К книге
Корабль "Ретвизан"Глава II
38%
Глава II
3

Кронштадтские Филемон и Бавкида — Что такое «денщик» ? — Горе от генеральского чина — Из Харибды в Сциллу — Корабельный писарь — Как матросы пьют водку — Боцман Воронов (физиологический очерк) — Опять Мишель Пупо — Ночная тревога — Ниборг — Корсер — Ночь на пароходе — Киль утром — Голштинский пейзаж из окон вагонов железной дороги — Гамбург — Чуть-чуть не разбиты вдребезги — Поездка в Копенгаген — Датский ландшафт — Копенгаген — Снова в Ниборге, и вдобавок еще на большом обеде и на бале — Ниборгское общество и преимущественно дамы — «Ретвизан» печет несметное количество пирогов и накрывает на стол — Пир Валътазара — Снимаемся с якоря

В первой главе моих путевых впечатлений я описывал вам Кронштадт, распространялся с особенной подробностью по поводу мостовой, писарей и пыли этого города, пускался в рассуждения касательно конторы над портом и проч., и проч., т.е. говорил большей частью о предметах почти посторонних и ни слова почти не сказал о лицах и предметах, составляющих собственно сущность нашего корабля и мореходной жизни. Так, например, я едва коснулся матросов и, что всего удивительнее, не подумал познакомить вас с сигнальщиком Михайлой Шестаковым.

   Михайла состоит при мне в должности камердинера, или денщика, вестового, как принято называть у нас нижних чинов, исправляющих лакейскую должность. Со второго же дня нашего плавания я и Михаила живем в такой тесной дружбе, что, говоря о себе, я необходимо должен говорить и о нем; впрочем, не стал бы я упоминать ни о том, ни о другом; но Михайла представляет слишком замечательный образчик человеческого рода, чтобы можно было умолчать о нем.

   В жизнь свою (а жил я довольно много и долго) не встречал я еще человека, до такой степени насквозь прошпигованного семейственным элементом. Он, кажется, потому больше и принял так охотно роль камердинера (никто, как увидите, не принуждал его к этому), что она давала ему возможность возиться с чашками, колоть сахар, мыть каюту, убирать постель и проч. Если предположить, что у людей, действительно отданных семейной жизни, чувство семейственности равняется по величине грецкому ореху, у Михаилы оно, бесспорно, достигает размеров страусова яйца — никак не меньше.

   Вот между тем данные, на которых воздвиглось такое сильное чувство.

   Михайла женат на чухонке, которая восемью годами старее его и которая, по словам матросов (а они, надо сказать, не очень взыскательны в отношении к красоте), обладает таким лицом, что кажется, «к нему прицеплялись круглый год все якоря кронштадтской Купеческой гавани». Основываясь на словах тех же матросов, нравом своим жена Михаилы «вышла прямо из ножевого завода». Она гложет его с утра и до вечера как черствую корку, пилит как тугое дерево, полощет как тряпку.

   Со всем тем, Михайла Шестаков не надышится ею; у него только и разговору, что о ней; только и мысли — как бы порадовать заграничным каким-нибудь подарком супругу, «свою немку» — как он обыкновенно хвастливо ее называет. Не было еще такого города, из которого я не писал бы письма на имя Вильгельмины Шестаковой. Она, очевидно, держит его в страшных ежовых рукавицах; он, очевидно, боится ее пуще командира и барона Ш., но гнет этот нимало не обременяет Михайлу, напротив: он сладостно потягивается под ним, как зябкий человек, притиснутый широкой пуховой периной.

   Заметьте между тем: Михайла женился не по страсти; влечение сердца, сродство двух душ, стремящихся друг к другу, все это не играло ни малейшей роли в его женитьбе на Вильгельмине.

   Рассказывая мне свою историю, он признавался, что в первое время совсем не любил своей немки; она ему, скорее, тогда вовсе даже не нравилась; женитьба его была, собственно говоря, по расчету; благоразумие послужило к тому поводом.

   Вот как это случилось.

   У Михайлы умер дядя; племяннику досталось в наследство: двадцать целковых деньгами, тулуп и сапоги покойника; затем — три платка и две ситцевых поневы покойной жены дяди (дядя был вдовый).

   Наследство повергло Михаилу в крайний предел восхищенья и, вместе с тем, поставило его в чрезвычайно затруднительное положение: что делать со всем этим добром? Продать, конечно! Но продавать не хотелось; жаль было. Вообще Михайла продавать не любит; он скорее человек приобретательный, бережливый. Лежать-гнить наследству в матросском сундуке... опять жалко. Трудно решить, чем бы кончилось дело, если б не произошло вскоре после этого еще одного обстоятельства: один из унтер-офицеров продавал за баснословно дешевую цену самовар, чайник и три чашки; он особенно пристал к Михайле, зная, что у последнего водились наличные деньги. Михайла потребовал, конечно, еще сбивки, унтер-офицер уступил, и Михайла увидел себя во владении вышеозначенных предметов, не сознавая еще хорошенько, что новая покупка окончательно только обременяла его. И в самом деле, что делать холостому человеку с самоваром? Самовар, чайник, чашки тогда ведь только и получают полное свое значение, когда есть под рукою хозяйка, когда есть кому принести воду, заварить чай, вымыть чашки. Все это, очевидно, дело человека семейного, а не холостого бобыля-матроса. «Продать все это», — думал иногда Михайла, оглядывая с грустною заботливостью самовар и чашки. Но нет, — опять-таки жалко!

   Поставленный в крайне затруднительное положение своим богатством, Михаила женился на чухонской прачке, проживавшей в соседстве казарм. Он женился тогда, движимый единственною целью: сберечь свои сокровища, дать им смысл, значение. Теперь он бережет каждую нитку, веревочку, пуговицу уже потому, собственно, что женился.

   Михайле дали угол, определяемый у нас обыкновенно в казармах женатым людям.

   Я был в таких углах и могу дать вам о них верное понятие; представьте себе средней величины комнату, разгороженную дощатыми перегородками на пятнадцать, на двадцать каморок, аршина на два в квадрате; перегородки не доходят до потолка; потолок общий у всех, следовательно.

   Не говоря уже о том, что в этих углах нет никакой возможности поместиться (они, вероятно, даются семейным людям так только, для соблюдения формы, для того только, что уж если людям позволено жениться и назначено особое помещение, то нельзя же оставить их жить с холостыми), не говоря о том также, что там задыхаешься от смрада, духоты и чаду, потому что в той же комнате помещаются печки, где пятнадцать семейств жарят, варят, стряпают и моют белье; взгляните только на такое жилье с общечеловеческой, нравственной точки зрения. За одной перегородкой родят, тут же рядом умирают, там происходит семейная ссора или драка, здесь лежит больной ребенок или женщина... Это целый ад, как видите, — ад, который поневоле делается общим достоянием, распространяет нравственную порчу, растление нравов, поражает лучшие человеческие чувства.

   Посреди чада, духоты и бранных речей рождаются и вырастают бедные дети. Мудрено ли, что из этих детей обыкновенно ничего путного не выходит, ни в моральном, ни даже в физическом отношении? Мудрено ли, что наши солдатские жены сделались синонимом потерянных женщин?

   Семейный очаг в такой безотрадной форме, с такой обстановкой и перспективой не удержал, однако ж, Михайлу на рубеже холостой жизни. Казалось, он только и ждал такого угла. С женитьбой семейное чувство воскресло в нем, глубоко засело гвоздем, прошло болтом через него всего и так пригвоздило Михайлу к его вонючему углу, что угол превратился для него в мир, который заслонил мир действительный.

   В эти шесть месяцев нашего плавания я постоянно наблюдал над Михайлой; мы проходили множество самых любопытных стран, останавливались в замечательных городах, — Михайла выказывал ко всему самое полное, невозмутимое равнодушие. Если он сходил на берег, так для того только, чтобы взглянуть, не найдется ли чего-нибудь приглядного в подарок жене, или когда я соблазнял его, убеждая, что надо же пойти поглядеть, чтобы было потом что рассказать хозяйке. Европейские страны и города равно настолько существуют для него, насколько представляют возможность дешево купить платок, серьги или материю на салоп. Такой материи до сих пор еще не нашел он по вкусу. «В Кронштадте скорее найдешь, ваше благородие; такая материя лучше, право лучше!» — часто говорит он с комическим убеждением. Словом, он ни на минуту не отрывается мысленно от смрадного угла своего; все его внутреннее существо, все его помыслы, чувства — постоянно живут в этом углу, где, посреди нагроможденного хлама, приветливо мерещится ему его нелуженый, нечищеный и кривобокий самовар и где видит он свою рябую «немку», разрезывающую пирог с морковью, из которого коромыслом валит пар, отравляющий жителей четырех соседних каморок. Михайла в эти шесть месяцев не истратил на себя собственно ни копейки: «Хозяйка, ваше благородие, строго наказала беречь деньги; она знает, сколько я получаю, ее не обманешь... Как придешь, говорит, в Кронштадт, чтобы все деньги были целы, которые получил!..» — говорит он, когда я советую ему сойти на берег и погулять с товарищами.

   Короче сказать, возьмите человека и окуните его посреди океана, он наверное не столько будет поглощен океаном, насколько Михайла поглощен Вильгельминой и своим кронштадтским казарменным углом.

   Но надо передать вам, каким образом Михайла, не принадлежащий к числу вестовых, попал ко мне в такую должность.

   О море пока рассказывать нечего: оно все так же гладко, серо и однообразно, как прежде; на корабле также нет ничего нового.

   Главное, по поводу Михаилы, мне предстоит случай передать вам один разговор, который хотя и не относится к нашему плаванию, но тем не менее заслуживает здесь место.

   В первый же день, как положительно стало известно на корабле, что я иду в Средиземное море, барон Ш. спросил У меня, беру ли я с собой человека.

   — Как «человека»? — спросил я, прикидываясь непонимающим.

   Я, конечно, очень хорошо знал, что хотел сказать Ш.; но слово «человек», употребляемое вместо слова «лакей, прислужник», звучит всегда в ушах моих самым неблагоприятным образом. «Человек»! Кажется, всегда как будто хотят этим милостиво внушить лакею, что он точно так же человек, несмотря на низкое его звание.

   Я объявил III., что не беру с собой камердинера.

   — Личность эта для меня совершенно лишняя, — сказал я, — хоть я русский, к довершению еще и помещик, но тем не менее сызмала приучил себя без помощи лакея вести счет своему белью, брать сигару с соседнего стола, подымать платок, упавший на пол, и проч., и проч.

   — Кто же сымает с вас сапоги?

   — Сам...

   — А платье кто чистит?..

   — Конечно, сам...

   — Как же вы умываетесь?..

   — Сам...

   — Вы просто, я вам скажу, странный человек...

   — Очень может быть...

   — Все это, может быть, очень хорошо, но хорошо дома, где все устроено и приспособлено особенным образом, — перебил Ш., взяв меня за рукав, — но на корабле совсем другие условия... Я не распространяюсь; вы убедитесь из опыта, до какой степени необходим здесь «прислужник», как вы его называете... Приведу один только случай: пойдет дождь и начнет лить в вашу каюту, — кто станет подтирать воду?.. Неужто сами вы этим займетесь?

   — А разве это может случиться?

   — Так хорошо случается, что льет при каждом дожде!

   — Ах, батюшки!

   — Серьезно; иногда даже так поливает, что вы, чтобы спастись от потока, принуждены влезть с ногами в кресло или сесть на кровать, которая представляет тогда подобие острова и составляет единственное убежище; не забудьте, ведь вы непосредственно под ютом... Но я вижу, вас просто нечего слушать: сегодня же будет вам назначен вестовой...

   — Вестовой? — спросил я, переходя от одного удивленья к другому.

   — Ну да, вестовой, или денщик, пожалуй, если последнее название вам приятнее; к вам будет приставлен такой же точно денщик, как и к офицерам.

   Я давно имел о денщиках свои особые понятия, давно искал случая нарочно попасть в компанию офицеров, чтобы поговорить об этом предмете, — случай представлялся отличный; разговор мой с Ш. происходил не тет-а-тет, а в присутствии нескольких офицеров.

   — Позвольте мне прежде всего сказать вам в свою очередь, что вы точно так же не без странностей, любезнейший Ш.; вы, как я вижу, также странный человек или, вернее, все вы, господа, вообще, странные люди...

   — Это еще почему?

   — А вот почему, — начал я спокойным, убедительным тоном, — вы предлагаете мне денщика; отлично; верю, что оно и удобно будет, и дешево... Но позвольте при сем удобном случае, как говорится, высказать вам на этот счет кой-какие убеждения. Вы назначаете мне денщика так же легко, как если б предложили сигару... Определим, пожалуйста, что такое денщик: по-моему, денщик тот же солдат, не так ли?.. Хорошо. Солдат начинает с того обыкновенно, что он рекрут; рекрут выбирается из народа; он представляет даже, в некотором роде, лучший сок, самые свежие силы народа... Вы это знаете. Все это совершенно в порядке вещей, когда этот лучший сок употребляется на службу государственную, когда рекрутчина, этот бесспорно тяжелейший налог для народа, вызван необходимостью и обращается со временем на обеспечение того же народа или государства, — согласны вы с этим?

   — Совершенно.

   — Очень рад; так как же вы хотите после этого, чтобы человек, отрываемый от сохи, от хлебопашества, которое составляет у нас главное, коренное ремесло, отрываемый от семейства, часто от жены и детей; чтобы вся эта страшная драма рекрутчины, все эти ручьями пролитые слезы — чтобы все это происходило частью для того только, чтобы господам офицерам доставлять людей, которые чистили бы им сапоги, подавали бы им умываться, бегали бы для них на побегушках!.. Нет, воля ваша, но это не статочное, не нормальное, не логичное дело!

   — О, да вы оратор! — отозвался кто-то с ироническим намерением.

   — Начать с того, что у меня нет для этого достаточного красноречия; во-вторых, и это, может быть, главная причина, почему я не могу быть оратором, — у нас нет еще публики, которая умела бы, не сердясь, не обижаясь, слушать правдивых ораторов; вот вы, например, сейчас это доказали!... Но докончим начатый разговор: я повторяю, что все это не логичное, ненормальное дело! Шутя, шутя, наберется у нас тысяч до ста денщиков, то есть целая армия; и армия эта, вместо того, чтобы служить отечеству, занимается чисткою офицерских сапог и мытьем кастрюлей на кухнях полковых командиров!.. Возьмите теперь другую сторону вопроса, сторону нравственную как для солдата, так равно и для самого офицера; я убежден, что денщик может кончить только двояким образом: или его заколотит барин; часто, заметьте, барину этому восемнадцать лет и самого его надо еще шибко муштровать, прежде чем дать ему в распоряжение человека, иногда вдвое его старее; или из денщика должен непременно выйти негоднейший тунеядец! Не неся службы, для которой он предназначен, он неминуемо обленивается; потом, вскоре является он для товарищей чем-то вроде приближенного к начальнику; на этом основании он легко развращается; берет подарки, занимается доносами, привыкает таскать куски из кастрюли барского повара, а там, чего доброго, и из кошелька самого барина... Я только об одном прошу вас: скажите, так ли все это или нет?..

   — Все это совершенно справедливо, — отозвалось несколько голосов, — но что же с этим делать?.. Не нами началось, не нами и кончится!..

   — Ну, хорошо, положим, денщиков не будет, — сказал один из присутствующих, — как же будут тогда существовать офицеры?

   — Очень просто, — возразил я, — я полагаю, они, то есть господа офицеры, будут существовать лучше даже теперешнего; господа офицеры сами будут набивать себе трубки, сами вести счет своему белью, сами одеваться и умываться; чрез это мы извлечем уже ту выгоду, что постепенно начнут выводиться дичайшие понятия в отношении к барственному достоинству, так часто неуместному... Я полагаю даже, если господа офицеры сами будут сымать с себя сапоги, беда будет не большая; это заставит лишний раз подняться с места и вымыть руки; оно часто совсем не лишнее... Что ж касается до воды и мыла, слава Богу, этого добра везде довольно...

   — Не в этом вовсе дело, — вмешался опять тот же собеседник, — вы отошли от вопроса...

   — В чем же дело?

   — В том, что казна выдает каждому офицеру сверх жалованья еще и денщицкие деньги.

   — Знаю; но что ж из этого? Что общего между этими деньгами и вашим жалованьем?

   — Жалованья было бы недостаточно без денщицких денег.

   — Как, разве денщицкие деньги не все идут на денщика?

   — Нет... только часть...

   — Стало быть, казна дает слишком много на денщика и слишком мало жалованья офицерам.

   — Она с тем это и делает, чтобы прибавить офицерам денег.

   — Тут такая путаница, что я, право, решительно ничего не понимаю... Казна делает, следовательно, два расхода вместо одного, и один расход стоит ей несравненно дороже другого: она тратит деньги и сверх того (я полагаю, это еще важнее) тратит людей... Не понимаю, решительно не понимаю... Ну а если казна отымет денщиков, а деньги, выдаваемые на них, приложит просто, безо всяких хитросплетений и, для меня, по крайней мере, совершенно непостижимых комбинаций, — приложит их к офицерскому жалованью, — что бы вы на это сказали?

   — Тогда было бы совсем другое дело, тогда стали бы разве только жаловаться одни барчонки, как вы их называете...

   Но всего, что говорится, и особенно того, о чем думается, не перескажешь. Результат этого прения был именно такой, какого ожидать следовало: на другой же день мне назначили вестового.

   Но не странно ли это? С того же дня я сделался самым несчастным человеком. Начать с того: я пришел к убеждению, что на корабле нельзя существовать без лакея и, следовательно, нет возможности сохранить здесь полной независимости: во-вторых, каждый раз, когда встречалась надобность в лакее, тут-то именно он никогда не отыскивался. Выхожу на палубу, оглядываюсь во все стороны, зову, посылаю, кричу, — нет! — вестовой мой точно нырнул в неизмеримую глубь морской пучины.

   В одну из таких злополучных минут дверь моей каюты отворилась и пропустила сначала заостренный нос, потом бледное стерляжье лицо и наконец стриженый затылок, несколько приплюснутый с боков и сформированный наподобие сахарной головы; все это украшалось снизу голубым матросским воротником; далее шла обыкновенная человеческая фигура. Физиономия этого человека была мне знакома; я несколько раз видел его в числе матросов, которые, находясь на юте, постоянно топали ногами над моей головою.

   — Чего тебе? — спросил я.

   — Вы звали, ваше превосходительство... — сказал он, робко поглядывая своими крошечными, как коринки, глазками.

   — Звал... — проговорил я, несколько озадаченный новым титлом, — но ты, любезный, кто такой?

