В первых числах мая 1858 года автор этих похождений, столько же сухопутных, как вы увидите, сколько и мореходных, — смиренно проживал в одном из самых глухих, отдаленнейших уголков России, когда неожиданно получено было им письмо такого содержания:
«Корабль «Ретвизан» сымается с якоря пятнадцатого мая, с тем чтобы отправиться на годичное плавание в Средиземное море. Предупреждаю: корабль уходит из Кронштадта 15 числа «наверное» (последнее слово было дважды подчеркнуто); примите же ваши меры и Бога ради не опоздайте...»
Письмо было от одного из моих литературных товарищей.
Дня два спустя я сидел в вагоне железной дороги и стремительно летел в Петербург.
Но здесь читатель, заинтересованный не столько, конечно, личностью автора, сколько странностью новых отношений литературы к кораблям и экспедициям, скажет, вероятно: «С какой же стати литератору писать другому литератору о таком предмете? Корабль, сколько нам до сих пор известно, — сам по себе, — литератор также сам по себе; первый составляет неотъемлемую принадлежность Морского министерства, второй, сколько известно, не принадлежит никакому ведомству и министерству; связи между ними никогда не существовало; решительно нет ничего общего... Общее в том разве, что корабль строится из дуба, тогда как перо литератора добывается из гуся или выбивается из стали...»
Все это, прибавлю я со своей стороны, — как нельзя более справедливо.
Вот в чем дело, однако ж, и как все это случилось.
Месяцев за шесть до описываемых событий в доме одного литератора говорили о превосходных статьях г. Шестакова в «Морском сборнике».
— Кстати, о морях и мореходах, — сказал П., хозяин дома, — нынешний год снова назначены морские экспедиции, даже целых три: одна на Амур, другая в Пирей, в Грецию, третья в Средиземное море; Морское министерство не шутя начинает вести дела свои по-крупному!.. Знаете ли также, что на каждую из этих экспедиций приглашаются литераторы? Я знаю это из самых достоверных источников; меня просили даже узнать, нет ли желающих... Не хотите ли, господа? Стоит сказать «да» — я передам об этом кому следует, и дело решено! Не угодно ли, например, кому-нибудь на Амур?
— Слишком уж что-то далеко... — отозвались присутствующие.
— Ну, так в Пирей, в Грецию...
— На сколько времени?
— Не знаю наверное... кажется, на год...
— Слишком неопределенно...
— Ну, так в Средиземное море...
— На сколько времени?
— На год! — всего только на один год, господа! — сказал П. несколько даже умиленным голосом. — Такой экспедиции у нас еще не было; это, собственно, не столько сухая, скучная экспедиция, сколько пикник.
— Как пикник?
— Да, пикник! Мне говорил об этом один господин, которому дело знакомо, как собственная ладонь; начать с того: корабль — одно из лучших судов нашего флота; на нем восемьсот человек экипажа и восемьдесят четыре пушки... Но, впрочем, для вас, я полагаю, это вовсе не интересно; главное то, что корабль зайдет поочередно во все порты Европы; из Кронштадта он отправится в Копенгаген, оттуда в Шербург (заметьте: рукой только подать до Парижа!), — потом пойдут в Кадикс; в Кадиксе верно воспользуются случаем и съездят в Севилью; там в Ниццу, Геную...
Я стал внимательно прислушиваться.
— Из Генуи, — подхватил П., заметив мой взгляд и преимущественно обращаясь ко мне, — из Генуи пойдут в Чивитта-Веккию (заметьте опять, рукой подать до Рима!), из Рима в Неаполь, из Неаполя в Сицилию. Вы увидите Палермо, Сиракузы, Мессину...
Я сделался еще внимательнее.
— Повторяю вам, господа, — продолжал П., заметно воодушевляясь, — все это, в общей сложности, составит очаровательнейшую, поэтическую прогулку, какую когда-либо приходилось делать человеку!.. Не будь у меня на руках действительно серьезных дел по журналу, не будь я связан теперешними обстоятельствами, — я бы ни на секунду не призадумался... Вот вы, — промолвил он, — неожиданно становясь передо мною, — вы, который слушает теперь с таким вниманием, — скажите на милость, отчего бы вам, например, не поехать? Вы, с тех пор как я вас знаю, — а это очень давно, — вы не перестаете мечтать и говорить о путешествиях за границу, вы так страстно порывались всегда в Италию, — вот случай! Другого такого случая никогда уже не встретится!..
