами Англии и Франции. Кроме того, мы должны были спешить войти в Средиземное море — главную цель нашей экспедиции.

   На другое утро приказано было на «Ретвизане» поднять лоцманский флаг; мы должны были принять другого лоцмана, который вывел бы нас из канала.

   Не прошло получаса — в отдалении забелел парус. Вскоре показался маленький ботик с сидевшими в нем двумя человеками; один правил рулем и парусами; другой, стоя у кормы на палубе, надевал куртку и прикреплял шляпу, такую же точно, как носим мы на Невском проспекте. Но «Ретвизан» шел полным ходом, волнение было слишком сильно, и ветер был слишком крепок (как могла держаться такая шляпа на голове лоцмана — это останется для меня вечной загадкой), чтобы ботик мог тотчас подойти к кораблю.

   Ботик начал тогда маневрировать; надо было видеть, что делали на нем эти два человека! Я тут только поверил, что во всем, что говорили мне прежде о ловкости английских моряков, не было капли преувеличения. Уже одним ботиком и его оснасткой нельзя было довольно налюбоваться даже человеку, не имеющему понятия о мореходном деле; все в нем, начиная с мачты, веревок и блоков и кончая крошечной шлюпкой, прикрепленной к палубе, — смотрело ловко и мило, словно на изящной игрушке. Ветер, как говорил я, был крепок, и волна ходила большая; бот едва, казалось, касался воды; он летел, как чайка; несмотря на десять узлов ходу, он несколько раз перегонял нас, неожиданно резал корабль под носом и возвращался назад с тем, чтобы снова обогнать его; все это делал только один человек; сам лоцман недвижно стоял на палубе подле шлюпки. Выждав минуту, когда бот выровнялся с кораблем, лоцман толкнул шлюпку в море, бросился в нее и начал грести одною рукою. Через минуту одна нога его была уже на трапе, другая отталкивала шлюпку, которая начала прыгать, как мячик, и вскоре очутилась от нас на далеком расстоянии.

   «Что же будет с этой несчастной шлюпкой! Неужто хозяин бросил ее на произвол судьбы?» — думал я, следя за нею во все глаза.

   Ботик между тем также, кажется, удалялся; но вот повернул он неожиданно парус, совсем почти лег на воду и полетел стрелою за шлюпкой...

   «Все это очень хорошо, — думал я, следя с захватывающим дух любопытством за маневрами бота, — но достать шлюпку из крутящихся волн и поставить ее на палубу не так-то легко, даже невозможно одному человеку!..»

   Бот несколько раз прошел мимо шлюпки; он заходил то с одной стороны, то с другой; наконец, выбрав секунду, когда шлюпку подняло на вершину волны, бот подлетел к ней, парус перевернулся, нагнул бот в ее сторону, и не успел я мигнуть, как уже шлюпка стояла на палубе на прежнем своем месте; после этого парус снова перевернулся, стал прямо — и бот быстро пошел к берегу.

   Я невольно обратил тогда все свое внимание на лоцмана, который расхаживал уже по боту, учтиво раскланиваясь с нашими офицерами. Он имел вид совершенного джентльмена. Его тотчас же окружили и закидали вопросами. Он был хозяином того бота, на котором приехал. В ответ на удивление наше, как может один человек так ловко управляться с ботом, он отвечал, что тут нет ничего удивительного, если принять в расчет, что они всю свою жизнь проводят в море; ему случалось оставаться одному на боте и не в такую погоду; часто приводилось одному управляться с ботом во время самых страшных осенних бурь, — Бог миловал! Один вернешься в Англию; сам закрепишь парус, сам бросишь якорь и благополучно пристанешь к берегу. Он уже сорок лет — с тринадцатилетнего возраста — живет таким образом, выжидая на своем боте корабли, проходящие через канал.

   Нельзя смотреть без уважения на такого человека не только моряку, но и постороннему.

   Много слышал я прежде рассказов о том, что старые, истинные моряки безошибочно почти отгадывают по приметам погоду; мне хотелось поверить это на деле, и я попросил обратиться с этим к лоцману.

   Он поднял голову кверху, внимательно посмотрел в одну сторону горизонта, потом в другую.