   — Сигнальщик, ваше превосходительство; но это все равно, если вам нужно что-нибудь, я прислужу... Я всегда тут, на юте, — прибавил он, тыкая пальцем в потолок, — выйдете только на палубу и кликнете... Зовут меня Михаилом, ваше превосходительство, — Михаилом Шестаковым!..

   В первую минуту знакомства моего с Михайлой я не разуверял его в ошибке касательно моего чина. Напротив, я старался поощрять его говорить мне как можно чаще: «Ваше превосходительство!» Цель при этом была следующая: мне хотелось воспользоваться случаем и дознаться, не заключалось ли в этих словах: «ваше превосходительство», особенного какого-нибудь каббалистического сочетания букв или тайной магической силы, действительно способной одурманить человечество; известно также, что никто так не падок к этому титлу, как люди, которые только что его получили, или такие, которые его еще не имеют; мне хотелось привести все это в известность, и я жадно прислушивался... Но нет!

   Превосходительный титул не производил на меня ни малейшего эффекта; мне только смешно делалось; очевидно, я не рожден для того, чтобы носить когда-нибудь важный чин; увы! — я никогда не был бы в состоянии оценить его как следует.

   — Откуда ты взял, что я генерал? — спросил я сигнальщика.

   — Ребята сказывали, ваше превосходительство! «Ребята сказывали!.. Как, ребята распространяют слух, что я генерал?» — подумал я, проникаясь в одно и то же время чувством негодования и страха.

   Действительно, было от чего негодовать и пугаться: теперь ясным сделалось, почему все старания мои познакомиться с матросами не приносили желаемого результата.

   Чего только, чего я ни делал: и на баке просиживал, несмотря на известные неудобства этого популярного места, и на ют выходил в дождь, вступал с матросами в умышленно льстивые разговоры, на марс карабкался, рискуя сломить себе шею, — ничего не помогало! Матросы оставались нечувствительны; они отвечали холодностью, молчанием, отходили в сторону или вставали передо мною, сохраняя почтительную позу, которую я вправе был тогда принять за пренебрежение. И все это наделал мне генеральский чин.

   Выражаясь официальным языком, свойственным лицам важного сана и пользующимся всеми преимуществами своего завидного положения, — я решился немедленно пресечь зло в самом его зародыше. Я поспешил объяснить Михаиле о том, кто я, зачем еду на корабле, — словом, внушил ему как можно понятнее о своем назначении и положении.

   Объяснение мое принесло самые скорые плоды, можно даже сказать, плоды были чересчур уже многочисленны и зрелы. Началось с того, что по прошествии получаса явился Михаила, неся под мышкою какой-то неуклюжий сундучок самодельной работы.

   — Вот, ваше благородие, — произнес он с развязностью, — жена, как выходили мы из Кронштадта, подарила мне чаю и сахару; поберегите пока у себя в каюте: опасаюсь оченно, ребята бы не попользовались... Здесь, у вас, будет надежнее, — добавил он, укладывая сундучок под постель между моими чемоданами.

   После обеда снова явился Михаила; на этот раз в руках его пестрели две новые ситцевые рубашки.

   — Припрячьте уж и эти, ваше благородие, — сказал он, — здесь, в каюте, сохраннее будет... Жена беречь наказывала, а внизу не сбережешь никак...

   — Но, вероятно, она с тем тебе их и дала, чтобы носить?

   — Известно, носить, ваше благородие, но пуще всего беречь велела: «Придешь в Кронштадт, — говорит, — чтобы целы были!..» — Она у меня ведь немка, бережливая такая, — проговорил он умиленным голосом. — Думаю, — добавил он, как бы размышляя с самим собою, — надо бы ей письмо написать!

   — Ну что ж? Пиши!

   — Напишите уж вы, ваше благородие; я грамоты не разумею; а коли просить кого из ребят, все сойдет два гривенника.

   — Неужто тебе для жены жаль двух гривенников? — спросил я.

   — Мне-то не жаль, ваше благородие, пуще всего велела немка деньги беречь: «Как придешь с похода, — говорит, — смотри больше привези; все жалованье, которое получишь, говорит, все привези!..»

   — А разве она твое жалованье считает?

   — А то как же, ваше благородие, считает! Деньги, которые за водку получаю, и те на счет ставит!.. Я хотел просить вас, чтобы вы, ваше благородие, и деньги мои, которые я получаю, к себе прятали; у вас сохраннее будет...

   Старания мои убедить Михаилу, что я не генерал, пали, как видите, не на бесплодную почву.

   Желая поддержать столь успешно начатое дело, я обещал быть его кассиром и тут же приступил к сочинению письма.

   Но мог ли я подозревать то, что выйдет из этого. Тут, как и везде, впрочем, поступил я одинаково необдуманно. Письмо это послужило некоторым образом сигнальной ракетой чуть ли не для всех женатых матросов «Ретвизана».

   Я был осажден просьбами.

   Для человека, который считает писание писем, даже хорошим приятелям своим, делом весьма затруднительным, такие просьбы, согласитесь, не могли доставить большого удовольствия. Правда, здесь не требовалось больших напряжений со стороны изобретательности; я старался больше писать под диктовку. Послания к кронштадтским Ариаднам заключались всегда почти в следующем: «Дражайшей супруге нашей Марфе Пантелеймоновне посылаем всепокорнейше поклон наш и низко кланяемся с ласками и поцелуем; а сыну нашему Трифону Матвеевичу посылаем поклон и наше благословение, вовеки нерушимое; а живем же все так же на корабле и придем скоро в земли немецкие, где зимы не бывает...» Затем наотрез начинались опять поклоны своякам, кумушкам, свояченицам, золовкам, деверьям, чем и оканчивалась история.

   Все это было невыносимо скучно, а отказаться не было возможности, особенно в такое время, когда только что начинали упрочиваться наши отношения; откажись я хоть раз, кредит мой был бы навсегда утрачен; я это ясно видел.

   «Любопытно было бы знать, однако ж, за кого они меня принимают?..» — думал я, и думал, надо вам сказать, первый раз в жизни о таком предмете. Слова «ваше благородие», вставляемые Михайлой и другими матросами, ясно доказывали, что, несмотря на мои объяснения, они все-таки не могли представить себе, чтобы человек, живущий запанибрата с офицерами и обедающий с капитаном, был просто человек, т.е. лицо, не имеющее важного чина и соответствующей ему служебной должности. С первого же дня поступления на службу привыкли они видеть, что все, что их окружало, имело чин и звание; даже лица, не имеющие ничего общего с военной должностью, как, например, доктора, инженеры, механики, и те ходили в мундире и были офицерами или чиновниками. На всем «Ретвизане» только два человека носили статское платье: я да Мишель Пупо; но должность последнего была слишком известна, к тому же он не водился с офицерами и не обедал с капитаном.

   Все это совершенно в порядке вещей. Не отличаются ли у нас таким взглядом многие лица, принадлежащие даже к образованному классу общества? Они точно так же не могут представить себе человека без чина; человек без чина является для многих чем-то неполным, половинчатым, недоконченным. Вы на каждом шагу встречаете еще суждения и даже действия, из которых ясно видно, что личные гражданские заслуги получают кредит и силу только в той степени, в какой освящены они чином. В противном случае они необходимо должны сторониться и давать дорогу чину. Короче сказать, чин у нас в обществе — то же, что спасательный буек на море: насколько последний необходим для человека, чтобы держаться безопасно на поверхности вод, настолько первый нужен для верной поддержки человека на волнах житейского моря.

   «Желательно было бы знать, за кого принимают меня матросы?..» — повторял я мысленно.

   Любопытство мое удовлетворилось скорее, чем я ожидал.

   Перед обедом вошел ко мне лейтенант С; он находился в отличном расположении духа и заливался своим здоровым, свежим смехом.

   — Что с вами? — спросил я.

   — Сейчас был на баке и говорил с матросами, — произнес он, надрываясь, — шла речь об вас... Знаете ли, как они вас прозвали?

   — Батюшка, скажите! Я только что думал об этом! Ничего не знаю. Знаю только, что вчера и сегодня я был генералом.

   — Превосходно! — перебил С, опрокидываясь на мою постель. — Вы разжалованы самым беспримерным образом, разжалованы разом через все степени ниже генеральского чина!

   — Стало быть, я рядовой теперь?

   — Около этого; матросы решили, что вы — корабельный писарь! Не знаю, кто рассказал им о вашем назначении на корабле; но они убеждены, что вы не кто иной, как корабельный писарь!

   — И вы, вероятно, уверили их в противном?

   — Нет; хотел, но не мог... Я тотчас же побежал к вам... Я думал, вы этим не обидитесь... — промолвил С. с неописанным добродушием.

   — Не только не обижаюсь, но, как видите, я в совершеннейшем восхищении! Об одном только прошу вас: Бога ради, не разуверяйте матросиков; оставьте их думать что хотят; я из того только и бьюсь, чтобы они передо мною не стеснялись; это единственный способ узнать их ближе; генеральский чин и весь почет, его сопровождавший, то есть снимание фуражек, вытягивание по швам, совсем было меня сокрушили; теперешняя роль обходится мне несколько дорого: я десятками пишу письма матросским женам; но все это со временем уладится, и я буду совершенно счастлив. Понимаете ли: с матросами я могу встречаться только на корабле; мне, следовательно, надо ловить случай, чтобы наблюдать их.

   — Когда так, — сказал С, быстро вскакивая с постели, — пойдемте!

   Был именно тот час, когда матросы пьют водку, что, по словам С, крайне любопытно было видеть; к тому же, я никогда не присутствовал при этой церемонии; мы тотчас же спустились во вторую палубу.

   Человек до четырехсот матросов тесно сбивались в один круг, которому центром служило ведро с водкой. В кругу стоял писарь, вооруженный списком и карандашом; он выставлял крестики против имен матросов, отозванных службой в настоящую минуту, или таких, которые вовсе не пьют водки. Мы протискались в самую середину круга, чтобы полюбоваться картиной, которая так вот и просилась в собрание офортов Рембрандта.

   Общим тоном картины служит мягкий янтарный полусвет, сообщаемый полузаслоненными люками и бортами, ярко облитыми по краям солнцем, в глубине палубы и даже между передовыми группами проходят кой-где черные как уголь тени, в которых смутно, фантастически, тушуются лица, головы и целые фигуры: местами солнечный луч, скользнув по лестничным ступенькам и отбросив в сторону горячий полусвет, плашмя падает на чью-нибудь голову, освещает часть одежды и вдруг исчезает, чтобы дальше, и вовсе неожиданно, зацепить кончик носа или пуговицу, которые посреди мрака горят ослепительным блеском.

   Питье водки происходит в большом молчании: точно совершается какое-то друидическое таинство.

   Оно нарушается только таким образом:

   — Евдоким Ряпухин! — выкрикивает писарь монотонным голосом.

   При этом в том или другом конце кружка не отвечают: «здесь!» или «я!» — как бывает обыкновенно на полковых перекличках; у матросов во всем свои резкие особенности; матрос отвечает с какою-то ему одному свойственною интонацией: «йо!»

   — Михайло Рожнов!

   — Йо!

   — Хусаан Хусанов!

   — Йо!

   Предупреждаю: не удивляйтесь именам; как скоро дело идет о матросах, приготовляйтесь к самым фантастическим, необычайным сочетаниям букв и звуков; так, например, у нас на «Ретвизане» существуют: Габердулы Мендыбаевы, Ики Амоновы и даже Абукиры Мугашетьяновы!

   По-моему, в этой эксцентричности имен только и заключалась выгода рекрутских наборов, производимых прежде для флота. Сюда поступали люди не с чисто русских берегов морей, рек и озер, как ожидать следовало; брали людей откуда ни попало; брали татар, жидов, армян, хохлов, латышей, финнов и т.д. Рекрут не говорит, например, ни на каком языке, кроме своего собственного, составленного из смеси монгольского и финского, — во флот его! сажай во флот, — туда и дорога!

   — Помилуйте, ведь это явная несообразность! — невольно вырвалось у меня, когда я услышал об этом, — как же люди эти могли понимать, чего от них хотели? С другой стороны, как их могли понимать начальники?.. В морской службе человек не кукла, не пешка; от него требуется знание тысячи технических терминов, и без того уже очень затруднительных, требуется на каждом шагу личное, быстрое соображение; здесь от одного слова, не понятого матросом, часто зависит неудача важного маневра... И наконец, как должны были жить эти несчастные между товарищами, которые их не понимали?

   — Чтобы долго не распространяться, — возразил один из присутствующих, человек весьма бывалый, благородный и умный, — скажу вам, что результат этих наборов, производимых зря и без толку, был следующий: из числа этих людей две трети умирали!

   Перейдем лучше к питью водки.

   Начать с того, что не все пьют; вот вам уже первый утешительный факт; такой воздержностью отличаются большею частью семейные люли; не те, конечно, у которых жены остались в деревне, которые лет десять или пятнадцать не бывали в отпусках, по личным соображениям ближних начальников, и которые, следовательно, давно забыли о существовании самих жен и детей; я разумею тех, которые, как Михаила, живут с женами в смрадных углах кронштадтских казарм и, тесноты ради, вероятно, привязываются к ним и к детям крепчайшими кабельтовыми.

   Непьющий матрос получает деньгами стоимость чарки, что в общей сложности, по окончании годового заграничного плавания, приносит ему до двадцати пяти рублей серебром в год. Но вот вам черта истинно оригинальная: случалось, между матросами распространялся слух (насколько слухи эти имели основание, не знаю), что тем, которые не пьют, не будут все равно выдавать денег за водку; с того же дня не было матроса, который не счел бы своей обязанностью выпить свою чарку.

   — Зачем ты пьешь, Иван, Сидор или Матвей? — спрашивали офицеры. — Ведь ты прежде капли в рот не брал?

   — Да уж так, ваше благородие; все единственно, чтобы казенное добро не пропадало!..

   Точь-в-точь как одна старушка-нянюшка, которая выпивала все лекарства, остававшиеся после больной госпожи своей; она делала это на том основании, чтобы точно так же добро не пропало и не платили бы, по крайней мере, даром денег в аптеку.

   Во время питья водки я первый раз увидел старого боцмана Воронова, о котором слышал почти каждый день и с которым давно хотел познакомиться.

   Воронов — главное лицо между матросами, он их прямой, ближайший начальник; он наблюдает также за порядком на корабле и является всегда одним из главных действующих лиц при вооружении и потом, во время маневров.

   Но служебная его важность не произвела бы на меня, по обыкновению, никакого действия, если б Воронов не был сам по себе лицо оригинальное, симпатичное и, главное, не представлял бы полнейшего типа коренного матроса; это настоящий «Loup de mer», как говорят французы.

   В наружности его нет ничего особенного; Воронов коренастый человек с могучей шеей, как у Геркулеса фарнезского, с широкой грудью, на которой красуется цепочка свистка, и коротким торсом, туго перехваченным ремнем у пояса; рубашка его всегда неряшливо выпучивается во все стороны и постоянно переходит через край пояса; сверх рубашки носит он неизменно красный фланелевый камзол: от копоти и сажи машины, от угольной пыли, смолы и соленой воды камзол давно превратился из красного цвета в бурый; но Воронов никогда его не сымает; по-видимому, он дорожит им, как знаком отличия.

   Красивый фланелевый камзол составляет вообще мечту каждого матроса, мечту, которую большею частью осуществляют только унтер-офицеры. Красивый камзол для матроса — то же, что сапоги для фабричного парня, часы для камердинера.

   Лицо Воронова точно так же не останавливает внимания: это круглое, полное лицо добряка, можно бы даже сказать — простака, если бы судить о человеке по одной наружности.

   Воронов действительно принадлежит к тем прямым, простым натурам, которые все на ладони, натурам без закавычек, скроенным целиком, безо всяких вставок, из одного куска толстого опойка. Стоит взглянуть на узенький лоб его и глаза: ясно, что мысли его, а за ними и глаза никогда не устремлялись дальше, как от грот-брам-стеньги до трюма, от бака и до юта.

   Но зато как знает он это пространство и все, что в нем заключается! А заключается в нем много. Простите мне банальное сравнение, но корабль — это целый мир: мир снастей, веревок, блоков, парусов, и Воронов ходит в этом мире тверже и видит яснее, чем ходим мы и видим в нашем мире.

   Всего удивительнее, что Воронов ни в каком случае не родился моряком и не сделался им по призванию; родился он, сколько я припоминаю, в Калужской или Рязанской губернии; он стал моряком точно так же, как стал бы слесарем, контрабасистом в оркестре своего помещика, поваром и т.д. На это была воля начальства; начальство назначило! Взяли его в рекруты, назначили во флот — и только.

   Счастье Воронова в том, что природа, дав ему здравый смысл, сметку что называется, и большую физическую силу, лишила его тех тонких свойств ума и духа, которые, при большем или меньшем развитии, составляют большее или меньшее совершенство человека, но вместе с тем, в иных общественных положениях, всегда почти служат источником бедствий.

   В долгих и частых беседах с матросами я убедился, что каждый почти, за редкими исключениями, смотрит на поприще свое только как на неизбежную необходимость.

   Я объясняю себе это тем, что у русского племени вообще не может быть искреннего сочувствия к морю; не на чем ему основываться; где у нас море?.. По краям только! До краев этих тысячи верст во все стороны... больно уж что-то далеко!

   Я не встречал еще матроса, по крайней мере, которого бы служба на море поглотила совершенно, в котором бы, несмотря на долгие странствия по водам, не сохранился простолюдин и, главное, — человек мимо всего морского, человек, в той степени, разумеется, в какой в природу его вложено было человеческого.

   Тот, несмотря на долгую разлуку, забыть не может родной деревушки, любит говорить о ней, мечтает туда возвратиться; другого тянут в угол кронштадтских казарм жена и ребятишки; третьего увлекают спекулятивные расчеты и соображения на берегу или лихие береговые попойки с ребятами; четвертый болезненно, тоскливо рвется к отчизне, от которой насильственно его оторвали, и т.д. Словом, каждый, кроме службы, кроме жизни на корабле, связан еще разными побуждениями с жизнью береговою, нормальною, общечеловеческою.

   Для Воронова ничего этого не существует. Его мир кончается бортом корабля. Это натура по преимуществу спокойная, волевая; личность по преимуществу покорная, привычливая.

   Благодаря здоровью и физической силе материальная сторона службы показалась Воронову не больно тяжелою; уж этого одного довольно было, чтобы примирить его с переменою судьбы; он принялся работать менее, может быть, безропотно, чем делал это, когда управлял сохою под ферулой старого отца или деда. Служба далась ему сразу: это окончательно обратило его в пользу нового поприща.

   По мере того, как Воронов пускал корни в палубу, дубовый корабельный борт, казалось, все выше и выше подымался над его головою и наконец совершенно и навсегда заслонил от него остальной мир со всеми его интересами.