— Все это очень хорошо, — промолвил я, — но нельзя же вдруг...
— В чем же остановка? — нетерпеливо перебил П.
— Желательно было бы знать прежде всего, — продолжал я, — с какою целью пригласят меня на корабль? Чего там от меня потребуют, что имеется при этом в виду? Что лежит в основании этой экспедиции по Средиземному морю?..
— Цель экспедиции мне незнакома, — возразил П., — но дело не в этом; дело в факте, а факт тот, что вам представляется удивительный случай ехать в Средиземное море и побывать в Италии, которую вы так любите.
Что ж касается собственно до цели, с какой приглашают в экспедицию литератора, — цель самая простая, естественная: вы поедете на том же основании, как Гончаров ездил в Японию, — с тою разницею, однако ж, что Гончаров плавал три года, испытывал всевозможные невзгоды, бури, штормы и проч. — с вами ничего этого не случится... Средиземное море, сравнительно с другими морями и океанами, это салон, гостиная; оно от них отличается столько же изяществом и прелестью своих форм, сколько утонченною деликатностью обращения... Обязательства ваши в отношении к Морскому министерству будут заключаться в следующем: изощряйте вашу наблюдательность и передавайте на бумагу как можно более правдиво и живописно ваши впечатления. Статьи ваши будут печататься в «Морском сборнике»; цель этого издания вам известна: цель — польза, которая непосредственно истекает из правды, — той правды, которой мы до сих пор так боялись! Зная направление журнала, вам тем более легко будет удовлетворить его требованиям, что сами вы всегда разделяли его убеждения...
— Действительно, все это очень соблазнительно, — сказал я.
— Еще бы! — радостно воскликнул П. — Главное, такого случая уже более не повторится, — ловите его, дорогой друг; ловите, говорю вам, ловите! — присовокупил он, разгорячаясь и убедительно размахивая руками.
— Что ж, я не прочь... — вырвалось у меня невольно.
— По обыкновению своему, Г. (т.е. Григорович) не шутя начинает, кажется, увлекаться, — сказал, посмеиваясь, один из собеседников, — о! велика ты, твердость воли и несокрушимая сила убеждений! Вспомните, однако ж, господа, зачем час тому назад явился сюда Г.! Он явился, питая в душе твердое, непоколебимое намерение уехать в свое захолустье, в свой конопляник, как выражается П., — с тем чтобы прожить там безвыездно год и писать роман...
— Скажи, пожалуйста, — перебил П., раздражаясь, — какое тебе дело до этого?
— Дела нет никакого...
— Из чего же ты горячишься и хлопочешь? — продолжал П.
— А ты из чего горячишься и хлопочешь? — спросил собеседник.
— Я убеждаю Г. ехать, имея в виду его же собственную пользу; я знаю, как он любит путешествовать, и хочу, чтобы он увидел Италию... Оставь, пожалуйста, Г. увлекаться сколько ему угодно...
— Но Г. так охотно соглашается потому только, что понятия не имеет о море; бьюсь об заклад, Г. кроме как на картинках не видал даже моря...
— Почти что так...
— Вы не плавали даже по Финскому заливу дальше Петергофа?
— Нет...
— Не видали даже в глаза линейного корабля? -Нет!
— Я вижу, только вижу, что насколько мне хочется, чтобы Г. ехал на корабле, настолько тебе этого не хочется, — перебил П. — Повторяю тебе: из чего ты хлопочешь?
— А я повторяю: из чего ты хлопочешь?
— Я уже сказал, что убеждаю Г., имея в виду исключительно его пользу...
— Не веришь ли ты также в его влеченье к морю?.. — смеясь, перебил собеседник. — Взгляни на него: взгляд этот должен убедить тебя сразу в его неспособности к морским похождениям; у него нет морских ног, — это очевидно, и сверх того, — это мое убеждение, — он в сильнейшем градусе должен быть подвержен морской болезни... Г. думает, вероятно, что море, по которому он собирается странствовать, то же, что море ржи и конопляника, которое описывает он в своих романах...