   — К девяти часам, — сказал он, — надо ждать перемены... Сдается, будут тучи, и пойдет дождик... Ветер также должен перемениться, но только не вдруг; завтра, приблизительно часам к шести вечера, задует противный...

   — Посмотрим, так ли будет! — сказал я, обращаясь к стоявшим подле офицерам.

   Небо было совершенно чисто; ветер дул в самую корму, и мы бежали по десяти узлов в час.

   Утром мы были уже в сорока милях от Бреста. Когда я узнал об этом, мною точно овладела какая-то лихорадка; помните, я говорил вам, что постоянно боюсь опоздать и не поспеть к сроку. Я потребовал Михаилу, велел ему вытащить чемоданы и начал торопливо укладываться.

   Кто-то постучал в дверь, которая соединяет мою каюту с кабинетом капитана.

   — Войдите, — сказал я, не будучи сам в состоянии отпереть, потому что руки заняты были бельем.

   Дверь отворилась, и вошел В.Ф.Т.

   — Ба! Да вы уже укладываетесь! — произнес он, улыбаясь.

   — А то как же!.. Ведь мы всего в каких-нибудь сорока милях от Бреста! — сказал я. — Тогда уж поздно возиться, как войдем в бухту...

   — Ну, это еще Бог знает, войдем ли мы в нее так скоро... Разве вы не слыхали, что вчера предсказывал лоцман?

   — Знаю; но послушайте, В.Ф., ведь мы всего в сорока милях! Если и задует противный, мы разведем пары; далеко ли тут?..

   — Э! Вы, значит, не знаете еще, какие штуки выкидываются иногда на море!.. Вот, возьмите-ка лучше сигару да присядьте; я вам расскажу, какие бывают случаи и как можно на что-нибудь рассчитывать в море...

   В.Ф. закурил сигару, я также.

   — Раз, этому не очень давно, — начал он, — один из наших контр-адмиралов шел в Камчатку на фрегате Г. После долгого и благополучного плавания открылся наконец камчатский берег; вы теперь имеете уже некоторое понятие о том, что такое плавание, и, следовательно, сами можете вообразить себе, как обрадовался контр-адмирал и особенно в каком восхищении было его семейство; я забыл вам оказать, контр-адмирал ехал с женою и детьми. Часа два-три спустя он подходил к берегу; ему оставалось, быть может, пройти всего одним галсом, чтобы войти в гавань... Откуда ни возьмись налетел шквал; задул вдруг такой ветер, что надо было тотчас же отойти скорее от берега, чтобы не разбиться. Как вы думаете, чем кончилась вся эта история? Фрегат, вместо того, чтобы попасть в Камчатку, берег которой уже видел, отправился за 1500 миль, к Сандвичевым островам, — где и остался зимовать! Так вот и рассчитывайте после этого!..

   Уже несколько раз, как вы видели, имел я случай поверять на деле справедливость морской поговорки; но этого, видно, мало было; надо было убедиться в этом окончательно: в полдень ветер неожиданно переменил направление и задул прямо в лоб; небо покрылось тучами, и пошел мелкий дождь; вместо десяти узлов ходу — корабль пополз едва заметно.

   Ясно, что изо всех истин, изобретенных человеком и выведенных им из опыта, — истина моряков самая непреложная! Оставалось утешаться только тем, что старые, опытные моряки действительно предугадывают за сутки погоду, — в чем я также не совсем был прежде уверен.

   Я утешался гораздо больше тем, однако ж, что на «Ретвизане» разводили пары и опускали винт. Благодаря такому распоряжению мы сделали в ночь все-таки тридцать узлов, несмотря на противный ветер.

   К утру 7 (19) сентября «Ретвизан» очутился недалеко от острова Уэссана и выкинул лоцманский флаг. Вдалеке, из-за едва видневшихся скал, мелькнул парус.

   — Любопытно будет теперь сравнить лоцманов Франции с английскими! — сказал капитан.