   Во время плавания нашего я внимательно к нему присматривался: хотелось узнать, насколько будут интересовать его иностранные города и земли. Оказалось, что он смотрел на этот предмет точно так же почти, как известный вам Михаила; разница в том заключалась, что Михаила смотрел на города и земли с точки зрения дешевизны материи на салоп; Воронов — с точки зрения дешевизны водки. На берег Воронов сходит так же редко, как Михаила; он вообще отзывается о земле с большим пренебрежением. Действительно, глядя на землю с точки зрения дешевизны или достоинства водки, — Воронов совершенно прав; стоит ли в самом деле спускаться на берег, чтобы пройтись от пристани до ближайшего кабака! Очевидно, не стоит.

   К тому же, ни одна поездка на берег не обходится без того, чтобы Воронова не укачало жесточайшим образом; иногда так даже укачивало, что находили его лежащим пластом на земле.

   Но зато, Боже, как твердо ходит он по палубе, даже в самую нестерпимую погоду; ступив на корабль, он мгновенно берет перевес над всеми остальными и получает сто на сто процентов против того, что стоит он на берегу. Мудрено ли, что корабль кажется ему лучше земли! Здесь все пользуется его любовью, вниманием и сочувствием; здесь он дома, в своей семье, семье многочисленной, потому что каждый блок, мачта, веревка «Ретвизана» возбуждают нежнейшую заботливость Воронова; сам барон Ш. уступает ему в этом случае.

   Надо было особенно видеть Воронова при вооружении. На «Ретвизане» ставили паровую машину.

   Как все люди, долго служившие на парусных судах, Воронов большой рутинер в отношении к нововведениям и терпеть их не может. Он не переставал коситься, глядя, как на корабль перевозили машину; при виде той или другой части машины он неодобрительно потряхивал головою и ядовито-саркастически улыбался; к этому примешивалось также и другое чувство: он испытывал то, что мог испытывать человек, в семью которого, и без его спроса, поселилось постороннее лицо — лицо, с которым он не был прежде знаком и которое при первом взгляде не произвело на него приятного впечатления. В нем попеременно боролись досада и что-то похожее на ревность. Он всякий раз спускался вниз вместе с механиками, отходил в сторону и принимал молчаливую, сосредоточенно-задумчивую позу. В одно прекрасное утро Воронов просвистал матросов — и вдруг превратился в самого усердного помощника машиниста. Ворочая с яростным азартом котлами, таская на себе огромные тяжести, он как словно сказать хотел: «Не дам же я вам здесь распоряжаться, не будет сказано, чтобы дело, столь близкое «Ретвизану», обошлось без Воронова! Вот же вам! Смотрите! Я все сам делаю! Я здесь все уставлю и сам всем ворочаю!..»

   И действительно, без Воронова дело протянулось бы несравненно дольше. Он выказал при этом не только волевую деятельность, но и сметку неимоверную; он сам почти установил всю машину. После этого он видимо успокоился, хотя не совсем еще примирился с нововведением; это по всему видно; все, что на «Ретвизане» случается неудачного, все приписывается машине. Когда действительно машина в чем-нибудь виновата, на лице Воронова проступает неописанное самодовольство; Воронов по целым дням твердит об этом, точно поймал в худом деле человека, к которому не расположен и о котором охотно рассказывает дурное. И много еще нужно времени, чтобы убедился Воронов в пользе применения винта и пара к кораблю, чтобы понятие о корабле слилось в голове его в одно нераздельное целое; все это сделается, когда он привыкнет к машине, точно так же, как привык сначала к сохе, потом к кораблю. Тогда он начнет распинаться за машину, как готов теперь распинаться за исправность любого блока на «Ретвизане», любого паруса. Но тогда, может быть, снова изобретут что-нибудь новое, и с Вороновым снова придется вести войну за пользу нововведения; но такова, впрочем, история всех рутинеров...

   Вы видите из всего сказанного, что Воронов далеко не поэтическая личность. Тем не менее, поступите на «Ретвизан», ручаюсь вам, из восьмисот матросов вы прежде всего остановите на нем внимание; мало того, вы полюбите его, будете искать встречи с ним, будете беседовать с Вороновым более, чем с другими, несмотря даже на то, что есть матросы несравненно его интереснее, матросы, которые больше путешествовали, видели и больше его отшлифованы. Популярность ли его тому причиной, обаятельное ли действие его прямой, добродушной натуры, которая крупными буквами отпечатана на нем от головы до пяток, но есть действительно что-то такое, что невольно к нему привлекает. Наконец, я того мнения, что популярность, в какой бы то ни было сфере, не достается даром; надо же, чтобы было этому какое-нибудь основание.

   Матросы любят Воронова, уж одно это красноречиво говорит в пользу человека, который, будучи сам таким же матросом, унтер-офицером, играет между тем роль начальника... «Гордости никакой не имеет», — говорят матросы. «Любит только, чтобы его уважали!» — прибавляют они обыкновенно.

   Отсутствие гордости и любовь к уважению основываются на следующем: сходя на кронштадтский берег, Воронов всего охотнее сближается с семейными и, главное, с мелкими, незаметными матросиками. Выбрав себе несколько таких человек, он попеременно заходит в гости то к одному, то к другому. Входя в каморку, он с важностью поглядывает на стороны, величественно усаживается на сундучке и, по-видимому, приготовляется к произнесению торжественной речи; но олимпическая роль очевидно не в натуре его; он это так только, дурь на себя накидывает; по прошествии минуты величие падает, и он обыкновенно обращается к хозяйке с такими словами: «Ну, ты, чухна, заваривай кофе!» — или: «Ставь, чухна, пироги и водку на стол, пошевеливайся!..» Во время угощения Воронов любит, чтобы все присутствующие были веселы, пели песни, но любит также, чтобы величали его по имени и отчеству, и вообще, чтобы оказывали ему знаки глубочайшего уважения.

   Замечательно, однако ж, что угощенья эти никогда не бывают насильственны и не обращаются в наклад хозяевам. Воронов как словно на счет ставит в уме своем каждый кусок, каждый глоток; он не забывает счета даже тогда, когда ум его приходит в совершенное помрачение. Ни разу не случилось (мне говорили это сами матросы), чтобы Воронов не отблагодарил сторицей тех, у кого ел и пил: смотришь, там несет хозяйке фунт кофе или четвертку чаю; тут ставит на стол сверток с сахаром; в другой раз велит хозяйке приходить утром в гавань на работу и отправит с ней домой матросов, взвалив им по корзине стружек или щеп для топлива.

   Одно худо, отчасти даже никуда не годится в Воронове, во-первых, как в человеке вообще, во-вторых, как в старшем боцмане в особенности: я хочу сказать о его баснословном, непроходимом невежестве. Конечно, не он виноват в этом, а все-таки досадно и против него как-то, и досадно и больно.

   Вот вам образчик для примера.

   Разговаривая с ним о нашем плавании, я спросил, был ли он когда-нибудь в Средиземном море.

   — Как же, был! — отвечал он смело и без запинки.

   — Когда, в котором году?

   — Как в Англию ходили, года три будет...

   — Вы оттуда разве прошли в Италию?

   — Нет, никуда больше не ходили...

   — Так как же, братец, попал ты тогда в Средиземное море, ты был, значит, только в океане.

   — Ну да, — возразил Воронов с убеждением, — был в Средиземном океане.

   Я принял сначала такой ответ за одну из многочисленных юмористических выходок боцмана. Но когда принес карту и развернул ее веред Вороновым, исчезло всякое сомнение. Воронов нимало не шутил. Я узнал даже, что он никогда прежде и в глаза не видал географической карты.

   Роли наши переменились; пришла очередь Воронова думать, что я над ним потешаюсь. И в самом деле, как же хотел я уверить его, что Россия не больше ладони. Англия равняется по величине матросскому надломанному сухарю. Кронштадт, который знает он в совершенстве, не больше точки! Ясно, что все это сделано так только для смеху и немцами выдумано!

   Все это со стороны смышленого и в высшей степени заслуженного и почтенного человека воздействовало на меня как-то оскорбительно.

   Я первый готов был бы посмеяться над собою, если б пришло мне в голову искать в матросе образец просвещения. Я знаю очень хорошо, что матрос, как и всякий другой солдат, поступает, или, вернее, берется из крестьян, лет двадцать работает по четырнадцати часов в сутки и, следовательно, имеет в остатке ровно столько времени, чтобы дать отдых утомленному телу; знаю также, что у нас на этот предмет существовала даже когда-то особенная точка зрения: видели страшный вред в развитии в какой бы то ни было форме и сфере и, основываясь на этом, требовали, чтобы нижние чины особенно не представляли ничего больше, как вещь, цифру, пружину. Но времена изменились; изменилась вместе с тем и точка зрения.

   При существующем взгляде на тот же предмет, хотя бы, например, у нас во флоте, Морское министерство должно обратить внимание на умственное развитие матроса. Если в варварские, дикие времена создалась у нас поговорка: «За битого двух небитых дают», в просвещенное время следует заменить ее поговоркой: «За человека с сознанием нельзя взять и сорока пешек!»

   Уже самая жизнь матроса невольным образом подготовляет его к развитию. Ум его работает несравненно больше, чем ум обыкновенного солдата; личность солдата теряется, пропадает в массе, где играет он роль единицы; матрос редко или, вернее, никогда не действует в массе; он работает отдельно, действует лично сам по себе и за себя; ум его постоянно на сторожке, внимательность возбуждена беспрестанно. В морской службе, как я вам уже сказывал, достаточно одного неосторожного, необдуманного действия, одного отдельного лица, чтобы испортить целое важное распоряжение; естественно, что при таких условиях умственные способности постоянно изощряются, ум не может спать, «встряхиваются мозги», как говорится. Не говоря уже о том разнообразии впечатлений на море и в чужих краях, которые действуют в пользу развития, возьмите в расчет разнообразие занятий, которое точно так же способствует пробуждению сознания в матросе. Каждый матрос к обыкновенной служебной должности присоединяет еще занятия специальные: он артиллерист, столяр, маляр, такелажник, слесарь и проч., что делает из него существо особенно восприимчивое, деятельное, понятливое, существо, чрезвычайно подготовленное к принятию дальнейшего развития.

   У нас, как видели вы из первой главы моих записок, находятся люди, которые, без всякого принужденья, по своей охоте, выучились грамоте и все свободное время отдают чтению; читают, как я опять говорил вам, Гоголя, всеобщую историю, географию, Пушкина, Кольцова. Когда я принес Воронову карту, надо было видеть, с каким любопытством окружили меня остальные матросы; с каким жадным вниманием следили за пальцем, который обозначал на карте пройденный нами курс от Кронштадта и тот, который нам оставалось пройти. Те, которые читали географию, были, казалось, еще внимательнее.

   Что стоило бы, например, Морскому министерству велеть напечатать несколько сотен экземпляров общих, генеральных карт всех частей света и раздать их на суда, отправляющиеся в большие плавания? Для избежания порчи от сырости, а также и для прочности, карты могли бы быть напечатаны на клеенке; вешайте их куда угодно, во вторую палубу, на борт, на баке, лишь бы матросы смотрели всласть, вдосталь, сколько угодно. Нет сомнения, они скоро ознакомились бы с расположением стран, морей, отношениями их друг к другу. Быв в состоянии следить за курсом своего корабля, они плавали бы если не охотнее, то, уж конечно, сознательнее, чем теперь это делают. На это могут возразить, пожалуй, что таких карт не существует ни во Франции, ни в Англии во флоте; не знаю, существуют ли там они или нет; но не все ли это равно! Не все же нам обезьянничать, в самом деле; пора выдумывать свое полезное и применять его к делу. Изобретение самовара, конечно, вещь почтенная и полезная, но нельзя же на нем остановиться.

   Но пора, давно пора кончить. Если я так долго говорил вам о матросах, так это потому, что, во-первых, непременно хотелось мне познакомить вас с бытом и личностями совершенно вам новыми, хотелось ввести вас, сколько позволяла мне моя наблюдательность, в тот внутренний мир корабля, которого все мы более или менее не знаем и к которому потому-то, может быть, и чувствуешь тайное непростительное равнодушие. Во-вторых, вините в этом страшную скудность впечатлений, которые дает Балтийское море. Однообразие страшное! В кают-компании только и слышишь желание, чтобы посвежел ветер, налетел шквалик, сделалась бы буря. Хоть я не моряк, а разделяю такое желание; правда, я пока не испытывал еще, что такое «шквалик» и буря, но все равно лучше страшное будущее, чем такое сокрушительное, апатическое настоящее: плывем точно по одному из Парголовских озер, которое вдруг расширилось на все стороны; берегов не видно, но чувствуется, что там с успехом должны расти ель и сосна и в изобилии процветают болотная осока, богородицына травка и брусника.

   Посреди этого царства уныния один только Мишель Пуло доставляет обществу некоторое развлечение. Он кормит нас так же плохо, как между Петербургом и Ревелем; так же часто кают-компания, выведенная из терпения, вызывает его на сцену, чтобы осыпать громом брани и упреков; но хорошо то, по крайней мере, что благодаря его изобретательному уму он находит всякий раз новую форму своим оправданиям. Сегодня обед никуда не годится, потому что матросы съели весь запас сырых, необыкновенно свежих яиц, взятых в Ревеле за дорогую цену; то ужин не удался, потому что три сыра, лучшие три сыра, какие только существовали во вселенной, случайно подвалились под бочку и их сплюснуло так, что оказались они негодными для употребления, и т.д.

   Пуло, очевидно, уже ознакомился с обществом; он понял, что бури кают-компании не так страшны, как казались прежде; когда приходится ему уже слишком жутко, он яростно только подымает кулаки к потолку, восклицает: «Какой черт меня сюда занес?..» — или вместо оправданий старается замять речь каким-нибудь рассказом; вдруг расскажет, что был у него знакомый повар и даже родственник, который пятью ударами ножа разрезывал жареную индейку, и что за это собственно взяли его в повара к одному королю; король часто любил вести с ним дружеские интимные беседы.

   Раз, в одну из критических минут, когда Пупо чуть не прижали к стене, он стремительно выбежал из кают-компании и минуту спустя вернулся назад с двумя фотографическими портретами; на одном были изображены женщина и ребенок.

   — Господа, — воскликнул Пупо с пафосом, — взгляните: это моя жена, и вот тут ее маленький сын!

   На другом портрете была женщина с таким развитым бюстом, какого я еще никогда не видывал.

   — Господа, — провозгласил Пупо еще восторженнее, — это сестра жены моей! Была первая красавица в Петербурге!.. Так была хороша, что...

   Тут Пупо быстро нагнулся к группе ближайших офицеров и, сладко мигая своими косыми глазками, начал говорить что-то шепотом. Мы могли расслышать только слова: «граф»... и «семь тысяч рублей серебром!..»

   Но и о Пупо, кажется, довольно.

   Десятого числа августа проходили мы мимо Борнгольма; одиннадцатого числа, влево, промелькнул остров Рюген. Не стану говорить вам ни о том, ни о другом. Я взял за правило описывать только то, что вижу. Придерживаясь другой системе, то есть пополняя свои личные впечатления еще выписками из книг, я бы никогда не кончил своих записок, чего мне вовсе не хочется, столько же из чувства сострадательности к читателю, сколько и к себе собственно. Надеюсь, материалов будет довольно как на море, на корабле, так равно и на суше.

* * *

   В самом начале нашего плавания я убедительно просил офицеров и затем строго наказал Михаиле, чтобы, несмотря ни на какое время дня и ночи, меня вызывали на ют всякий раз, как случится что-нибудь особенное.

   Основываясь на этом, раз вечером Михаила врывается в мою каюту.

   — На ют пожалуйте, ваше благородие!

   — Случилось что-нибудь?

   — Нет, ничего.

   — Зачем же идти?

   — Не могу знать; вахтенный приказал вас позвать.

   Надеваю пальто и подымаюсь наверх.

   Было около семи часов, и солнце багровым, раскаленным шаром начинало опускаться к горизонту; небо было так же чисто и прозрачно, как вообще во все предыдущие дни.

   — Что у вас тут происходит? — спросил я, подходя к вахтенному, который стоял в обществе нескольких офицеров. — Кажется, все по-прежнему благополучно?.. И на воде, и в небесах не совершается ничего нового: сегодня, как вчера, вчера, как третьего дня и т.д.

   Мне указали на север к стороне Швеции.

   Там, во весь горизонт, тянулась тонкая, совершенно белая полоса, которую я сначала не приметил; не прошло пяти минут, полоса эта значительно расширилась в вышину; немного погодя она закрыла половину неба, и вдруг, совершению неожиданно, небо, вода и самый корабль исчезли в тумане.

   Не успели мы прийти в себя, как уже облако тумана пронеслось и, постепенно уменьшаясь и суживаясь, побежало к противоположному горизонту.

   — Ну, этот феномен не очень еще удивителен! — сказал я. — По всему видно, мы недалеко ушли от Петербурга; такие феномены происходят там каждую осень на Невском проспекте...

   — Конечно, бывают... — возразил О.Р.Ш., как бы обидясь, — бывают и там, но только с маленькой разницей в отношении к неудобствам и опасности...

   — Еще бы! Там, то есть на Невском, того и смотри наедешь на кого-нибудь или дышло какого-нибудь экипажа въедет тебе в спину! Здесь — гуляй себе на просторе в этом туманном киселе: не боишься ни дышла, ни тех господ, которые влепляются носом своим в твой собственный нос и, вдобавок, тебя же за это обругают...

   — Совершенно так! — перебил Ш. самодовольным тоном человека, в руках которого все данные, чтобы восторжествовать над противником. — Разница в том только, что здесь, вместо господина, может наскочить со всего размаха чужое судно или сам переедешь через какого-нибудь купца!

   — Как, купца?

   — Да; купцом называют у нас всякое купеческое судно.

   — Что ж тогда?

   — А то, что или сам пойдешь на дно, или его потопишь со всем экипажем!

   Во время нашей беседы облака тумана чаще и чаще набегали на корабль; белые полосы беспрестанно появлялись то с одной стороны горизонта, то с другой; вырастая с неимоверною быстротою, они охватывали небо и, потопляя корабль, так же быстро уносились мимо.

   — Рынду бить! — неожиданно раздался голос вахтенного.

   В ту же минуту в дальней части корабля, на баке, зазвонили в колокол.

   — Что это такое? — спросил я, прислушиваясь к звону, которому, казалось, конца не было.

   — Это для того делается, чтобы предупредить именно то, о чем я говорил вам; так будут звонить теперь всю ночь.