— Не думаю... — возразил я, невольно настраиваясь под общий веселый лад, — если на то пошло, я скажу вам, что постоянно, всегда чувствовал большое влечение к морю.
— Где это?.. Не в Тульской ли губернии?..
— Именно.
— Этого только недоставало!
— Берусь даже доказать это.
— Долго будет продолжаться доказательство?
— Нет, всего минуту.
— Доказывайте!
— Извольте; если хотите знать, море, или вода, все равно, увлекают меня с самого детства: лет четырех, переезжая на лодке через большую реку, я повис на руле — оборвался и упал в воду: лет тринадцати, купаясь в Петергофе, я сел верхом на одно из бревен, которыми обнесено место для купанья, — перевалился на другую сторону — и пошел ко дну, как камень; лет двадцати, стоя на плоту на речке Смедве, я поскользнулся и прямехонько шлепнулся в воду; далее, когда я вступил уже в зрелые лета, — и это засвидетельствует присутствующий здесь П., я с особенным удовольствием ездил к нему в Ораниенбаум на дачу и там, по целым дням, с утра и до вечера прогуливался по берегу Финского залива, — и как еще прогуливался, — не выпуская из рук зрительной морской трубы!.. Все это ясно, кажется, говорит в пользу моего влеченья к воде... Но если мало вам таких доказательств, — я заключу тем, что совершенно соглашаюсь с П. и готов самым серьезным образом принять приглашение Морского министерства!
— Не может быть, — воскликнули все в один голос.
— Серьезно...
— И вы не шутите? — спросил П., подпрыгивая от восхищенья.
— Нисколько.
— Браво! — закричал П., открывая мне свои объятья. Мы обнялись и тут же разразились самым неистовым смехом, какой выходил только из груди человеческой.
Разговор этот, имевший от начала до конца шутливый характер, решил, однако ж, тем не менее мою судьбу по крайней мере на год.
На другой же день получил я форменную, официальную бумагу; Морское министерство приглашало меня идти в Средиземное море и просило письменного согласия, в случае если я согласен.
Случись все это дня через два или три — я бы, по всей вероятности, отказался, — тем бы, конечно, дело и кончилось. Но после вчерашнего разговора мысли настроены были к путешествиям; к тому же доводы П. живо еще представлялись памяти и подогревали воображение. Я подписал бумагу.
Начало плавания назначено было на май, а тогда был январь месяц; в ожидании будущего странствия я отправился в свое захолустье, где и прожил до той минуты, пока не получил письма, выставленного в начале главы.
Сколько я себя помню, — меня постоянно преследует страх не поспеть ко времени, преследует мысль, что я непременно опоздаю на свидание или не явлюсь к назначенному сроку. На этом основании я всю жизнь мою являюсь на вечера прежде, чем там зажгут свечи и лампы, — являюсь на железную дорогу часа за два до отправления, — на свиданье, назначенное приятелем, в то время, когда приятель спит еще крепким сном, и т.д. Можете судить, что сталось со мною при получении этого письма.
«Сегодня пятое число, — говорил я, суетясь, как человек, запертый в комнате в такую минуту, когда кругом раздаются крики «пожар!», — «Ретвизан» сымается с якоря пятнадцатого; остается всего, следовательно, десять дней... Десять дней! — и в это время надо успеть доехать до Москвы, приехать в Петербург, успеть сделать кой-какие распоряжения и необходимые дорожные покупки...»
Дней пять спустя я подъезжал уже к Петербургу.
Первым делом моим было броситься в дрожки и поскакать в Адмиралтейство.
При входе в главные ворота этого здания я почувствовал, однако ж, что надо поневоле укротить порывы своего нетерпения и охладиться. Я увидел себя в положении человека, попавшего в страну совершенно незнакомую — точно в другой мир какой-то.
Вправо шла галерея со сводами, которая тянулась бесконечно и, казалось, пропадала в неизвестности; налево точно в зеркале отражалась такая же точно перспектива; там и сям сновали люди в фуражках и куртках со светлыми пуговицами.