   Парус заметно приближался в нашу сторону. Спустя несколько времени подошла большая неуклюжая лодка — род одномачтового баркаса, вмещавшая в себе несколько человек; подойдя к кораблю, они начали бегать, суетиться и кричать изо всей мочи; им кинули конец, но несколько раз надо было это повторить, прежде чем они изловчились поймать веревку. Немного погодя к нам на палубу вошел высокий, загорелый старик, покрытый заплатами с головы до ног. У него, как водится, спросили лоцманский вид; вида никакого не было. Он говорил торопливо, каким-то странным наречием, в котором изредка попадались французские слова. Оказалось, что это был попросту бретонский рыбак. Поручить корабль такому господину не было никакой возможности; напрасно уверял он, что места знакомы ему, как собственная ладонь, и он проведет корабль в бухту лучше всякого казенного лоцмана, — капитан приказал снова поднять лоцманский флаг.

   Уже по первому сигналу с «Ретвизана» в разных концах горизонта показалось несколько парусов. Большой корабль — находка для лоцманов; они часто по целым неделям караулят в море и ждут такой добычи.

   Явился другой лоцман. Стоя еще в лодке своей, такой же почти плохой, как и первая, он выразительно указывал на обломок своей клеенчатой шляпы, украшенной якорем. Это был также седой старик, но с какою-то рыбьей физиономией и весь укутанный кусками толстой клеенки.

   — Pilote! Pilote imperial! — кричал он благим матом, карабкаясь по трапу с такою поспешностью, как будто его сзади подгоняли линьками.

   Войдя на ют, он принялся бегать без толку во все стороны, махал руками, давая знать, чтобы поворачивали руль то вправо, то влево, наконец вбежал на лесенку, ведущую к компасу, и снова засуетился пуще прежнего. Он говорил по-французски чище первого, но говорил так быстро, что понять его можно было еще менее.

   Капитан, следивший за ним с любопытством, убедился с первого взгляда, что лоцман делает все это для одного вида, ибо понятия не имеет о компасе; мы с своей стороны скоро убедились, что новый лоцман не только не знает компаса, но не знаком даже с грамотой.

   — Да, это не то что англичане! — сказал В.Ф., принимая на себя поневоле лоцманскую обязанность.

   Между тем, мы начали уже входить в бухту. Справа и слева все выше и выше подымались серые, скалистые берега, безобразно изрытые океаном, без признака растительности, — они сохраняли мрачный, унылый вид даже при голубом небе и блеске солнца. Местами по облупленным, серым, кремнистым скалам лепились деревушки, которые цветом своим так слабо отделялись от скалы, что надо было пройти довольно близко, чтобы их приметить. Наконец в гористой глубине бухты показался город.

   «Нет, теперь уж дело кончено, теперь назад не отнесет — мы в Бресте!» — сказал я сам себе и побежал укладываться в каюту.

   Когда я возвратился на ют, «Ретвизан» бросил уже якорь.

   Кругом, на большое пространство, обступали нас скаты гор, покрытые укреплениями; впереди стояло множество кораблей и судов всякого рода; над ними высоко подымался большой город, расположенный по обеим сторонам узкой, глубокой долины. Крик и движенье окружили нас прежде еще, чем успели мы укрепиться на месте. Множество шлюпок, наполненных женщинами, облепили борт; все кричали в одно и то же время; одни предлагали фрукты, другие показывали виды свои, умоляя разрешить им подняться на корабль, и перебивали друг дружку, убеждая отдать им белье для стирки; третьи подымали на воздух адресы квартир, гостиниц и общих столов.

   — Живой народец! — твердил наш старый А.П., покручивая головою и посмеиваясь. — Живая косточка!..

   Мы не имели права сойти на берег прежде, чем не явится шлюпка от правительства и невыдаст нам разрешения. Она не замедлила явиться. В ней сидели доктор, адъютант коменданта и наш консул; последний явился, собственно, для поздравления капитана с счастливым прибытием. Пошли расспросы: откуда? сколько больных? какого рода болезни? и проч. Все это кончилось скоро. Кораблю дана была la libre pratique, т.е. позволение сходить команде на берег, и поименованные лица взошли на корабль; вслед за тем верхняя палуба мгновенно покрылась прачками, торговками и комиссионерами всякого рода.

   С пледом в руках и шляпою на голове я стоял между тем у трапа с моим чемоданом и кричал, чтобы скорее подошла к кораблю вольная шлюпка.

   Десять минут спустя я высаживался на одну из пристаней Бреста.