   Мы разговаривали, уже едва-едва различая друг друга; туман по временам был так густ, что все пропадало: люди, ближайшие снасти и самая палуба, на которой мы стояли; к этому вскоре присоединилась темнота безлунной ночи. Я отошел несколько в сторону, придерживаясь за перила юта.

   Вокруг царила тишина мертвая; паруса, надутые легким попутным ветром, стояли неподвижно; матросы сидели по своим углам или кучками лежали на баке; не слышно было ни шагов, ни голоса.

   Посреди тишины в воздухе заливался только торопливый звон колокола; заглушаемый туманом, он принимал по временам какой-то унылый характер, напоминавший набат в деревне. Невольно приходил также на память тот отдаленный звон, который слышишь иногда, пробираясь по снежным равнинам, ночью, во время метели. «Где мы? Скоро ли это кончится?.. Не сбились ли с пути посреди бескрайной пустыни, окутанной мраком?..» Вопросы эти, как там, так и здесь, неотвязно приходят на ум, как там, так и здесь сердцу становится одинаково неспокойно...

   Рассказы Ш. и очевидная возможность, что все, о чем ни говорил он, может случиться с часу на час, усиливали внутреннюю тревогу.

   «Как ни скверно бывает иногда не только на Невском, но даже в полях зимою, — здесь на море все-таки хуже... Гораздо хуже!» — подумал я, спускаясь в каюту.

   Такая тоска овладела мною, что я решительно ничем не мог заняться и поскорее лег в постель.

   Не знаю, сколько времени прошло с той минуты, как я закрыл глаза; знаю только, что я внезапно проснулся. Так как вокруг было по-прежнему тихо, мне показалось в первую минуту, что я видел сон, который служил будто продолжением недавних моих впечатлений на юте. Я собирался уже снова закутаться в одеяло, как вдруг колокол зазвонил с особенною силой; в то же время послышались крики, застучали ноги над моею головою, и послышалась торопливая команда: «Лево на борт!» — «Есть!» — «Лево на борт!»

   Мысль, что случилось несчастье, промелькнула в голове моей. Я выскочил из постели, накинул пальто и выбежал из каюты.

   Непроницаемый мрак затоплял корабль; впереди, на баке, слышалось крики, происходила страшная возня, и колокол звонил отчаянно.

   Но все это вместе взятое, даже самая очевидность, что происходит что-то особенно неблагоприятное, не так на меня подействовало, как один звук, который раздался в ту самую минуту, как я выбежал на палубу: под самым носом «Ретвизана» послышался раздирающий вой собаки... Собаки у нас не было; откуда же она могла взяться... Сердце сжималось от беспокойства.

   Через минуту, и прежде еще, чем я успел подняться на ют и очнуться, возня утихла и все объяснилось.

   Мы наехали на купеческое судно, или, вернее, оно подвернулось под нос «Ретвизана». Еще минута, и купец неминуемо пошел бы на дно со всем своим грузом и экипажем; нам не было возможности предупредить столкновение: у купца не было вывешено сигнальных фонарей; команда спала глубоким сном; сам рулевой дремал, кажется, потому что он закричал тогда уже, как начали кричать с «Ретвизана»; спасением своим судно решительно обязано было собаке: она первая подняла тревогу и дала знать «Ретвизану» о близости судна.

   Такие собаки, сказывали мне, нарочно берутся для этой цели шкиперами купеческих судов. Команда может заснуть, фонарь может угаснуть от недосмотра; собака никогда не проспит; она инстинктивно чует опасность и всегда вовремя подымет тревогу.

   По поводу нашей ночной встречи я имел случай узнать любопытные подробности касательно мореходов вольных судов. Право, не знаешь, чему здесь больше удивляться: адской ли смелости и удали людей, которые из расчета, часто неудающегося, тысячу раз подвергают свою жизнь опасности, или вообще людской плутоватости.

   Представьте, эти мореходы купеческих судов часто нарочно подвертываются таким образом под большие корабли! Для этого они ждут тумана или бурной ночи с тем же нетерпением, как другие ждут ясной, тихой погоды. Приметив большое судно, шкипер следует за ним издали; с наступлением ночи он тушит фонарь, запирает собаку и правит таким образом, чтобы корабль на него наехал и разбил его вдребезги. Расчет тут следующий: судно его старо и никуда больше не годится, как в лом, но оно застраховано. О грузе и людях нечего беспокоиться; груза не существует; что ж касается до людей, они заблаговременно приняли все меры для своей безопасности: у каждого, под платьем, имеется клеенчатая сумка, в которой хранятся и деньги, и паспорт. Выждав удобную минуту, т.е. минуту, когда корабль наезжает на судно, шкипер и люди его с быстротою кошки цепляются за корабль и лезут на палубу. По морским законам корабль, потопивший судно, платит его владельцу убыток. В первом же портовом городе шкипер передает своему консулу трогательную повесть о погибели судна и чудном своем спасении, и корабль, если только нет верных доказательств об умышленном действии шкипера, выплачивает владельцу стоимость судна и ценность предполагаемого груза.

   Но как бы там ни было, так или иначе, мне ни за что не хотелось бы вторично пережить минуту тех сердечных содроганий и впечатлений, которые привелось тогда испытывать.

   На другой день после тумана, напоминавшего Петербург, нас окончательно, казалось, принесло к берегам «Северной Пальмиры», как выражалась некогда «Северная пчела». Небо превратилось в один сплошной серый купол самого грустного, или, вернее, самого плачевного свойства, потому что небо начало вскоре проливать слезы; немного погодя зарядил один из тех упорных мелких дождей, которые наводят всегда такой непривлекательный глянец на тротуар Невского проспекта и сквозь который так уныло всегда смотрит шпиль Адмиралтейства. Петербург словно соединял все свойства своей осени и посылал ее за нами, из опасения, вероятно, чтобы мы его скоро не забыли.

   Часов около трех баковый матрос прокричал: «Парус!» — точь-в-точь, как в морских романах или в описании крушения Медузы.

   Парус постепенно увеличивался. Вскоре различили лоцманский флаг. Около этих мест (это происходило, пройдя Лангеланд) мы действительно должны были встретить лоцманов, которые проводят корабли по Ниборгскому рейду.

   «Слава Богу! — думал я. — Иностранный лоцман внесет, по крайней мере, новое впечатление, явится как новое пятно на картине, которая, признаться сказать, страх начинала наскучать своим однообразием».

   Лоцман подошел к кораблю; ему кинули конец, и он начал всходить по трапу.

   «Первый иностранец, которого я вижу посреди чужеземного воздуха!» — сказал я сам себе, обращая любопытные глаза на появившегося лоцмана. Но Боже, какое разочарование! Представьте себе тип, совершеннейший тип тех колонистов, которых встречаешь каждое утро на петербургских улицах, в тележках с картофелем! Тот же картуз, те же белокурые, плоские, как щепки, волосы, тот же синий камзол и те же обшлепанные сапоги. Тут только согласился я внутренне, до чего Петербург богат чухонским и немецким элементами.

   Лоцман этот служил, впрочем, последним напоминанием Петербурга. На следующее же утро, сквозь редевшую сеть дождя, начал открываться с правой стороны зеленеющий берег, усыпанный группами белых домиков, с высокими черепичными кровлями; местами возносились не виданные еще мною белые каменные ветряные мельницы, живо махавшие крыльями. Берег на всем протяжении, между группами домов, правильно был исполосован пашнями, садами, огородами; насколько позволяла различать зрительная труба, — все на этом берегу смотрело как-то чисто, уютно и казалось очень миловидным.

   Часов около девяти утра показался новый парус; то был лоцман из Ниборга; он собственно должен уже был ввести и поставить «Ретвизан» на ниборгский рейд.

   Дождь прошел между тем: на небе начали даже кое-где проглядывать синие просветы, или улыбки, как говорит П. Часа через полтора перед нами развернулась широкая бухта. В глубине ее пестрело на первом плане несколько мелких купеческих судов: за ними белели ряды домов с красноватыми крышами, выставлялся серый шпиль церкви, кое-где темнели верхушки пирамидальных тополей; далее шли пологие, возделанные, зеленые холмы, которые огибали бухту справа и слева.

   — Из бухты вон!.. — командует вахтенный. В ту же секунду якорь, разбрызгав вокруг себя пену, шлепается в море; раздается по всему кораблю глухое рокотание якорной цепи, быстро убегающей в воду, — и снова все утихает. Мы на якоре!

   Всем нам нетерпеливо хотелось на берег. Ниборг не представлял нам ничего особенно привлекательного; мы смотрели на него ни больше ни меньше, как смотришь обыкновенно на наши уездные города, т.е. не как на цель путешествия, а на средство отправиться дальше. На языке, точно так же, как и в мыслях каждого, — был один Гамбург. Большая часть наших офицеров собирались туда, чтобы заказать себе статское платье; двое-трое, в том числе и я, рвались в Гамбург — только для Гамбурга, представлявшегося воображению чем-то вроде Парижа в Германии.

   Но так как всем вместе ехать было невозможно, общество разделилось на две партии: одна партия оставалась на корабле и должна была ждать возвращения другой, чтобы отправиться в свою очередь.

   Часов около двух мы сидели в шлюпке и подходили к городу.

   Когда очутишься на пристани, Ниборг кажется еще менее, чем казался издали. Прямо от пристани идет главная и в то же время чуть ли не единственная улица города. Первое, что удивило нас, — это газовые фонари, которые расставлены здесь чаще, чем даже на Невском проспекте; после первых десяти шагов по мостовой мы пришли к решительному убеждению, что наша мостовая невозможно плоха; (не знаю, что будет дальше, но такое убеждение не оставляет меня до настоящей минуты; вот уже скоро десять месяцев, однако ж, как я слоняюсь по мостовым разных государств Европы).

   Главная улица упирается в двухэтажный длинный дом; в нижнем этаже гостиница и почтамт; во втором — собирается городской совет, военный и гражданский, даются митинги и публичные празднества. При входе с пристани на улицу стоит караул из каких-то ражих, румяных детин, точно толпа здоровых деревенских парней, на которых нахлобучили каски и нарочно надели такие широкие и свободные мундиры, чтобы им было просторно, как у себя дома.

   Нельзя сказать, чтобы прибытие наше произвело большой эффект при самом начале; народ скорее шел по собственным делам, чем бежал смотреть на нас; скорее — они произвели на нас эффект своими здоровыми румяными щеками, плотными широкими куртками, жилетами и панталонами.

   Пароход из Ниборга в Корсер, откуда должны мы были отправиться в Киль, чтобы попасть в Гамбург, отваливал в четыре часа.

   Небо окончательно прочистилось, и сделалась отличная погода к тому времени, как мы сели на пароход. Через полтора часа мы входили в гавань Корсера — маленького датского городка, который показался нам еще чище и уютнее Ниборга. Город расположен на плоской местности вокруг гавани. В гавани стояло несколько пароходов и мелких купеческих судов, которые доказывали довольно значительное, для такого городка, торговое движенье. На заднем плане, как бы для контраста, сумрачно смотрели верхушки старой зубчатой башни; справа, там, где у выдающегося мыса кончается город, тянулась низенькая крепостная стена, перерезанная амбразурами. Слева, на самом берегу, выставлялось огромное трехэтажное здание с вычурными надстройками над окнами верхнего этажа.

   Заходящее солнце, играя на стеклах домов и ярко освещая остроконечные черепичные кровли, придавало всему веселый, улыбающийся вид.

   — Посмотрите, — сказал один из офицеров, указывая на две плоские лодки, над которыми вертелось колесо, навивавшее канат, — такая маленькая гавань, а между тем, две машины для очистки ее от грязи.

   — Превосходно! — перебил другой. — Это доказывает внимание, почтенную заботливость в отношении к поддержке того, что заведено и что существует: гавань маленькая, но благодаря этим двум машинам в ней свободно двигаются вон эти большие пароходы, нимало не опасаясь засесть в тине.

   Сходя на берег, мы твердо убеждены были в том только, что каждый из нас зверски голоден; первым нашим вопросом было: «Где гостиница?» Нам указали на трехэтажное здание с вычурными надстройками над окнами.

   Можете представить себе восхищенье тридцати голодных человек, когда при входе в зал гостиницы предстал длинный-длинный стол, уставленный всем, чего только могло желать самое ненасытное гастрономическое воображение. Как бы для полноты эффекта, солнце заходило прямо против окон; брюхастые графины, налитые портвейном и хересом, длинногорлые бутылки со своими раззолоченными ярлыками и свинцовыми шапочками, стаканы, рюмки — все это превращалось во столько же драгоценных камней; стол был заставлен блюдами, соусниками, салатниками: там, с величавою осанкою старого вельможи, красовался ростбиф с надрезанным румяным боком и воткнутою в него вилкой; здесь, на блюде, окруженные только что поджаренным и хрустевшим картофелем, рядком лежали бараньи котлеты; тут лез вперед, как мещанин во дворянстве, тучный окорок; рядом с ним стоял салатник, наполненный винегретом из дичины, холодного картофеля и рыбы; а зелень! а соусы и подливки! а блюда с абрикосами и грушами! Чего только, чего тут не было! Надо вам сказать, — уж коли пошло на еду, — все это было отлично приготовлено; кухня датская нисколько не похожа на немецкую; способ сервировки английский: все ставится на стол — кушай, кто сколько хочет и чего хочет. Не забуду, как поразило нас также то, что все ножи резали, как бритвы; мы вспомнили Россию, которая, по преимуществу, может назваться страною тупых столовых ножей: немало удивила нас также здешняя дешевизна; за весь этот обед с нас взяли только по два франка с человека!

   Все были настроены отличнейшим образом; этому, надо сказать, немало способствовала предстоящая перспектива поездки в Гамбург. Все делали планы, предположения, программы. Так как пароход из Корсера в Киль отходил только в десять часов, мы пошли бродить по городу. Но было уже около девяти часов, и, надо думать, мирные жители датского городка укладывались спать; мы никого почти не встретили на улицах.

   В десять часов общество располагалось по каютам парохода, долженствовавшего доставить нас в Киль. «Итак, мы за границей!» Мысль эта, я уверен, многим волновала кровь сильнее обыкновенного и долго не давала заснуть.

   В четыре часа утра мы были в Киле.

   Гавань напоминает несколько гавань Корсера; но кильская несравненно обширнее; говорят, в нее свободно входят самые большие корабли и становятся бортом к самой пристани.

   Город при блеске румяного восхода показался нам очень красивым со своими черепичными крышами, розовыми и голубыми домами и великолепной прогулкой, обсаженной у самого моря каштановой аллеей. В гавани стояло множество судов всякого рода; но и гавань, и город пока еще безмолвствовали.

   Несмотря на ранний час, мы не успели ступить на берег, как уже явились носильщики; они подхватили наши саки, и мы отправились на станцию железной дороги. Поезд отходит в пять часов.

   — Ну, как же, господа, не вспомнить при этом случае Петербурга, — заметил С. — Вот и невелик, кажется, город, — а какие удобства! В Петербурге, как приедешь на пароходе к Английской пристани, — не только не найдешь носильщика, но никогда почти извозчика не докличешься; случается, до Исаакиевской площади дойдешь, изнемогая под тяжестью своего чемодана!

   Мы шли все время совершенно почти пустыми, но блистающими чистотою улицами и переулками.

   Станция расположена в самом центре города.

   Это обстоятельство опять-таки самым невольным образом приводит на память Петербург и его станцию петергофской железной дороги. Чтобы добраться до последней, предстоит проколесить пять верст по адской дороге и истратить на извозчика более, чем стоит билет вагона. Впрочем, надо быть справедливым, петергофская станция в десять раз великолепнее кильской; первая представляет даже в некотором роде изящный образчик готической архитектуры; вагоны ее обиты бархатом и покрыты резьбою. Ослепительная обстановка станций составляет, как известно всякому истинно просвещенному человеку, главный смысл, главную задачу при постройке железных дорог, точно так же, как и во всех других общественных предприятиях. При всем том, я все-таки останусь при своем упрямом мнении: я буду думать, что станция в Киле — лучше станции петергофской; там, сколько я заметил, удобство принято прежде всего в расчет и стоит на первом плане; в известных случаях удобство есть настоящая роскошь, потому что удобством пользуются все, тогда как роскошью — только исключительные избранники фортуны.

   Дорога от Киля до Альтоны представляет совершенный тип видов, как от Петербурга до Царского Села; разница в том, что одинокие живописные избушки царскосельской дороги заменяются здесь частыми и большими деревнями, с каменными выбеленными домами. Коровы и лошади, которые здесь пасутся, так сыты и здоровы, как я никогда еще не видывал; луга выполоты, трава по пояс; местами они отгорожены решетками из толстой проволоки, выкрашенной масляной краской; рощи подчищены, как парки; поля обработаны превосходно, — не в укор будь сказано немецким колонистам, возделывающим часть земель по дороге в Царское Село.

   Предупреждаю заранее: не вините меня в сердечном или преднамеренном пристрастии к чужеземному и, пожалуйста, не сердитесь, многоуважаемый читатель.

   Отправляясь за границу, я дал себе слово вести подробный журнал и в наблюдениях моих держаться постоянно такой методы, чтобы все виденное ставить в параллель с тем, что у нас заводится или учреждено в том же роде. Такая точка зрения была бы в высшей степени неуместна, если б Россия была страна совершенно дикая и первобытная. Но Россия, слава Богу, давно уже вышла из пеленок (не забудьте, заданы уже программы для монумента в память ее тысячелетия!) — давно стала она на европейские рельсы и живет европейской жизнью. Поэтому не вижу причины, отчего сравнение между нею и некоторыми европейскими государствами невозможно. Если сравнение не всегда будет льстивого свойства (истинное патриотическое чувство не оскорбляется мелочами), если чужеземное будет иногда казаться совершеннее, — вина вовсе не моя. Читая мои путевые записки, представьте себе, что вы перелистываете альбом фотографий, в котором фотографии так расположены, что рисунок, снятый в Европе, наклеен рядом с рисунком, снятым в России. Такое расположение рисунков было, положим, капризом фотографа: виноват ли он, скажите, если на фотографии, изображающей, положим, хоть крошечный городок Ниборг, — вы заметите, что газовые фонари чаще расставлены, чем на Невском проспекте?..

   Поверьте мне, читатель, я нисколько не подкуплен чужеземным; ручаюсь вам, я люблю отечество мое ничуть не менее любого из вас.

   Я действую только из убеждения, что прошли времена, когда горячим патриотом считался уже тот, кто, просыпая свой век на лежанке, умел убаюкивать и себя, и других грезами фантастического своего величия; кто, желая, например, выставить на вид все величие Шекспира, добродушно уверял, что Шекспир, благодаря великому гению своему, может уже стать по плечо русскому человеку и т.д. Никто, конечно, этому не верит, ни тот, кто говорит, ни тот, кто это слушает или читает; зачем же терять слова и попусту точить язык?