— Скажите, пожалуйста, — обратился я к первому встретившемуся туземцу, — где здесь можно узнать о кораблях, которые отправляются из Кронштадта в заграничное плавание?
— Не могу знать! — возразил туземец, вытягиваясь по швам.
Он очевидно был из русских; меня это значительно ободрило: я поочередно начал обращаться с моим вопросом к каждому, кто только попадался навстречу.
Ответ был неизменно один и тот же.
Не знаю, сколько пришлось бы бродить по этому лабиринту, если б не выручил офицер; он очень обязательно объяснил мне, что такие справки получаются в инспекторском департаменте, находящемся в том же здании.
Инспекторский департамент найти было не очень трудно: «Язык доведет до Киева», — говорит пословица.
— Кого надо? — спросил меня часовой, приставленный к дверям инспекторского департамента.
— Генерала! — сказал я наобум.
Часовой обомлел и вытянулся; я вступил в комнату, наполненную офицерами, просителями и писарями.
— Что вам угодно? — спросил один из офицеров.
Я рассказал ему, в чем дело; он передал меня на руки адъютанту, который выслушал меня, наклонив набок голову; после этого адъютант передал меня на руки полковнику, который также выслушал меня, наклонив набок голову; затем полковник передал меня другому адъютанту, и я введен был куда следует.
Но, увы! — в инспекторском департаменте решительно ничего не было известно о сроке ухода «Ретвизана». Я узнал только, что «Ретвизан» действительно существует, узнал, что «Ретвизан», точно, не шутя идет в Средиземное море; мне показали даже список господ офицеров, назначенных на «Ретвизан»; но когда корабль сымается с якоря, — на это инспекторский департамент не мог дать никакого ответа.
— Нельзя ли узнать, по крайней мере, где живет капитан «Ретвизана»? — спросил я как бы по вдохновению.
«Капитан, — думал я, — должен же знать что-нибудь определительнее об этом предмете; иначе быть не может...»
Было бы проще, конечно, отправиться прежде всего к П. и справиться, на чем основывал он письмо свое; но когда уж человек сбит раз с толку и засуетится, ему свойственнее еще больше запутываться и усложнять дело; простые способы — ведь это, некоторым образом, яйцо Колумба, — они обыкновенно последними приходят в голову.
Адрес капитана был тотчас же мне доставлен.
«Теперь одиннадцать часов, — подумал я, спускаясь с лестницы департамента, — кронштадтский пароход отходит в двенадцать; мне остается ровно столько времени, чтобы не опоздать на пристань».
В двенадцать часов пароход отвалил от набережной Васильевского острова, а в два часа я пристал к Кронштадту.
Я никогда прежде не бывал в Кронштадте; к сожалению, на этот раз я ничего не могу сказать вам об этом городе; дул сильный ветер, и так как в Кронштадте приходится проезжать сначала большую немощеную площадь, потом длинную улицу, в которой вымощена одна только половина, — ветер держал в воздухе такую страшную тучу пыли, что надо было избрать одно что-нибудь: или открыть глаза и ослепнуть; или зажмурить глаза и не видать Кронштадта; я решился на последнее. Я открыл глаза тогда только, когда извозчик остановился у подъезда капитанской квартиры.
Подымаюсь по лестнице, звоню; выходит человек с белокурыми завитками на голове.
— Здесь живет капитан Т.?
— Здесь.
— Можно его видеть?
— Никак нет-с; их дома нет; они в гавани. Сажусь на извозчика и лечу в гавань.
— Капитан Т. здесь?
— Капитан только что уехал домой; работы кончились, и команда села обедать.
Снова сажусь на извозчика, снова подымаюсь на лестницу, снова звоню и снова встречаю неудачу.
— Капитан только что вышел, — говорит человек с белокурыми завитками на голове, — они пошли в клуб читать газеты.
Я устал жестоко, и пот катил с меня градом; но делать нечего; я решился не выезжать из Кронштадта, пока не добьюсь толку.
Капитан действительно находился в клубе.
Я назвал себя по имени, рассказал капитану о своем назначении и убедительно просил его сообщить мне наверное о дне, когда «Ретвизан» уйдет в море.
Капитан посмотрел на меня с удивлением.