   Ничего не было бы легче сделать здесь несколько выписок касательно глубины рейда, вместимости гавани, системы укреплений, числа орудий, силы гарнизона и проч.; но я не сделаю этого потому, собственно, что мои выписки не прибавят маковой росинки к знанию людей, изучающих города с целью специальной; что ж касается до обыкновенного читателя, он пропустит мимо мое описание — и прекрасно сделает. Нет ничего скучнее насиловать свое внимание в отношении к предмету, который не занимает. И наконец, я дал себе слово передавать только личные свои впечатления. Какое же впечатление может сделать приморская военная гавань на человека, который до сих пор не отличает каронады от бомбического орудия и для которого сложнейшая система укреплений — все тот же вал, более или менее возвышенный и более или менее уснащенный орудиями?..

   Не имею права, однако ж, выкинуть совершенно Бреста и не сказать о нем несколько слов как о городе вообще. Брест как город — сравнительно совсем не так ничтожен, как могут о нем думать.

   Начать с того, что в нем 64 тысячи жителей. Город расположен на вершине и по скатам двух высоких скалистых возвышенностей, разделенных пропастью: на дне изгибается река Пенфельд, обшитая гранитною набережной. Внизу господствует военный портовой элемент; там, по обеим сторонам реки, размещены все заводы, мастерские и доки Бреста. Река буквально запружена судами и шлюпками; набережная завалена якорями, веревками, блоками; тут проходу нет от матросов и народа; на каждом шагу путь преграждается лодкой, которую смолят, чинят или конопатят; из-за углов высовываются каркасы кораблей, усеянных работниками, которые стучат молотками; грохот идет такой, что все дрожит, как будто десятки молотов падают на железо и потрясают воздух; кузнечные меха гудят; там визжат сотни подпилков, здесь с криком подымаются тяжести, тут грохочут паровые машины; движение, говор и пестрота толпы кружит голову; моряки всех наций, арестанты в зеленых колпаках, красных куртках и желтых панталонах гремят цепями, бабы, солдаты, рабочие всякого рода; смех, жалобы, крики, песни — все это производит какое-то одуряющее действие.

   Широкие лестницы, высеченные в скале и обставленные внизу харчевнями, кабаками и лавочками с морскими и съестными принадлежностями, ведут в верхнюю часть города: по мере того как подымаешься и начинают справа и слева показываться обывательские дома и магазины, грохот умолкает.

   Верхний город очень красив; во все стороны идут длинные, отлично мощенные улицы, обставленные домами в пять, шесть этажей. Нижний этаж везде почти превращен в магазины, в глубине улиц часто открывается океан. Почти посреди города широкая площадь, обсаженная деревьями, окруженная кафе и магазинами; толпы детей, нянюшек, фланеров и гуляющих всякого рода покрывают площадь, группами сидят на скамьях под тенью дерев. Несколько ниже, над отвесным обрывом, в подошву которого бьет океанский вал, — идет прелестная каштановая аллея; сюда вечером собирается обыкновенно весь город слушать музыку и любоваться закатом. В Бресте театр, где круглый год очень порядочно разыгрываются водевили, драмы и легкие комические оперы; в городе богатая публичная библиотека, множество частных cabinets de lecture, отличные гостиницы, кафе, магазины, — словом, такой город, что может удовлетворить капризам самого прихотливого человека.

   Брест — столица Бретани, которая, говорили мне, и я читал об этом, — так же не похожа на остальную часть Франции, как Малороссия не похожа на Россию. Но надо думать, такая разница давно существовала или существует только в нравах деревенских. Брест отражает как в зеркале общий французский характер. С первого шага на пристань чувствуешь, что попал никуда больше, как во Францию; быстрота речи, живость, веселость мгновенно вас обхватывают и словно вам самим сообщаются.

   В Бресте я провел одну только ночь. Между мною и К., тем самым К., который сопровождал нас в Копенгаген, заключено было давнишнее условие взять тотчас же после приезда в Брест места в дилижансе и на другое же утро отправиться в Париж.

   Было уже очень поздно, когда оба мы, насыщенные ужином и страшно измученные ходьбою, возвратились в номер своей гостиницы и улеглись в постель. Постели были так хороши, что предстояла даже опасность проспать поездку в Париж; когда я сообщил об этом М.В., он спал уже как убитый.

Предыдущая главаГлава 4 из 8Следующая глава