   Главное мое убеждение в том, что пора наконец перестать и даже подло, — да, подло, — расточать умышленно лицемерные похвалы в случаях, когда все очевидно пришли к сознанию, что только в правде, высказанной смело и без обиняков, кроется возможность пользы и дальнейшее преуспевание в делах общественных. Итак, пожалуйста, не сердитесь; иначе невольно будет казаться, что вы враг правды и, следовательно, плохой патриот, — что было бы очень жаль, потому что России нужны хорошие патриоты.

   Последний поезд перед Гамбургом останавливается в Альтоне; она служит как бы предместьем Гамбурга; их только разделяют ворота. Альтона, сама по себе, очень большой и значительный торговый город; я только не понимаю, каким образом могло сделаться, что он принадлежит Ганноверу? Альтона, очевидно, по прямой линии должна принадлежать земле Израилевой, она кишит жидами.

   Чтоб попасть в Гамбург, нам следовало проехать через всю Альтону по главной улице, которая носит название Пальмаль. Во всю длину улицы направо и налево возвышаются высокие, но узкие дома, буквально завешанные сверху до низу тряпьем: старыми панталонами, сюртуками и жилетами — совершенно тряпичная линия нашего Апраксина двора; но только, по размерам своим, улица должна служить Апраксиным двором всему бедному ганноверскому населению.

   Пальмаль полна народу; в этой толпе детей надо считать на половину; бич нашего кучера не переставал предупредительно щелкать; того и смотри кого-нибудь задавишь. В толпе только и видишь, что курчавые черные головы, тонкие с горбом носы на смуглых продолговатых лицах, черные быстрые глаза. Часто попадаются франты, одетые по моде и с тросточкой, но и у тех слишком резок тип, слишком много блестящих запонок и колец, чтобы можно было усомниться в их восточном происхождении. Едва въезжаешь в Альтону, как вас обхватывает запах чеснока; он провожает вас до самого Гамбурга. Местами Пальмаль пересекается площадями; тут множество балаганов, разукрашенных вывесками с изображением зверей, уродов, акробатических чудес и проч. Но площадь минула, и снова пошли направо и налево старые панталоны, пальто и жилеты с примесью чеснокового запаха.

   Мы нимало, однако ж, не сетовали на такое впечатление, не сетовали потому именно, что, отправляясь в Гамбург, не думали об Альтоне. Альтона играла в этом случае роль плохого водевиля, который дается обыкновенно для съезда публики перед великолепной пьесой; великолепной пьесой был Гамбург. Мы с жадностью высовывались из окон кареты, с детским нетерпением ждали, когда же наконец въедем в Гамбург.

   Никому, конечно, в голову не приходило, что дня через три каждый так же нетерпеливо будет рваться вон из Гамбурга.

   Город сам по себе — великолепен; многие улицы, особенно те, которые находятся поблизости бассейна Амстера, напоминают своими домами и движеньем хорошие кварталы Парижа; дома в шесть и семь этажей идут здесь точно так же — скорее в вышину, чем в ширину; зеленые жалюзи, пестрые маркизы на окнах, балконы и светлый цвет стен придают всей массе домов комфортабельный, богатый вид; этому много также способствует и то, что все нижние этажи превращены в один сплошной ряд роскошных магазинов.

   В отдаленных кварталах, которым «пожар не способствовал к украшенью» (в 1842 году пожар истребил ту часть города, о которой мы говорили), где дома гораздо ниже, где старые черепичные крыши не успели еще замениться железными, — виден тот же характер довольства и материального благосостояния. Местами в самом городе открываются живописные точки, манящие художника, — что, как известно, редкость в городах, строенных на плоском месте. Так, например, идя по улице, вы неожиданно очутитесь на мосту, перекинутом через один из рукавов Эльбы или Амстера; справа и слева открывается перспектива домов, большею частью старых и не оштукатуренных, которые, как на каналах Венеции, упираются своими фундаментами в воду; множество лодок и даже большие купеческие суда прямо подходят к дверям зданий и тут же выгружают свой товар. Паруса, перерезывающие кое-где перспективу своими неправильными косяками, мачты, флаги придают городу особенную, оригинальную живописность.

   Но самое красивое, привлекательное место города — все-таки улица Юнгферштиг, идущая вдоль бассейна Амстера; другие две стороны бассейна обставлены богатейшими домами; чутьем чуешь, что здесь могут жить одни только разжиревшие банкиры. Спуски к воде обсажены в несколько рядов липами: это любимая прогулка праздных гамбургцев; здесь, вокруг кафе, выстроенных на сваях и над самой водою, постоянно толпится множество гуляющих.

   Прежде всего стараешься, конечно, поверить, насколько справедлива репутация, которой пользуется прекрасный пол Гамбурга; такую поверку всего удобнее сделать в Юнгферштиг; здесь, как вообще во всем Гамбурге, прекрасного пола больше, чем мужчин.

   Если вами управляет сколько-нибудь материальный вкус, если прежде всего вы требуете от красоты роскошных форм, румянца и белизны (разумеется, не искусственных), вы с первого взгляда придете в восхищенье и тут же объявите Гамбург — эльдорадо Европы. Гейне, который очень хорошо знал Гамбург, говоря о женщинах, уверяет, будто они мало выказывают энтузиазма в романтической любви, даже вряд ли подозревают о существовании сильных страстей. «Нельзя, впрочем, обвинять их в этом, — прибавляет саркастический автор «Reisebilder», — вина божка амура, который, направляя свои стрелы в сердце других женщин, стреляет всегда гамбургским женщинам прямо в живот!»

   Материализм не исключает в них, однако ж, — мы имели случаи лично в этом убедиться, — не исключает в них присутствия живости, предприимчивости и даже удали, которой позавидовали бы сами парижанки.

   Фланируя, мы случайно зашли в улицу Дамторваль, которую бы следовало по-настоящему назвать улицею амазонок: население состоит исключительно из женщин. Нет такого окна, даже в самых верхних этажах, откуда бы не выглядывало несколько женских головок самого привлекательного и, вместе с тем, самого бойкого, решительного вида. Едва мы показались, в ту же минуту все население подняло такой страшный грохот в рамы и стекла окон, что двое из наших самых храбрых офицеров вдруг переменились в лице, замахали пугливо руками и мгновенно пустились бежать без оглядки.

   При всем том, в Гамбурге нестерпимо скучно!

   Когда осмотришь город, зайдешь в два-три магазина, позавтракаешь или пообедаешь, — решительно не знаешь, что с собою делать. С первого же дня видишь, что материализм, который Гейне приписывает женщинам, распространен здесь на всем без исключения; он вас обхватывает, и вы начинаете чувствовать тяжесть, как после неумеренно-сытного обеда. История Гамбурга не представляет ни одного животрепещущего эпизода, который, пробуждая любопытство, приподымал бы вас умственно или нравственно. Не существует также в Гамбурге ни замечательных архитектурных зданий, ни церквей интересных в художественном отношении, ни картинных галерей, ни памятников. Единственный памятник — статуя Блюхера, который был здесь несколько лет первым президентом: он находится в Альтоне, — да и тот не стоит, впрочем, двух зильбергрошей как произведение искусства. В ратуше показывают четыре каменные статуи, вооруженные скипетром и державой: это изображения бывших четырех главных банкиров города. Отчего сейчас же на самом видном месте Юнгферштиг не соорудить пьедестала с изображением Мамона или золотого тельца? Главное здание архитектурного достоинства в Гамбурге — биржа.

   Монументальность биржи, ее расположение на самом почетном, лучшем месте служит, вместе со статуями четырех банкиров, как бы аллегорией, выражающей характер городского общества. Биржа здесь то же, что сердце в человеке; жизнь обывателей обусловливается жизнью биржи. Весь Гамбург в суете и движении; но проведите два дня, вы убедитесь, что суета и движение исключительно ограничиваются беготнёю из биржи в контору, из конторы в складочный амбар, из амбара в магазин или лавку, из лавки опять на биржу. Всей массой населения движет, кажется, один только интерес — торговля, барыш, деньги. Если вы не торговый человек и, сверх того, не имеете чести быть гражданином вольного города, — вы, наверное, в нем страх как соскучитесь.

   К подвижности гамбургского населения, вероятно, немало способствует присутствие израилева племени. Здесь считается до восьми тысяч жидов. Принимая, однако ж, в соображение преобладание черных глаз, ястребиных носов и курчавых голов над известным типом германского племени, — невольно вкрадывается подозрение касательно неверности такой малой цифры. В обществе, где положение и значение человека обусловливается его капиталом, богатые люди, к какому бы сословию и нации они ни принадлежали, невольно группируются в одно целое, связанное общими интересами. Общие дела, соединение капиталов легко могли способствовать в Гамбурге к слиянию двух рас; вероятно, не одна Шарлотта и Лотхен вышли и выходят еще замуж за Шмуля или Ицку.

   Меня, по крайней мере, на каждом шагу поражала эта смесь жида с немцем, и не только в физическом отношении, но и в нравственном. Нельзя сказать, что жидовский элемент, господствующий вообще в торговле целого мира, не наносит здесь, в Гамбурге, сильный подрыв провербиальной честности немцев. Что уж это за торговля, когда вы на каждом шагу рискуете быть надутым, точь-в-точь как на Щукином или в московских рядах!

   Вы здесь беспрерывно наталкиваетесь на джентльменов, которые фланируют точно так же, как вы, так же скучают и жалуются на гамбургскую скуку. Джентльмен подкупает вас любезностью своего обращения; он предлагает свои услуги, предлагает быть вашим чичероне. «Вы иностранец, вы никого тут не знаете», — этого слишком уже достаточно, чтобы принять вас под свое покровительство. Гамбург знаком джентльмену, как собственная ладонь; он советует не ходить в такую-то таверну, в такой-то магазин; там скверно кормят, здесь вас обкрадут наверное. Тронутые чуть не до слез, вы добровольно следуете за джентльменом и превращаете себя в его обриеву собаку. Что ж открывается? Открывается впоследствии, что в тех местах, куда водил джентльмен, вас именно только и могли обокрасть; он привел вас в лавку к своему дяде, зятю, деверю или тетушке.

   Как ни бейся, от такого рода жидков-промышленников в Гамбурге невозможно избавиться. Мы были предупреждены — и все-таки исключительно делали закупки у торговцев с блестящими черными глазами и черными курчавыми волосами. В окнах магазинов нередко показываются белокурые волосы и меланхолические голубоватые глаза, похожие на фиалки, вареные в молоке, — но добраться до них можно разве только с помощью уже не чичероне, а кулака.

   В Гамбурге пять театров; из них один оперный. Но в наше время не было ни одного хоть сколько-нибудь порядочного актера или певицы. Гамбургцы невзыскательны, кажется, в этом отношении. Мы зашли в театр Тиволи; давали какую-то паточную, разведенную на сусле, драму; актеры были ниже всякой посредственности. Мужская часть публики пила пиво и курила; женская, сидевшая в партере, занималась вязанием чулка и шепталась; все казались очень довольными. От театра гамбургцы требуют, кажется, только удобного кресла, в котором бы можно было просидеть три часа, предназначенные проводить каждый вечер вне дома.

   С наступлением вечера поневоле идешь в так называемые salons.

   В десять часов вас ведут в темную улицу; вы останавливаетесь перед дверью, над которой красуется цветной фонарь с надписями: Coloseum, Apollo-salon или просто: Peter Ahreus, и т.д. Два жидка продают билеты. Вы входите в большую залу очень дурного вкуса, потому что на всем лежит печать той отвратительной претензии на эффект, которая свойственна спекуляции и должна служить приманкою. Направо и налево, внизу, идет галерея с колонками; между колонками помещается публика не танцующая, но пьющая и курящая; вся верхняя часть залы, от потолка до галереи, расписана безобразнейшими фресками в натуральную величину: Сусанна, застигнутая старцами, торжество Мардохея, арабы в пустыне, охота за белыми медведями, Юдифь и Олоферн и т.д. Фриз со стороны входа изображает толпу зрителей, которые также написаны в натуральную величину. Посреди залы — фонтан, который бьет не выше аршина и тоньше соломинки. Публики много, и она разнообразна, чего нельзя сказать здесь о дамском поле. Все дамы принадлежат к классу жриц из улицы амазонок. Вся эта толпа вальсирует и полькирует, подпрыгивая, страшно упивается пивом и в общей сложности представляет оргию самого грубого свойства. Таких «салонов» очень много, и это одно уже доказывает, что в Гамбурге мало порядочных развлечений.

   Остается за Гамбургом разве то преимущество, что он вольный город. Им управляет сенат, состоящий из двадцати восьми членов. Сенату предоставляется исключительное право назначать новых членов. Сенат назначает также четырех синдикатов, архивиста и пятерых секретарей; последние, работая за всех сенаторов, играют все-таки, тем не менее, роль совершеннейших пешек в глазах общества и своих собственных: сенаторы воспрещают им подавать голос и лишают их избирательного права. Гамбургские граждане решительно делают все, что им вздумается; желания их очень ограниченны: они желают прежде всего, чтобы весь мир разделял их благоговение к сенаторам, умилялся бы вместе с ними при встрече с сенатором и называл бы сенатора не иначе как: «Ваша высокая премудрость!»

   Зашел я раз утром в таверну поесть устриц. Устрицы и сыр были превосходные. Хозяин таверны, величавый белокурый немец, тотчас же осведомился, какой я нации и какое занимаю общественное положение; удовлетворенный с этой стороны, вольный гражданин Гамбурга мгновенно приступил к повествованию о том, какие ездят к нему сенаторы и как неоднократно удостаивался он высокой чести служить за столом таким-то герцогам и принцам.

   Короче, если б пришлось мне выразить в двух словах характеристику Гамбурга, — я сказал бы, что он ничего больше, как расплывшийся от богатства и жиру лавочник, у которого отец немец, а мать жидовка.

   На четвертый день мы с большим удовольствием оставили Гамбург.

   К невыгоде впечатления легко могло также и то способствовать, что нас отправилось двадцать человек и мы бродили почти неразлучно. Увеселительные поездки на берег могут быть совершаемы только в числе трех, много четырех человек; иначе необходимо нарушается согласие, одна из главных прелестей всякого рода странствий.

   Все стесняют себя фальшивым чувством деликатности: каждому кажется, что он необходим другому и если отстанет, то поступит как дурной товарищ. Одно из обстоятельств, которое также немало способствовало к общему стеснению, — был костюм офицеров. Большая часть приехала в Гамбург, чтобы купить и надеть статское платье. К великому прискорбию, нашим морским офицерам не позволено носить другой одежды, кроме мундира, — хотя они и проводят половину своей жизни за границей, где мундир принимается только как служебная, официальная форма. Не имея привычки одеваться по-европейски, даже те из наших офицеров, которые охотно тратят деньги на белье и платье, — похожи всегда на десятидушных помещиков, посещающих ярмарки, или на протоколистов уездного города. Русских офицеров узнают везде, и с первого взгляда. Стоило показаться на улице, чтобы за нами образовалась свита зевак; по мере того, как идешь дальше, — свита растет; она ждет, когда входишь в магазин, и провожает, когда возвращаешься в отель...

   Мы отправились назад в Киль той же дорогой.

   Возвращение легко могло стоить нам если не жизни, то контузий или шишек на голове. На одной из станций мы вышли из вагонов, чтобы промять ноги. Едва сделали мы несколько шагов, как с той стороны, откуда мы прикатили, раздались неистовые крики; мы оглянулись: паровая машина летела во весь дух, изрыгая дым и пламя; машинист делал тщетные усилия, чтобы затормозить колесо; не прошло секунды, машина налетела на наши вагоны, перебила вдребезги все стекла и понесла их, оставив нас посреди дороги. Все прошло, однако ж, очень благополучно, за исключением самых легких контузий и страха, доставшегося особенно на долю одному немцу; он стоял на наружных ступеньках вагона и любезно разговаривал с дамой; когда произошел удар, — немец взлетел кверху, как ракета, перевернулся несколько раз винтообразно в воздухе, как танцор, и покатился на траву — совершенно, впрочем, невредимый.

   Минут через десять все пришло в порядок; мы накупили полные фуражки плодов и поехали дальше. Это были чуть ли не первые дешевые плоды, которые нам приводилось кушать; фуражки мигом опустели; но едва надели мы их на голову, как схватились за животы, и нами овладел страх.

   — Господа, что мы сделали? Каждый съел, по крайней мере, двадцать абрикосов!.. — воскликнул С.

   В вагоне смиренно сидел какой-то немец, и все к нему обратились с расспросами касательно того, в каком градусе действует в Дании холера.

   — Kolera?... — сказал он. — Не понимаю...

   — Холера! Холера... Хо-ле-ра! — повторили все в один голос и самым внушительным тоном.

   — Холера... Не понимаю!..

   Оказалось, что в Дании не только никогда не было холеры, но многие не слыхали даже ее названия.

   Ободренные этим, мы накупили еще плодов и так продолжали до самого Ниборга.

   В эти четыре дня нашего отсутствия ниборгское общество по нескольку раз перебывало на «Ретвизане»; большая часть офицеров успели завести знакомства; нашлись даже влюбленные. Все отзывались с великою похвалою о добродушии, приветливости и любезности датчан.

   — Сегодня воскресенье, и по этому случаю весь город на гулянье; капитан послал туда нашу музыку, — поедемте туда! — убеждали нас со всех сторон.

   Тотчас же составилась маленькая компания, которая уселась в шлюпки и поплыла к знакомой пристани.

   В городе, за исключением часовых и караула, души живой не было. Все устремлялось в маленькую рощу, находящуюся в полуверсте от вала. Издали слышались звуки музыки.

   Роща расчищена в виде парка; посреди ее площадка, где обыкновенно устанавливаются музыканты. Справа небольшой деревянный вокзал, крытый; крыша стоит уже десять лет и все кажется плотною и чистою. На площадке толпилось все общество Ниборга без различия званий и состояний.

   Нас тотчас же представили ниборгскому коменданту, старику семидесяти шести лет, но такому еще живому, румяному, здоровому и веселому, что, казалось, он даже из книг не знал о существовании болезней, печали и огорчений. Пожимая нам руки так, что пальцы хрустели, он объявил, что нетерпеливо ждал нашего возвращения, чтобы познакомиться; он всегда чувствовал особенную любовь и влечение к русским.

   — Многие из вас, господа, удивляются, что мне семьдесят шесть лет, и не верят этому, — продолжал он, самодовольно посмеиваясь, — но у нас в Дании хорошо живут, и все здесь здоровы! Вот я вам скажу, какое у меня здоровье: я только прошлого года сшил себе первое теплое пальто; да, первое пальто! Зимою и летом не знал я другой одежды, кроме обыкновенного сюртука! А главное: immer lustig, immer lustig! [всегда весело!] — присовокупил он, заливаясь смехом как бы в подтверждение слов своих.