— К сожалению, я ничего не могу сказать вам об этом, — произнес он ровным, спокойным голосом, — корабль только вооружается... Вообще, надо вам заметить, у нас в морском деле никогда нельзя рассчитывать или определять наверное...
Капитан остановился; светлые глаза его ясно между тем говорили, что он еще хотел что-то прибавить, но как будто стеснялся чего-то.
— Я должен вам сказать, — присовокупил он наконец тем же ровным, спокойным тоном, — я не получил еще никакого предписания насчет вас... Мне даже слова об этом не сказано... Признаюсь, я в первый раз даже слышу, что с нами пойдет литератор...
При этом известии меня с головы до ног окатило холодным потом.
«Что ж это значит? — рассуждал я мысленно. — Уж не мистификация ли все это? Не подшутил ли П. надо мною... Но нет! Быть не может! Не далее как в январе месяце получил я официальное приглашение ехать на «Ретвизане» в Средиземное море... Как же объяснить слова капитана? Где же и каким образом добиться истины...»
П. жил в Ораниенбауме; из Кронштадта я прямо к нему отправился.
— Откуда взяли вы, что корабль уходит пятнадцатого мая? — спросил я, передав ему все неудачи настоящего утра.
— Мне сказал об этом Г., — возразил удивленный П., — мне, собственно, Г. и поручил передать вам это известие.
— Сию же минуту еду отыскивать Г., — возразил я, хватаясь за шляпу.
— Совершенно напрасно.
— Это почему?
— Недели полторы назад Г. уехал за границу.
Вот тебе на! Признаюсь: этого только недоставало!
Ясно было: пускаться в дальние хлопоты и расспросы значило только убивать золотое время; я тут же решил уложить чемодан и отправиться восвояси.
План мой не удался, однако ж, и вот почему: пока я собирался, мне принесли пакет; в нем заключалось второе, форменное приглашение от Морского министерства.
Я тотчас же успокоился; настолько успокоился, насколько прежде волновался: меня снова потянуло в Кронштадт; но на этот раз я поехал туда с радостным сердцем. Мне хотелось взглянуть на корабль и познакомиться с офицерами, будущими моими мореходными товарищами.
Для человека, который незнаком с Кронштадтом, который судит о нем по наружности, который видит только стены этого города и не знает, что скрывается за этими стенами, словом, для которого сокрыт дух, смысл города, для такого человека Кронштадт не представляет ничего особенно замечательного. Впечатление, производимое Кронштадтом, можно передать такими словами: заборы, собор, казармы, опять казармы и толпы матросов, которые идут на работу или возвращаются домой, неся в руках селедку или котомку со стружками и щепками за спиною.
«Ретвизан» стоял в Купеческой гавани, и я прямо туда отправился.
Кто хоть раз был в Кронштадте и проникал в Купеческую гавань, тот легко согласится, что поговорку «язык доведет до Киева» можно бы с успехом заменить поговоркой «язык доведет до кронштадтской Купеческой гавани!»
Прежде всего, вам предстоит пройти длинную-длинную дорогу, вымощенную булыжником; справа тянется широкий канал, запруженный судами всякого рода; налево, от самой подошвы дороги, расстилается широкое пространство воды, по которому снуют по всем направлениям лодки, баркасы, ялики; далее, в глубине, все заслоняется лесом мачт и снастей. Советую вам, однако ж, быть как можно осторожнее, не зевать по сторонам и не засматриваться; дорога завалена досками, бревнами, железными цепями, которые тут же красят смолою, — веревками, которые, кажется, для того только здесь и протянуты, чтобы спотыкались и кувыркались через голову люди неосмотрительные и рассеянные.
Миновав дорогу, вы спускаетесь на другую, но уже не каменную, а дощатую; вы, некоторым образом, уже на воде: стоит прыгнуть, чтобы сквозь щели брызнула вода на ваши панталоны. Описывая зигзаги, дорога приводит вас к мостику, который с помощью блоков поминутно опускается и подымается, чтобы дать проход баркасам и шлюпкам.
Чем дальше подвигаешься вперед, тем шум, который раздавался еще издали, становится слышнее и слышнее. Там, вправо, где, как толпа купающихся слонов, громоздятся большие корабли, грохот делается особенно заметен: тут каскадами сыплется уголь, здесь что-то падает и обрушается в воду; в другом конце орда матросов тянет снасти, притоптывая в такт ногами и припевая во все горло:
О-о, дубинушка, ухни,
О-о, зеленая сама пойдет...