   Мы еще более удивились, когда увидели, как бегал этот старикашка, как он пил и особенно — ел!

   Ниборг дает между прочим возможность поверить, как вообще природа старается все уравновешивать: если дала она Дании климат, который позволяет в семьдесят шесть лет быть бодрее и свежее, чем в сорок и даже тридцать на Невском проспекте, — взамен этого она сильно обделила Данию красотою типа. На этой площадке толпилось по крайней мере полторы тысячи мужчин и женщин, — и положительно нельзя было указать ни на одно миловидное лицо. У всех отличные зубы, белая кожа, блистающий румянец и при всем том — ни одного лица, которое можно бы назвать красивым; лица, несмотря на доброе, приветливое выражение, представляются какими-то скомканными, грубыми.

   Я решительно не понимаю, как могло случиться, что между нашими офицерами находились влюбленные. Надо искать причину в любезности ниборгских дам; но с этой стороны — вопрос делался еще затруднительнее; датские дивы не говорят по-французски и даже плохо изъясняются по-немецки. В числе наших офицеров едва ли было пятеро говорящих по-французски и по-немецки и ни одного — по-датски. Решительно непостижимо!

   — Танцуют здесь когда-нибудь в вокзале? — расспрашивали мы новых наших знакомых, в числе которых находился батальонный командир полка, расположенного в Ниборге и окрестностях.

   — Как же, очень часто, — возразил батальонный командир, — но сегодня танцевать, к сожалению, невозможно: общество слишком смешано, и наши дамы не согласятся войти в вокзал.

   — Не согласятся! — с запальчивостью воскликнул старый комендант. — Вздор! вздор! Я сейчас покажу вам противное!.. — заключил он, пускаясь со всех ног к эстраде, где сидело человек восемь датских музыкантов. Музыканты тотчас же слезли с подмостков и пошли в вокзал. Комендант, между тем, просовывался в толпе, как ядро, убедительно приглашал всех танцевать, кричал, что сам пустится в первой паре. Общество действительно тронулось к вокзалу.

   Там горели уже две люстры, составленные из обручей, обвитых зеленью и уснащенных тремя лампами; музыканты сидели уже на возвышении.

   Не прошло десяти минут — и зала вокзала была набита, как торговая баня. С первым аккордом польки офицеры подхватили дам, — и все запрыгало, к великому восхищению маленького коменданта, который суетился, кричал и яростно пожимал руки русским, попадавшимся ему в толпе.

   Один из наших офицеров — человек молодой, очень красивый и отличный танцор, с самого начала бала танцевал с одной и той же дамой. Он не отставал от нее ни на шаг и, что всего удивительнее, болтал с нею без умолку; офицер, как нарочно, ни слова не говорил ни по-французски, ни по-немецки.

   «На каком же языке они изъясняются?» — думал я: любопытство сильно овладело мною; я протискался сквозь толпу и стал за их стулом.

   — Wie gefaellt sie?.. Отличный корабль?., nicht wahr! N'est се pas? Oui! — говорил офицер сразу на трех языках, не умолкая ни на секунду. — Oh, ja, восемьдесят четыре пушки!.. Matelots; восемьсот!., grand! Я люблю танцевать... А вы? Audi — n'est ce pas?., и т.д.

   — Да, ja, yes, — повторяла дама, ласково улыбаясь.

   Оба, казалось, были в восхищенье один от другого.

   Часам к одиннадцати наш добродушный комендант заметно начал утихать; возгласы его и восторженные обращения к гостям становились реже; в изъявлениях чувств прокрадывалось усилие, натяжка; глаза его слипались; он, очевидно, смотался с ног и шибко уходился.

   Мы распрощались и поехали с капитаном на корабль.

   Дорогою капитан поразил меня следующим известием: в среду, двадцатого, ниборгское общество приглашало на обед все общество «Ретвизана».

   — А поездка наша в Копенгаген? — произнес я с испугом. — Мы ведь согласились воспользоваться этими днями и провести их в Копенгагене...

   — Отказаться от обеда невозможно, — возразил капитан. — Мы завтра едем в Копенгаген, проведем там сутки и вернемся прямо к обеду...

   Это значило, что в среду мы никак не могли сняться с якоря; нам предстояло сверх того провести еще несколько лишних дней в Ниборге: «Ретвизан» должен был ответить обедом и отплатить ниборгцам за их хлеб-соль.

   В следующее утро, перед отъездом в Копенгаген, вышел я по обыкновению прогуляться на палубу и зашел на бак — любимое мое место; бак, как уже вам известно, представляет, в некотором роде, матросский клуб. Мне хотелось узнать, какое впечатление сделал Ниборг на наших матросиков. Воронов сидел на пушечном станке, покуривая из такой коротенькой трубочки, что казалось, чубука совсем не было.

   — Ну что, Воронов, как Ниборг, хорош ли?

   — Городишко ничего себе, ваше благородие; водка дешева, жить можно, — проговорил он таким тоном, как словно сам потешался над своим замечанием.

   — Но как же вы здесь объясняетесь? Ни вы их, ни они вас не понимают?

   — Понимаем друг друга, как гусь поросенка, — все единственно!

   — То-то же и есть! А между тем, каждый день приходится купить что-нибудь или спросить о чем-нибудь... Ну, вот теперь, хоть бы насчет денег; как сводите вы здесь счеты? Наши монеты совсем не схожи с датскими; мы — и то беспрестанно путаемся...

   — Ничего, ваше благородие, — возразил боцман с уверенностью, — коли что купить надо или сдачу получить, напишем ему мелом, сколько взять и получить следует; коли не понимает, возьмешь свою монетку и приставишь к ихней: пришлось — ну и ладно; вот только гривенниками больно обижаемся; величина одна, а в цене разница, ихний гривенник всего две копейки медью ходит, наш — тридцать пять; главная причина — у них гривенник-то медный, только посеребренный... А в другом — ничего, ваше благородие, народ обходительный.

   Я отправился сообщить свои наблюдения добрейшему Ш., который стоял на юте. В это время подошел к нему боцман Абрамов — тип совершенно противоположный Воронову. Насколько Воронов бирюк и недоступны ему никакие чувства, кроме любви к водке и привязанности к «Ретвизану», — настолько Абрамов человек мягкий, общительный и даже сердечный. Это тип матроса нового поколения. Он, например, страстно влюблен в жену свою и при каждой возможности пишет ей длинные письма, в которых особенно любит ей описывать в цветистых выражениях величие бушующей стихии, чудеса чужеземных морей и природы.

   — Чего тебе? — спросил Ш. тем строгим тоном, который некоторые начальники по убеждению употребляют всегда с подчиненными.

   — На берег позвольте съездить, — робко проговорил Абрамов.

   — Нельзя; капитан приказал отпускать только по пятидесяти человек в день!

   Абрамов отправился, покручивая фуражку между пальцами.

   Я стал упрашивать Ш. согласиться на просьбу Абрамова и отпустить его.

   — Ах, что вы за человек, право! — воскликнул Ш. с таким чувством, как будто я предложил ему поджечь Ниборг. — Вчера и третьего дня было отпущено по двести человек на берег, и что ж? Из них каждый день оставалось сто двадцать на берегу замертво! Должны были, как баранов, накладывать их в шлюпки и просовывать в нижние борта, как поросят! Нет, нет, нейдет, нейдет! — внезапно подхватил он, принимаясь расхаживать и судорожно теребить несчастную свою фуражку. — Так невозможно! Все пойдет прахом! Посмотрите, — я слягу с таким порядком; приехав из Копенгагена, вы найдете меня в постели; я слягу, непременно слягу!..

* * *

   Перед отъездом за границу бывалые люди постоянно твердили мне одно и то же: «Не увлекайтесь с самого начала; поберегите ваши восторги для того, что впереди ожидает; в противном случае — вы истратите весь запас энтузиазма и ничего не останется к концу вояжа; не останется, может быть, на то именно, что в самом деле заслуживать будет энтузиазма!..»

   Отдавая полную справедливость рассудительности бывалых людей, прислушиваясь к их речам с почтительным вниманием и даже сохраняя при этом на лице своем знаки некоторого умиления, — я в то же время рассуждал сам с собою таким образом: «Стократ блаженны рассудительные — обрящут они все блага земные с присовокуплением спокойствия! Блаженны все те, которые по произволу могут владеть своими чувствами, которым стоит сказать себе: «Стоп-машина!» — чтобы остановиться вовремя; которым стоит произнести внутренне: «Не увлекайся до более удобного случая!» — чтобы привести все это в исполнение так же легко, как если б дело шло о том, чтобы сказать себе: «Не завтракай сегодня; тебя ждет хороший обед; позавтракав, ты аппетит испортишь!»

   Боже, если б я был человеком рассудительным и постоянно управляло бы мною благоразумие!..

   Украшенный знаками отличия, — даже животом, по всей вероятности, — я заседал бы теперь в какой-нибудь канцелярии или департаменте... Увы!.. Увы!.. Но не в том дело; я хотел сказать только, что, сделав два-три путешествия в одну сторону и отправляясь туда же в четвертый раз, можно, конечно, до некоторой степени управлять собою; знаешь тогда, что ждет впереди, заранее составляешь в уме программу, ждешь знакомых, особенно милых мест и бережешь для них свой энтузиазм. Но тот, кто, путешествуя в первый раз, начинает уже с того, что будет руководствоваться соображениями в отношении к выгодному распределению своих впечатлений, — тот слишком уже стар для путешествий и лучше было бы ему оставаться в своей Заманиловке.

   Не знаю, что будет дальше, что ждет меня в Италии, Испании, Греции; я не видал их. До сих пор, по крайней мере, я ничего не знаю лучше Копенгагена и решительно не вижу причины приносить его в жертву будущему.

   Уже одна дорога из Корсера в Копенгаген — прелесть! Прелесть здесь не столько в ландшафтах, сколько в общем впечатлении, которое оставляет страна. Если хотите даже, пейзаж очень обыкновенный; серое небо показывало его нам, вдобавок, в самом непривлекательном свете. При всем том, нет возможности оторваться от окон вагона.

   Что за поля, что за луга и что за жизнь на этих лугах и полях, если б вы только видели! Во многих местах хлеб был уже снят и убран; но и тут все смотрит так же чисто, как на пашнях, только что возделанных под озимь. Жнивье, пройденное везде граблями, уходило ровною, тучною пеленою; нигде не было следа неряшливости, запустения, каждая десятина обнесена кругом канавой, куда проведена вода; вал густо обсажен кустарниками и деревьями — преимущественно буком и рябиной, красные гроздья которой весело пестреют в потемневшей осенней зелени; справа и слева поминутно мелькали из-за садиков каменные крестьянские дома — белые, как молоко, и крытые черепицей. Часто попадался рабочий народ: все были в толстых суконных куртках, надетых на теплые шерстяные камзолы; останавливаясь на станциях, мы подходили к ним ближе: все смотрели бодро, весело, здорово как-то. И как не быть им довольными! Вчуже забирала зависть, глядя на их лошадей, таких же здоровых, бодрых и выхоленных, как сами хозяева; на протяжении трех часов мы не встретили ни одной заморенной коровы, ни одной клячи, ни одной веревочной постромки, ни одного земледельческого орудия, которое бы не было хорошо, дельно сделано. Поля по всем направлениям перерезываются проселками; не говоря уже о шоссе, которым соединены все города и даже большие села Дании, — самые эти проселки убиты везде щебенкой и отличаются от больших дорог тем только, что последние шире. Раза два-три мы проезжали лесом; местами деревья редели, и яркий отблеск заходящего солнца, которое глядело между тучами, освещал внутренность леса.

   — Да это парки! — говорил я В.Ф.Т. — Посмотрите: нет нигде валяющегося или подрубленного дерева, висящей ветви, не видать даже валежника и сухих ветвей на деревьях; все расчищено, как в парках!

   — Здесь все леса так содержатся; вы здесь другого леса не увидите, — возразил В.Ф., который много раз был в Дании и, как страстный охотник, отлично знаком был с ее лесами.

   А между тем, ночь заслоняла пейзаж и вскоре, сквозь совершенно уже сгустивший сумрак, сверкнули вдали огни Копенгагена.

   На станции, точно так же как в Гамбурге и даже в Киле, ожидают толпа носильщиков и отличные удобные коляски, которые нанимаются здесь по очень дешевой таксе; они заменяют наши калиберы. Мы проехали длинный форштадт, буквально залитый газом; при блеске освещения мостовая лоснилась, как паркет; мы катили как по маслу, несмотря на то, что коляска была нагружена чемоданами, сидело в ней четыре человека, считая кучера, и везла ее одна лошадь.

   При въезде в город, на площади, возвышается монумент.

   — Что это за памятник? — спросили мы у кучера.

   — Памятник, который поставил народ по складчине, в память своего освобождения.

   Не удивляйтесь таким рассуждениям кучера. Нет страны в целом свете, где бы общее народное просвещение было так велико, как в Дании; в этом случае ей уступают Саксония и Англия. В Дании девять грамотных против одного безграмотного, такой пропорции грамотности не существует ни в одном европейском государстве.

   Памятник воздвигнут в 1788 году народом в благодарность за освобождение и права, данные ему королем. Мраморный пьедестал украшен обелиском, по углам — мраморные аллегорические статуи верности, земледелия, храбрости и любви к отечеству.

   Мы согласились встать завтра чем свет и потому прямо отправились на ночлег в гостиницу.

   Начну свое описание с откровенного признания, что чувствую большую слабость к Копенгагену и вообще к Дании. Слабость мою вы, впрочем, разделите, я надеюсь: она основывается на нравственной силе этого маленького народа, который при самых скудных данных умел сделать так много и для себя лично, и для страны своей. Вот вам факты.

   До начала XII столетия место, где теперь Копенгаген, было неизвестно; тут находилась ничтожная рыбачья деревушка. В 1443 году деревушка успела разрастись в город и сделалась резиденцией королей. В 1795 году пожар истребил в Копенгагене более 940 домов; в 1807 году — во время бомбардирования (2 — 5 сентября) — 400 других домов сгорели совершенно и 2000 были почти разрушены; редкий город был жертвою таких несчастий, как Копенгаген; между тем, вот чем стал он теперь: из гавани его ежегодно выходит более 10000 судов, которые отправляются во все части света; город имеет 382 собственных торговых судна и множество пароходов, которые ведут постоянное сообщение с Любеком, Килем, Мекленбургом и другими частями Северной Германии. Город обстроился множеством превосходнейших зданий серьезного архитектурного достоинства; там существуют: Академия наук, Академия художеств, Институт иностранных языков, Академия для изучения истории Севера, Морской институт, богатейшая публичная библиотека, университет, политехническая школа, четыре института для образования детей простого класса, замечательный приют для старых ремесленников, воздвигнутый по национальной подписке. Великолепное газовое освещение Копенгагена, мостовая, набережная, благоустройство, порядок, торговля, богатство художественное — все ставит его в ряд с первоклассными столицами Европы. Венцом всему, что мы сказали, служит устройство администрации как гражданской, так и военной во всей Дании и свободное книгопечатание.

   Чтобы достичь такой высокой степени прогресса, как в отношении государственного благоустройства, так и в отношении личного права и богатства, — необходимо, согласитесь, чтобы в нации было присутствие большой нравственной силы. Впрочем, и то сказать надо: тайна таких результатов и быстрота прогресса заключается в тех живительных семенах, которые давно еще брошены были в почву Дании. Еще в 1478 году в Копенгагене положено основание университета, в 1788 году во всей Дании произошло освобождение народа от крепостного состояния и даны ему особые права; в 1831 году король Фридрих VI дозволил свободу книгопечатания.

   Конечно, и такие семена не принесли бы теперешнего плода, если б почва не была плодородна.

   Все эти обстоятельства, при плодородии почвы датской нации, быстро просветили страну, пробудили и в народе чувство человеческое, дали ему сознательное чувство национальной гордости, которое всегда толкает вперед нацию и творит вокруг себя великое дело.

   С первого взгляда, Копенгаген представляет характер строгого какого-то, протестантского города. Такой характер идет, впрочем, столице северной страны. Серый цвет преобладает над другими; дома узки, очень высоки, с большими четырехугольными окнами, на манер голландских, с высокими черепичными крышами; улицы тесны; несколько сумрачный характер их смягчается, впрочем, живописными панорамами, которые часто открываются при повороте из улицы на светлую площадь, обставленную изящными архитектурными зданиями, с площади — на канал, запруженный судами; смягчается также эта суровость пестротою толпы и общим движением города.

   Копенгаген поражает своим богатством — не тем внешним богатством, которое ослепляет глаза, но настоящим, заключающимся в удобствах, благоустройстве и том разумном комфорте, который составляет необходимую потребность истинно просвещенного народа и служит выражением высокой степени его цивилизации. Степень цивилизации выражается здесь также присутствием повсюду художества. Служит ли здесь художество выражением внутренней потребности национального вкуса или явилось оно здесь только как результат высокой степени просвещения, — на это трудно ответить. Дело в том, что Копенгаген, по богатству заключающихся в нем изящных произведений, памятников, архитектурных замечательных зданий, — может опять-таки стать наряду с первоклассными столицами Европы.

   Удивительнее всего, что художественное богатство Копенгагена создано почти одним лицом, лицо это — Торвальдсен. Как ни велик Торвальдсен, что мог бы он, однако ж, сделать, если б сама нация не разделяла его стремлений и постоянно не подавала бы ему руки! Нация создала академию; в академии этой образовался скульптор; нация на свой счет отправила его в Италию. Торвальдсен делается первым скульптором нашего времени. Он умирает; по завещанию оставляет он городу своему все свое состояние. Город объявляет подписку, и на деньги целой нации воздвигается музей Торвальдсена; в музее помещены все произведения скульптора; он служит в то же время мавзолеем художнику. Не будь у датчан сильного национального чувства, не имей они любви к искусству, они, конечно, не стали бы хлопотать и жертвовать огромных сумм на те постройки и памятники, которые при жизни своей предлагал Торвальдсен, имевший постоянно в виду украшение родного своего города.

   Удивительно, как иногда одна гениальная частная личность может наполнить собою целый огромный город. Гуляя по Копенгагену, вы на всем чувствуете присутствие Торвальдсена. Он сделал для Копенгагена то же, что делает великий мастер, прикасаясь к недоконченной картине любимого ученика: там выгнул он сухую линию, здесь срезал темный угол и положил вместо него светлый лучезарный блеск, тут дал легкий воздушный тон тяжелой массе, в другом месте бросил тень, которая контрастом своим придала легкость всему окружающему.

   Дух Рафаэля в теперешнем Риме далеко не так сильно чувствуется, как дух Торвальдсена в Копенгагене; в Риме от Рафаэля остались только: Мадонна Фолиньо, Преображение и фрески Ватикана и Фарнезина; весь гений Торвальдсена почил на Копенгагене; все церкви, памятники, замечательные частные здания, дворцы наполнены его произведениями; посуда и даже самые грубые чашки и плошки, которые продаются на улицах, испещрены абрисами его композиций; детские игрушки напоминают фигуры Торвальдсена; на всех площадях продаются гипсовые медали с его портретом и слепками с его барельефов. Вы покупаете глиняную трубку и на трубке встречаете копию с головы которой-нибудь из статуй национального скульптора. Во всем этом видна нежная любовь к своему, проглядывает сильное национальное чувство, что-то милое, трогательное.

   Как я вам сказывал, мы условились накануне подняться как можно раньше. Нам можно было располагать только одними сутками. Прежде чем осматривать город, предстояло еще заняться делом совсем другого рода. Барону Т. и М.В.К. нужно было экипироваться с головы до ног по-европейски. Я сопровождал их в качестве товарища и советчика. Все это сделалось гораздо скорее, чем мы ожидали.

   Часов в десять три джентльмена, из коих два были одеты с иголочки, явились на копенгагенском тротуаре с сигарою в зубах (в Копенгагене, само собою разумеется, все курят на улицах). Лон-лакей, взятый нами из гостиницы, отправился за коляской. Мы поспешили в ближайшую таверну, потому что еще не завтракали.

   Таверны здесь так же хороши, как в Гамбурге. Вы входите в большую комнату, уставленную столами; в углу возвышение, уснащенное всем, что может желать самый прихотливый желудок: кучи свежих омаров, ростбиф, груды плодов и жареной дичи, салаты всех возможных свойств, устрицы, сыры и т.д. За первой комнатой несколько других меньшего размера; тут вокруг стен идут диваны, а перед диванами белые мраморные столики.

   За отличный завтрак мы заплатили что-то баснословно дешево.

   Лон-лакей возвестил, что карета готова.

   Мы заранее составили себе программу, в каком порядке что осматривать и вообще, как провести день.

   Церковь Богоматери была по пути, и мы прежде всего туда поехали.

   Отстроенная в 1829 году датским архитектором Гансеном, церковь эта, по находящимся в ней скульптурным сокровищам, заслуживает больше внимания, чем многие давно прославленные храмы Европы. Это та самая церковь, где помещены двенадцать апостолов Торвальдсена. Стиль здания — римско-греческий; не выключая деталей и самых мелких орнаментов, все выполнено из серо-желтого камня, что придает уже ей с первого взгляда серьезный, монументальный характер. На фронтоне, поддержанном шестью дорическими колоннами, изображена проповедь Иоанна. Композиция из шестнадцати фигур принадлежит Торвальдсену; исполнителями были: Бьенеме, Герман, Карлези, Пачетти, Марчетти и Танерани — словом, первейшие европейские скульпторы; все они ученики Торвальдсена. Над главным входом, во всю длину перистиля, идет барельеф: вход Христа в Иерусалим; он работы Торвальдсена; тут же ниши, ожидающие пророков; при самом входе будут поставлены в скором времени статуи Лютера и Меланхтона.

   Внутренность церкви имеет вид длинного параллелограмма. Он в два яруса. Нижняя часть состоит из гладких стен, украшенных апостолами, по шести с каждой стороны. Свет падает сверху из среднего свода и проходит также с боков между колоннадой ионического ордена, которая украшает обе стороны второго яруса и поддерживает верхние боковые арки. Лучи света, проходящие между колоннами, соединяющиеся со светом, падающим из свода, прекрасно освещают статуи апостолов. В глубине церкви несколько мраморных ступеней; они ведут прямо к изображению Спасителя — тоже работы Торвальдсена.

   Мы пошли прямо к ней и с легкомыслием русских в деле строгой художественной оценки принялись тотчас же отыскивать ее недостатки, прежде чем успели хорошенько всмотреться в достоинства. Фигура показалась нам и тяжелою, и материальною.

   — Господа, что же мы делаем? — сказал барон Т. — Мы стали чуть ли не лицом к лицу со статуей, отойдемте дальше!..

   Т. никогда не изучал искусства, но он глубоко, сильно его чувствует; оказалось, что инстинкт и внутреннее чувство судят иногда вернее теоретического изучения.

   Мы поняли свою ошибку, как только послушали Т. Торвальдсен, очевидно, не имел здесь целью создать тонкую, щегольскую галерейную фигуру, его Христос назначен именно для известного места; все в этом замечательном произведении нарочно так рассчитано, чтобы оно вязалось с окружающим и дополняло собою общее впечатление храма. По мере того как отходишь и приближаешься к точке зрения, на которую рассчитывал художник, линии статуи умягчаются, резкие углы сглаживаются, материализм форм пропадает, и вся фигура принимает величавый, идеально-возвышенный характер. Христос представлен как бы кротко, нежно говорящий с учениками; эта статуя, по впечатлению своему, лучшее из всех произведений, находящихся в церкви.

   Грешно было бы ничего не сказать о статуе: ангел крещения, поставленной у ног Спасителя; ангел на коленях; в руках его раковина со святою водою. Трудно представить себе что-нибудь поэтичнее и грациознее; по изяществу отделки и оконченности я ничего не видал совершеннее; это не шлифованная, сладенькая, хотя очень милая в своем роде, оконченность Кановы и многих других современных скульпторов. В мраморах Торвальдсена вы никогда не увидите той копотливости, той суховатой мелочности, которые так вообще свойственны произведениям немецких школ; у него всегда виден резец; а между тем чувствуется и бесконечная тонина кожи, и мягкость тела, и даже самый легкий пушок, как, например, на крыльях у ангела крещения. К необыкновенной чистоте и благородству стиля Торвальдсен всегда присоединяет еще внутреннее содержание, силу, индивидуальность, придающие его произведениям очарование невыразимое; мало того, что любуешься его статуями, но, глядя на них, внутренне и сладко таешь как-то.

   Кроме этих четырнадцати больших мраморных статуй, в церкви находится еще фриз: шествие Христа на Голгофу, два мраморных барельефа: тайна причащения и крещения и два барельефа над кружками для бедных: один представляет ангела-хранителя, ведущего ребенка, другой — женщину с младенцем на руках.

   Одних этих работ уже слишком достаточно, кажется, чтобы наполнить целую жизнь деятельного художника. Но произведения в церкви составляют едва заметную часть всей массы произведений Торвальдсена.

   Надо идти в музей, носящий его имя, чтобы вполне обнять громадную силу этого титана современной скульптуры.

   Музей недалеко от церкви.

   Это огромное, несколько продолговатое здание в древнем архаическом греческом вкусе. Наружные стены украшены фресками в три цвета; они представляют приезд Торвальдсена на родину, выгрузку его работ из судов, перенесение их на место и т.д. Мы поднялись на широкое крыльцо с пятью монументальными дверями; средняя ведет на главную парадную лестницу.

   Внутреннее расположение комнат, украшение стен и плафонов почти то же, что в нашем Эрмитаже. Потолки идут сводами и расписаны художниками датской Академии на манер помпейской и во вкусе Титовых бань. Внутри здания дворик, обсаженный растениями; посреди его возвышение, убранное цветами, — это могила, в которой хранятся бренные останки великого скульптора.

   Я думаю, более грандиозного, более славного памятника не имел еще до сих пор ни один человек.

   Торвальдсена окружают более трехсот произведений, им самим созданных; большая часть этих произведений заказана его соотечественниками и правительством Дании — знак, как умели ценить его еще при жизни, — и к довершению всего — здание, т.е. памятник — сооружен на деньги, собранные по подписке целой нацией!

   Но вероятно ли, чтобы один человек мог исполнить более трехсот произведений?

   Такой вопрос очень основательно может встретиться со стороны тех из наших соотечественников, которые знакомы только с деятельностью наших современных художников. Причину огромной деятельности Торвальдсена надо искать прежде всего в его гении; гений всегда плодовит; в гениальном человеке всегда присутствует страсть к предмету его деятельности; в нем никогда, даже под старость, не угасает священный огонь, никогда не слабеет та внутренняя творческая сила, которая постоянно ведет его выше и выше на пути к совершенствованию; такие личности не удовлетворяются первыми успехами, не успокаиваются после первых опытов, не засыпают на первом ученическом лавровом листочке.

   Поощрение соотечественников и датского правительства, конечно, поддерживало скульптора, поддерживало его и нравственно, и материально: но нельзя также приписывать одному этому поощрению неусыпную его деятельность; с первых же произведений в Италии Торвальдсен обратил на себя всеобщее внимание; он не имел бы свободного дня, если бы даже не работал вовсе для Дании. Нет значительной галереи, где бы не было его произведения: множество церквей — даже Петр в Риме — щеголяют его статуями.

   Для людей, сколько-нибудь знакомых с законами искусства, плодовитость Торвальдсена нимало не удивительна. Если ни один скульптор XV и XVI века, в самую деятельную и блистательную эпоху процветания искусства, не произвел столько статуй, сколько Торвальдсен, то это потому только, что тогда не существовало разделение труда, в той степени, по крайней мере, как теперь существует. Художник не довольствовался вылепить статую из глины, в чем, собственно, и заключается главное дело, потому что эта вылепка из глины — и есть самое создание; на нем лежал также весь материальный труд; он сам лично высекал статую из мрамора. В наше время труд художника значительно упростился; резец и молоток для него вещи второстепенные; ими управляют искусные работники; и если художник, как, например, Торвальдсен, берет резец, так для того только, чтобы окончательно пройти статую, дать ей телесность, жизнь и положить на нее печать своей индивидуальности, — без чего статуя, как бы ни была хорошо сочинена, останется все-таки холодным фабричным произведением, как, например, у Шлезингера.

   Статуи Торвальдсена занимают двадцать одну комнату; те из них, которых оригиналы не находятся в Копенгагене, заменены превосходными гипсовыми слепками; они расположены в хронологическом порядке, по времени, как выходили из мастерской.

   В первой комнате меня прежде всего поразил надгробный памятник Пию VII (оригинал в церкви Петра в Риме). Папа сидит в креслах; справа и слева две аллегорические фигуры: премудрость небесная и божественная сила; внизу два гения поддерживают знаки папского достоинства. Я так и ахнул от удивления.

   Так вот наконец эти могущественные, громадно-грандиозные произведения скульптуры, которыми я до сих пор любовался только по эстампам.

   Барон Т. и М.В.К. ахали между тем со своей стороны.

   Один стоял перед оригиналом знаменитой Гебы. Воздушная, наивная, вся блистающая свежестью и невинностью, богиня юности поднялась на воздух и только ножкой одной прикасается еще к олимпийскому облаку; сквозь легкие ткани, ее покрывающие и откинутые назад движением полета, как бы просвечивают нежные ее члены; с грацией невыразимою подняла она ручку с кубком. Здесь мрамор исчезает совершенно: перед вами легкое, едва уловимое видение, безбоязненно, смело отдающееся воздуху, который сейчас унесет ее...

   Другой восхищался Венерой. Богиня изображена в минуту торжества своего над Юноной и Минервой; она только что приняла от Париса яблоко.

   Художник, очевидно, задал здесь себе новую задачу. Он не хотел ограничиться в своей статуе красотою физической и представить тип чувственности: страсть доступна его Венере столько же, сколько и любовь; она выражается как символ тех нежных сердечных мечтаний, той пылкой, но затаенной душевной страсти, которые могут только принадлежать женщине современного развития.

   Но пора остановиться; продолжая таким образом, мы бы никогда не кончили. И наконец, грех говорить было бы на лету о произведениях Торвальдсена. Скажем только, что в музее его — 59 статуй, 73 бюста, 144 барельефа и десять фриз большого размера. Второй этаж здания вмещает эскизы великого скульптора, работы его юности, первые опыты, коллекцию камней, древних мраморов, этрусских ваз, эстампов, книг, картин — все, что собрано Торвальдсеном и завещано им Дании. По завещанию оставил он также значительную сумму денег на поддержку художников в отечестве.

   Не вправе ли Дания гордиться художником своим столько же, сколько гордится она высокою личностью своего соотечественника! В истории Дании нет лица, которое прославило ее столько, сколько прославил Торвальдсен. Произнесите в какой угодно части света имя Торвальдсена — вам скажут: «А, это знаменитый датчанин!» — и при этом вспомнят и Данию, и Копенгаген. Скажите, что вы едете в Данию, — вам скажут: «Вы там увидите произведения славного Торвальдсена!» Имя его неразрывно связано с именем его отечества. Подобно тому как имена Гомера, Фидия, Апеллеса и других знаменитых художников Греции пережили имена вождей, пережили учения, пережили узаконения и самую историю, — слава Торвальдсена переживет не только все существующее теперь в Дании, но, по всей вероятности, и самое воспоминание о ней.

   Этот Копенгаген такой, впрочем, город, в котором, даже не любя искусства, никак от него не отделаешься. Если Мюнхен слывет Афинами Германии, Копенгаген, по всей справедливости, должен быть назван Афинами Севера. Ну, как пропустить, например, Христиансбургский дворец, этот художественный пантеон, вмещающий в себе произведения почти всех художников Дании? Кроме того, там отличная картинная галерея, коллекции памятников древности — особенно северных скандинавских (числом более десяти тысяч), собрание редкостей всякого рода, эстампов, книг, медалей. Как не сказать слова о церкви Св. Петра, которая то же для известного скульптора Видевельта, что церковь Богоматери для Торвальдсена. Академия художеств с ее национальной картинной галереей; а дворцы: Фредериксбург и Фреденсбург, наполненные художественными сокровищами, — особенно последний.

   Но stop! stop! Пора кончить! Искусство и художества не составляют в настоящем случае главной нашей цели; говорить о них мы можем изредка, и то в углах между строчками. Цель наших записок рисовать корабельную жизнь, схватывать общие черты стран, мимо которых проходим, наблюдать обычаи чужеземных берегов и, как я уже вам сказывал, стараться, по возможности, вести параллель между этими обычаями и обычаями нашего родного берега. Основываясь на этом, не могу не обратить вашего внимания на одно здание Копенгагена; здание само по себе очень красиво и архитектурно. Мы невольно остановились и спросили, что тут такое.

   — Публичная паровая прачечная, — отвечали нам туземцы так же спокойно, как если б дело шло о самой привычной, обыкновенной вещи.

   Один из известных политико-экономов сказал: «Мясная лавка в деревне служит великим выражением благосостояния и развития ее жителей». Не справедливо ли заметить, что паровая публичная прачечная с успехом может также служить доказательством благоустройства города и выражать стремление его обывателей к полезным учреждениям. Такие прачечные существуют, впрочем, во многих городах Европы, даже в Гамбурге. Вот их устройство: вы абонируетесь на месяц, на год и получаете билет за номером: вашему номеру отвечает номер над местом, куда отправляете вы грязное белье; по прошествии самого короткого срока белье готово. Стирка посредством пара делает белье чище и не так портит его, как обыкновенная стирка руками; сверх того, белье обходится несравненно дешевле как ценою, так и тем еще, что тут никогда ничего не пропадает. Публичные прачечные учреждены здесь обществом, как и все, что существует хорошего и полезного в Копенгагене. Акции копенгагенской прачечной приносят, говорят, своим акционерам очень хороший дивиденд.

   Тот же благоприятный успех, без сомнения, ожидает в Петербурге наших акционеров и учредителей великолепного зимнего сада, который, как говорили перед отъездом нашим, в скором времени украсит нашу столицу. Зимний публичный сад! Этого только недоставало для полноты петербургского великолепия!

   Не знаю почему, но, стоя перед этой публичной прачечной Копенгагена и переносясь в то же время к волшебному петербургскому зимнему саду, невольно приходили на ум наши купчихи, щеголяющие в платьях из moire antique, тогда как юбки у них не мыты и башмаки стоптаны; приходили также, неизвестно почему, на ум те милые типы нашего отечества, которые готовы каждую неделю тратить средним числом 200 руб. на шампанское и средним же числом — не истратят в год пяти копеек на зубной порошок и зубную щетку.

   Нам оставалось провести в Копенгагене один вечер. После обеда, который происходил в девять часов (вы видите, мы не теряли время), решено было, с общего согласия, отправиться в Тиволи. Тиволи — увеселительное место Копенгагена, то же, что минеральные воды в Петербурге. Тиволи находится между городом и форштадтом. Страшно избалованные чародеем Излером и его минеральными водами, мы, признаться, ехали с некоторым предубеждением; афиша не возвещала ни «Венецианского карнавала с плавающими гондолами», ни «Индийско-Сирийского праздника, украшенного пагодами, искусственными кактусами и слонами при бенгальском освещении».

   Мы были сильно, однако ж, обмануты в наших ожиданиях.

   Сад Тиволи, по меньшей мере, в десять раз больше сада минеральных вод. Уже с первого взгляда нас поразили громадность дерев, многочисленность толпы, блеск газового освещения; все фонари отлиты из чугуна и имеют монументальный вид наших фонарей на новом мосту через Неву. В отдалении, сквозь зелень, сияло сотнями огней какое-то фантастическое здание, откуда неслись пение и музыка.

   — Это концертная зала! — подсказал барон Т., который не в первый раз был в Копенгагене.

   Концертная зала — целое строение, легкое, совершенно прозрачное и выстроенное из одного стекла, скрепленного едва заметным чугунным каркасом, на манер кристального дворца. Оно выстроено самым знаменитым датским архитектором Карстенсеном. Там постоянно играет лучший оркестр и поют приезжие певцы и певицы.

   Нет возможности исчислить всех затей и увеселений Тиволи. Кончился концерт — раздается увертюра перед театром и начинается пантомима, конец пантомимы возвещает начало цирка, и т.д. В саду рассыпаны во множестве лотереи, базары, cafe-chantants и т.д. Несмотря на будничный день, публики было, говорят, до десяти тысяч; и так бывает всякий день. Сюда приходят гулять, без различия, все сословия города; жены высшего чиновничества нимало здесь не оскорбляются присутствием кухарок. Мы не встретили ни одного полицейского; говорят, их здесь и не надо; в Тиволи, несмотря на многочисленность посетителей, никогда не бывает скандалов. За все эти увеселения вы платите — отгадайте, сколько?.. Двенадцать копеек серебром на наши деньги! Такая плата и здесь не мешает точно так же акционерам (сад содержится обществом на акциях) получать отличные доходы.

   Отчего же у нас не держится ни одно публичное гулянье? Отчего каждый год кто-нибудь да непременно лопнет? Сколько перебывало у нас всякого рода Конкордий, Альгамбр, вилл-Боргезе, — и все это не переживало даже петербургского короткого лета! Гулянья наши точно дутый малиновый пирог, который очень привлекательно лоснится, когда его подают на стол, но который падает блином, как только воткнут в него ложку и начнут им пользоваться.