С противоположной стороны, как бы в контраст, визжат тонким дискантиком немазаные блоки или раздается пискливое «о-ио!», которым английские матросы ободряют себя, когда тащат тяжести; и над всем этим, как свист ветра, немолчно заливаются на всевозможные лады свистки боцманов и унтер-офицеров.
Описав еще два-три зигзага, плавучая дорога приводит вас к дощатому крутому помосту; вы поднялись, вы на так называемой «стенке».
Стенка — попросту крепостная стена, вал — огибает весь Кронштадт со стороны моря. Перед вами открывается залив с кораблями, стоящими на рейде в отдалении, и пароходами, которые, дымясь и фыркая, проходят по всем направлениям. Под ногами вашими, у подошвы гранитной стены, круто упирающейся в море, плещут волны, и запах воды и пены щекочет ваши ноздри.
Над стенкой, со стороны города, возвышаются борта кораблей, которые вооружаются. Стенка и корабли соединяются мостиками, которые качаются на блоках.
Палубы кораблей, реи, снасти, мостки, мостики и самая стенка усыпаны сотнями матросов; все это движется, бегает, спускается, подымается, качается, тащит, отпускает, вносит и выносит те тысячи и тысячи предметов, которые служат для полного корабельного вооружения; над всем этим неумолкаемо носятся крик, гам, топанье, приправляемые неизбежными трелями сотен свистков. По самой стенке невозможно почти пробраться; чтобы двигаться вперед, приходится выделывать ногами самые замысловатые узоры.
Все пространство стенки буквально загромождено ядрами, бочками с салом, канатами, чугунами, котлами машин, такелажем, офицерскою мебелью, гвоздями, блоками, койками, скарбом офицерского и морского походного хозяйства.
Хаос увеличивается людьми: через каждые десять шагов встречаются артели матросов, которые, не принимая участия в общей суматохе, тем не менее стесняют дорогу; одни, сбившись тесными кружками, обедают; другие тут же легли отдыхать и вкушают сладкий farniente, не обращая внимания, что по ним ходят, наступают им на головы и переносят через них огромные тяжести. Вас поразят здесь самые невозможные, невероятные позы: у одного под головою ядро, а ноги аршином выше, на груде блоков; у другого ядро под ребрами, голова в яле, левая нога поднята бочкой, тогда как правая спряталась в паровой котел; третьего виднеются только ноги, а голова и туловище закатились неизвестно куда, и проч., и проч.
Мне пришлось пройти всю стенку; «Ретвизан» стоял дальше всех кораблей, которые тогда вооружались.
Вот наконец и «Ретвизан»!
— Господи, что это за громада! — вырвалось у меня невольно.
Корабль, по наружному виду, совсем уже был готов, так, по крайней мере, показалось тогда моему неведению: снасти, мачты, реи, все это стояло на месте; сбоку виднелся даже якорь, словом — садись да и отправляйся. А между тем, по снастям и по палубе бегали толпы матросов, которые что-то тянули; унтер-офицеры яростно свистали, перекликались с другими матросами, стоящими на стенке, и которые также что-то тянули; с наружной стороны борта, что синие пауки, качались в воздухе матросы, державшиеся одною рукою за веревку, другою рукою стукая молотом, долотом или управляя кистью с краской.
Я машинально пошел за матросами, которые подымались по мостику, соединявшему корабль со стенкою, пролез в дыру, откуда высовывалась пушка, и очутился на верхней палубе.
Первое впечатление было такого рода, что показалось мне, будто я вдруг сплюснулся, уменьшился по крайней мере на десятую долю против обыкновенного моего роста; веревки, казавшиеся издали обыкновенными, были толще руки, блоки, мелькавшие точками, были больше головы, мачты принимали вид обелисков; белую трубу машины принял я тут же за самую почетную, главную каюту.
Не успел я прийти в себя, как меня окружили офицеры. Они знали уже о моем назначении: все тотчас же вызвались показать мне мою каюту.