   Сам знаменитый Излер, наполнявший некогда собою умы, фельетоны и журналы своих сограждан, — сам Излер, вызывавший чародейской силой своей чудеса минеральных вод и даже удостоившийся следующих печатных стихов:

   Хвала тебе, наш Излер благородный,

   Несчастных друг и друг честных людей,

   Надолго будешь жить ты в памяти народной!

   и т.д., сам Излер не мог устоять — и лопнул!

   Увы! В памяти народной сохранилось только название минеральных вод; в памяти приятелей Излера осталось только горькое воспоминание, что Излер проиграл в карты все свои деньги и кончил тем, наконец, что убежал от долгов!

   Посыплем голову пеплом и обратимся к нашему путешествию.

   На следующий день, простившись с Копенгагеном в семь часов утра, в два часа мы были уже на «Ретвизане», а в половине четвертого подъезжали на шлюпке к ниборгской пристани. Распорядители обеда, надо думать, расставили за ближайшими углами главной улицы людей, которые обязаны были дать знать, как только наши шлюпки будут подъезжать к берегу. Едва ступили мы на землю, из глубины главной улицы тронулись все мужские представители ниборгского общества; их было около тридцати, если считать нашего консульского агента, замечательного тем только, что он, говорят, с большим успехом ведет торговлю колпаками и шапками. Впереди всех, с сияющим и даже несколько растроганным от умиленного чувства лицом, выступал маленький комендант; по обеим сторонам улицы высыпала толпа любопытных: я думаю, им первый раз в жизни приводилось видеть такую ослепительно-торжественную картину; все таращили глаза и, казалось, не знали, на ком остановить их: на своих ли соотечественниках, выступавших в полных мундирах, или на русских, шедших также в полном блеске и величии морской формы. Туземцы и гости встретились посредине улицы; начались пожатия рук, приветствия; после чего все пошли к дому, замыкавшему улицу.

   Верхний этаж этого дома вмещает, как я уже говорил, залу, предназначенную для торжественных собраний. По случаю обеда на стенах залы красовались фестоны из зелени; зелень обвивала даже люстры, те самые, что были в вокзале в прошлое воскресенье; на правой стене перекрещивались русский и датский морские национальные флаги. В соседней комнате помещалась музыка.

   Вообще нет ничего натянутее, церемоннее и, следовательно, скучнее официальных обедов. Но здесь было совершенно другое: стеснение и натяжка в первую же минуту растаяли от соприкосновения датского добродушия. Лица сияли, впрочем, слишком большою радостью, чтобы к чувству этому не примешивалось сколько-нибудь удовлетворенного самолюбия, свойственного в иных случаях жителям крошечных уездных городков: вот, дескать, смотрите, какие мы задаем пиры и как угощаем!

   Тем не менее, обед начался довольно молчаливо; но датчане пьют много и крепко, т.е. по преимуществу любят портвейн, херес — словом, спиртуозные вина. Со второго же блюда разговор оживился и вскоре сделался общим или, вернее сказать, смешался в один общий гам, значительно усиливаемый трубными звуками соседней комнаты.

   Я сидел между двумя совершенно незнакомыми господами, которые, к счастью, ничего не пили и ограничивались только легкими и совершенно напрасными попытками подливать мне; я воспользовался такими благоприятными обстоятельствами, чтобы пополнить мои путевые наблюдения. Местами беседа их была очень занимательна; местами в ней проходили мотивы, напоминавшие мне мотивы дружественных бесед нашего края.

   — Кто этот господин, который сидит направо от меня? — шепнул я соседу, сидевшему с левой руки.

   — Это губернатор одной из провинций Дании... Но вы должны знать — это только почетное звание... Такой губернатор — ничего больше как кукла, которую поставили на полку, — кукла и ничего больше!..

   — Позвольте выпить за ваше здоровье! — произнес я, чокаясь с моим собеседником.

   — Скажите, пожалуйста, милостивый государь, — проговорил я, наклоняясь немного погодя к уху моего соседа, сидевшего с правой руки, — кто этот господин, который сидит у меня слева?

   — Это камергер Р. — у нас, впрочем, — подхватил он с едва приметной улыбкой, — камергер сам по себе ровно ничего не значит... Камергер только почетное звание; это, некоторым образом, — кукла в камергерском мундире...

   Ни дать ни взять — как в дружеских беседах другого отдаленного края!

   Кстати, о камергерах. В Дании, при всей баснословной дешевизне всех возможных предметов, самый дешевый предмет — все-таки камергер. Камергеры там решительно нипочем идут! На них так же мало там обращают внимания, как на самых обыкновенных смертных. Такая дешевизна происходит оттого, как мне сказывали, что король, страстно любя рассыпать награды дворянству, но вместе с тем не желая, чтобы награды стоили чего-нибудь казне, принял раз навсегда намерение сыпать вместо денег — бронзовые камергерские ключи. Говоря о дворянстве Дании, можно, следовательно, сказать, что это камергеро-дворянское или дворянско-камергерское сословие.

   А между тем, в разных концах залы, посреди возраставшего шума, начинали стучать ножами по тарелкам и требовали молчания для выслушивания спичей. Старый комендант кричал и стучал в тарелку громче всех. Наконец он встал, проговорил: «За благоденствие России и за здорово русского царя!» — поднял кверху бокал и прокричал «ура!!!» с таким рвением, что, казалось, стекла зазвенели в рамах. Капитан «Ретвизана» встал в свою очередь и ответил тем же. Эти два спича были сигналом для всего общества. Каждый стучал ножом в тарелку, вставал, говорил что-то, — иногда очень несвязно, — и давал место другому; случалось, что несколько человек вставали и говорили в одно и то же время. Изо всех спичей у меня остался в памяти один только:

   «Милостивые государи, мы пили здоровье правителей, войска, дружественного нашего союза. Позвольте предложить еще два тоста: во-первых, выпьем за здоровье тех честных, знаменитых людей Дании, которые прославили ее еще больше, чем прославило оружие; во-вторых, выпьем за здоровье одного чувства... Слово для выражения этого чувства принадлежит Германии; но с тех пор, как мы в Дании, мы не хотим этому верить... Нам кажется, что как слово это, так и самое чувство, принадлежит, скорее, Дании и немцы переняли их только у датчан... Господа! Я предлагаю здоровье Торвальдсена и здоровье датского гемюта!»

   Спич покрыт был рукоплесканиями.

   — Ура! Ура! — кричал громче всех маленький комендант.

   В той же зале вечером должен был произойти бал. Чтобы дать время убрать столы, подлить масла в лампы на люстрах и покурить духами (в чем, сказать мимоходом, чувствовалась большая потребность), — распорядители обеда предложили гостям сделать маленькую прогулку по окрестностям. Все коляски, находившиеся в городе, и даже, кажется, по окрестным хуторам, были заранее приготовлены и ожидали нас на улице.

   Во время усаживания произошло маленькое смятение. Каждый датчанин хотел непременно сесть с русским; русские разделяли то же желание. Но так как в глазах многих представителей той и другой нации, вследствие слишком частого повторения тостов, путались цвета мундиров, — дело было нелегко уладить. Датчанин, сидя в коляске подле русского и обнимая его одною рукою, часто другой рукой держал кучера и кричал во все горло: «Стон, не сметь ехать! Я хочу ехать с русским!..» и т.д.

   На мою долю пришлось ехать с моими соседями — камергером и губернатором; с нами уселись еще два датские офицера; но они не в счет: с самого начала дороги головы их вывесились из коляски, и их не переставало травить жесточайшим образом (вы видите, я начинаю уже привыкать к морским терминам).

   Выехав за город, мы предоставили кучеру возить нас три часа куда ему угодно.

   Вечер был чудесный. Запах скошенного сена, носившийся в чистом, свежем воздухе, необыкновенная тишина и кроткий, мирный вид окрестности — все это после тесной, душной залы, оглушительного гама и спиртуозных испарений получало тройную прелесть: точно вдруг в рай попали! Эта часть датского ландшафта вся покрыта пологими холмами, местами густо заросшими зеленью, из которой часто выбегают верхушки пирамидальных тополей; куда ни обращается глаз — всюду встречаешь или зелень, или поля, усеянные тучными снопами. Часто между полями, весело освещенными заходящим солнцем, темнеют, как островки, группы дерев; между стволами белеет домик; красноватая черепичная кровля просовывается кое-где между ветвями...

   Проезжая мимо такого домика, я спросил у моих спутников: можно ли войти. Так как это оказалось очень возможным, я велел кучеру остановиться.

   Оставив туловища наших двух товарищей в коляске (головы их все еще находились вне экипажа), — мы вошли в дом. Нас радушно встретила какая-то очень чисто одетая женщина. В хижине всего три комнатки; но они выштукатурены и выбелены, как словно вчера. По стенам висят в рамах картинки, большею частью библейского содержания; столы, стулья, полки, шкапы, тарелки, миски, горшки, выставленные на полках, — все это сияет чистотою, пол усыпан песком, но что более всего меня поразило, так это постели хозяев: тюфяк покрыт чистыми простынями и одеялом; на подушках наволочки, и они так же чисты, как и все остальное.

   Хозяева между тем вовсе не фермеры; они не более как простые хлебопашцы, нанимающие несколько десятин у соседнего помещика.

   Счастливая Дания!

   Мы заехали, однако ж, верст пять за город, и надо было думать о возвращении.

   Когда мы подъехали к почтовому дому, музыка гремела во втором этаже, и в окнах ослепительно сияли лампы на люстрах. Бал был в полном разгаре.

   Общество было все то же, что тогда в вокзале, за исключением одной хорошенькой камергерши (феномен между дамами Ниборга) и еще нескольких бабушек, матушек и тетушек, которых никто прежде не видел.

   Бал был, как бал — все происходило самым обыкновенным порядком, кроме того только, что дамы были одеты так просто, как никогда не одеваются у нас в самых глухих захолустьях провинции. Единственная роскошь и щегольство, которую позволяют себе датские дамы, заключается в белье и обуви. Из числа сорока платьев на этом бале — вряд ли было четыре шелковых. Многие из этих дам, я уверен, были, однако ж, несравненно богаче многих наших стодушных помещиц. Дело в том, что у первых нет крепостных Филек и Фомок, которые приносили бы им оброк, обусловливаемый одним капризом, нет у них также крепостных Стешек и Матрешек, которых отдают в модные магазины с тем, чтобы они потом всю жизнь даром шили и кроили платья барыне. Кроме того, сколько можно было заметить в трехнедельное пребывание в Дании, — датские дамы вовсе не тщеславны; те из них, которые бедны, не понимают даже, по-видимому, чтобы нужно было это скрывать, как постыдную семейную тайну.

   — Скажите, пожалуйста, — спросил я у дамы, которой меня представили еще до поездки моей в Копенгаген, и потому, собственно, представили, что она говорила по-французски, — как объяснить себе факт, что все ваши мужчины более или менее говорят по-французски и по-немецки, тогда как дамы не знают другого языка, кроме датского?

   — Факт объясняется очень просто, — сказала дама, — обязанности службы или домашние дела заставляют наших мужей ездить по всему королевству; они поминутно в контакте с немцами и беспрерывно почти живут в обществе; мы проводим нашу жизнь безвыходно дома, никуда решительно не ездим и никого не видим, кроме своего тесного провинциального кружка.

   — Но кружок этот с весны до глубокой осени разъезжается по деревням...

   — Остается тогда семейство; нам никогда не скучно. В Дании вообще ведут жизнь семейную, особенно в провинции; скучать некогда; мы сами занимаемся нашим хозяйством, нашим домом; но это последние наши заботы; образованием детей занимаются у нас женщины... Нет, мы решительно никогда не скучаем, — право, некогда!..

   Дальнейшая беседа дала бы мне возможность пополнить мои заметки касательно нравов Дании, если б не прерывал ее поминутно старый комендант; он решительно никому не давал покоя: он в одно и то же время всех упрашивал танцевать, кушать мороженое, играть в карты, пить оршад и проч. Не знаю, куда он девал все, что ел и пил, желая подстрекать других делать то же самое. День этот — был днем его торжества, его триумфа! В каждой черте добродушного лица его проступало выражение внутреннего упоенья. Он не только пожимал нам беспрестанно руки, но прижимал руку каждого из нас к груди своей и дрожащим, растроганным голосом произносил: «Послушайте: этот день!., о!.. Никогда не забыть!»

   Те из нас, которые не танцевали, сделали между собою маленький заговор удрать с бала при первой возможности; исполнить такое намерение было не так-то легко: глаза старичка-коменданта устремлялись в одно и то же время во все стороны, и он поспевал всюду на коротеньких своих ножках. Побег наш тем не менее удался и лучше всего было то, что никто даже не заметил нашего отсутствия.

   Пора, впрочем, было и отдохнуть. Завтра чуть ли не весь Ниборг зван на «Ретвизан»; завтра предстоят, следовательно, тот же обед, та же суматоха, тот же грохот.

   И действительно. Грохот, который на «Ретвизане» начинается обыкновенно с рассветом, начался на другой день еще ранее, кажется. Едва успел я заснуть, как уже над головою моею послышались плеск и журчание воды и скобление палубы, сопровождаемое невыносимым хрустеньем того каменного гороха, который называют здесь песком и о котором я уже говорил вам. Насколько вчерашний день был днем торжества старого коменданта, настолько нынешний, благодаря возне, стирке, мытью и скобленью, — должен был, кажется, быть днем торжества нашего доброго О.Р.Ш.

   После чая возня еще более усилилась; в ней приняли участие все наши офицеры. Во всех движениях и на всех лицах написана была словно одна мысль, одна фраза: «Господа, сегодня наша очередь, не ударим лицом в грязь, не посрамим чести «Ретвизана» и русского флага!..» Глядя на всю эту озабоченность, можно было думать, что дело идет о приготовлениях к защите «Ретвизана» против соединенных флотов целого света.

   Я и два-три офицера остались в кают-компании: следовало нарисовать на бумаге и раскрасить несколько датских гербов, долженствовавших украсить собою обеденный стол.

   Войдя часов в двенадцать во вторую палубу, я ахнул от удивления: огромные пушки с их станками, ядра и картечь, оружие, развешанное по потолку, — все исчезло, борта направо и налево были завешаны пестрыми флагами. Верхний люк, покрытый красным флагом, разливал праздничный веселый свет на длинные столы, вокруг которых суетились наши офицеры, расставлявшие корзины с плодами, бокалы, посуду и бутылки. Боже мой, сколько тут было бутылок! Спиртового газа, закупоренного в этих бутылках, без сомнения, достаточно было, чтобы взорвать три «Ретвизана»; я в жизнь не видал такого разнообразия ярлыков и печатей; в этом бесконечном строе бутылок, в этих грудах плодов было действительно что-то фантастическое, сказочное: я ждал, что с минуты на минуту послышится роговая музыка, войдет царь Салтан, держа одной рукою дочь свою Миритрису Салтановну, другой рукою ведя жениха ее, прекрасного рыцаря Франциля; за ними повалит многочисленная свита придворных, рыцарей, нянюшек, шутов и карлов, и все замкнется стражей с алебардами и страшно щетинистыми усами...

   Гости, к неописанной радости офицеров, начали съезжаться к началу четвертого часа; это давало возможность показать дамам еще раз «Ретвизан». Если б морским офицерам запрещено было водить прекрасный пол по кораблю, мне кажется, морская служба потеряла бы в их глазах большую часть своей поэзии. Каждая дама, от семнадцати лет до сорока включительно, и каждая барышня, от четырнадцати до двадцатилетнего возраста, явившись на корабль, должна неизбежно обойти с офицером все палубы, заглянуть в машину, бросить взгляд в лазарет, присесть на диване в кают-компании и съесть сухарь или конфетку в капитанской каюте — главном предмете хвастовства на каждом корабле. Время убедило меня, что в этом упорном вождении дам заключается не столько желание удовлетворить чужой любознательности и собственному самолюбию, сколько желание выказать свою любезность и ловкость и также — полюбоваться дамскими ножками в то время, как они сходят по трапам. Не знаю, насколько верно такое замечание, но так, по крайней мере, всегда мне казалось.

   В четыре часа общество было в полном сборе, все сели за стол, и грянула музыка.

   Ели, пили, говорили спичи точь-в-точь как накануне: разница состояла в том, что на «Ретвизане» после каждого тоста, вместо музыкального туша, стреляли из пушек. Дамы, по-видимому, предпочитали музыку; но старый комендант при каждом салюте преисполнялся все более и более воинственным духом; он кричал: «Vivat! Hourrah!» — и махал в воздухе бокалом, часто не замечая, что бокал был полон вина. Датские офицеры следовали его примеру. Они подходили по очереди к каждому из нас, обнимались, целовались и говорили, что день этот будет для них вечно памятным.

   Нет причины думать, чтобы они не были искренни; «что у трезвого на уме, то у пьяного на языке», говорит пословица. Во все время, как мы стояли перед Ниборгом, они доказывали нам свое сочувствие всем, чем только могли. Сочувствие это имеет свою причину: датчане не забыли, кажется, что Россия во время царствования покойного императора Николая I вступилась за них против Голштинии. Впрочем, и тогда еще сами русские не раз старались выразить датчанам, как много ценят их добродушие и как охотно за них вступаются.

   «Ретвизан» должен был в тот же день, в семь часов, сняться с якоря.

   После обеда мужская половина гостей, конечно, запамятовала об этом обстоятельстве; но дамы начали убедительно упрашивать своих мужей и наших офицеров, чтобы их скорее свели с трапа и усадили в шлюпки; их, натурально, не столько пугала перспектива, что «Ретвизан» сымется с якоря и умчит их во Францию, сколько перспектива новых бутылок, которые являлись на столе и так же быстро исчезали.

   В семь часов никого уже не оставалось из посторонних, кроме двух офицеров; они также отправились было с остальными, но неожиданно вернулись, вошли в кают-компанию и объявили наотрез, что не могут уехать, не простившись еще раз с русскими и не опорожнив за их здоровье все вино, оставшееся на корабле.

   Они оставались до той минуты, пока во второй палубе, подле самой кают-компании, не послышалось звяканья цепи и топота матросов, начинавших ходить вокруг шпиля. Только вздрагивание «Ретвизана», возвещавшее, что он с минуты на минуту освободится от якоря и уйдет в море, могло привести их к действительности и заставило оставить корабль.

   В десять часов мы вышли с рейда и бросили последний взгляд на Ниборг, заслонявшийся густым вечерним туманом.

Предыдущая главаГлава 3 из 8Следующая глава