— Как, разве уж и каюта назначена? — спросил я.
— Назначена, и даже отличная! Пойдемте...
Каюта была точно отличная; одно только было в ней не совсем удобно: не было физической возможности лечь, сесть и еще менее думать о работе; от окна до двери, от стены до стенки каюта почти вплотную занята была огромной пушкой.
— Помилуйте, господа, что же мне с этим делать? — воскликнул я с ужасом.
— Успокойтесь, — сказал один из них, — капитан отдал уже приказание: не далее как завтра пушку вынесут, и каюта ваша будет совершенно свободна.
Будь капитан на палубе, я бы никак не утерпел и в порыве благодарности бросился бы обнимать его; но капитана на корабле не было.
— Все это превосходно, господа, — сказал я, когда мы несколько осмотрелись и познакомились, — но не можете ли сообщить мне, хоть сколько-нибудь определительно... не слыхали ли вы, хоть мельком, когда мы уходим?
— Трудно это определить; невозможно... — отозвалось несколько голосов. — Вы должны знать прежде всего, что в морском деле нет ничего положительно верного и решительного.
«Как, снова такое изречение! Надо думать, оно действительно имеет большое основание...» — проговорил я мысленно.
Из последующих разговоров я узнал несколько подробностей о самом корабле.
«Ретвизан» выстроен в Петербурге; 17 сентября 1855 года он спущен в Неву и в том же году переведен в Кронштадт, где был окончательно отделан. Он вмещает в себе всевозможные усовершенствования, введенные первый раз на наших кораблях и ставящие его наряду с лучшими судами иностранных морских держав. «Ретвизан» уже потому должен заслуживать наше внимание, что на нем все русское, национальное, начиная с леса и кончая машиной, которая построена на одном из лучших петербургских заводов. «Ретвизан» по-шведски значит «правосудие». Вы спросите, вероятно, почему русскому, чисто национальному кораблю дано шведское название. Вот как это произошло: не помню, в каком году, каким образом и даже каким капитаном взят был шведский корабль, носивший такое название. С тех пор имя «Ретвизан» сохранилось в нашем флоте. «Ретвизан» выражает, следовательно, две мысли, которые в одинаковой степени могут удовлетворить нашу гордость: победа над шведами и, главное, преуспевание наше в кораблестроительном искусстве.
Вот все, что узнал я пока о «Ретвизане»; но и этого, кажется, довольно.
После поездки этой в Кронштадт я стал приезжать туда почти каждую неделю; постепенно начал я даже перевозить свою мебель и устраивать каюту.
А между тем, об отъезде все-таки не было помину.
Проходили дни, недели, стали проходить месяцы, — «Ретвизан» все еще не поворачивал носа к морю и красовался в Купеческой гавани.
— Но ради самого неба, откройте же мне наконец тайну, скажите, почему мы не уходим? — повторял я, оглядывая с недоумением корабль. — Ведь все уже, кажется, давно готово.
— Все решительно; остаются только иллюминаторы.
— Что такое иллюминаторы?..
— Окна, которыми освещаются каюты на кубрике.
— А кубрик... что же такое кубрик?
— Третья палуба, где расположены офицерские каюты.
Я быстро успокоился: «Иллюминаторы так иллюминаторы!» — повторял я, стараясь найти в этом повторении что-нибудь ободрительное.
Но проходила неделя, другая, отделка иллюминаторов все еще не приходила к концу.
Что ж бы это значило?..
Оказалось, что в кронштадтском порту была всего-навсего одна только машина для сверления иллюминаторов; оказывалось также, что и эта единственная машина находилась в таком виде, что могла только просверливать по одному иллюминатору в день; иллюминаторов было счетом тридцать шесть; надо было, следовательно, отложить попечение об отъезде на тридцать пять дней по крайней мере.
— Иллюминаторы готовы! — с восторгом сказал мне один из офицеров при встрече раз на палубе.
— Когда же мы едем? — спросил я, ожидая, что он скажет: «Завтра!» — и при этом, признаюсь, оторопел и даже сробел несколько.
— Неизвестно.
— Как неизвестно? Да ведь иллюминаторы готовы; чего ж еще больше? Ведь за этим только и была остановка?
— Теперь завязалось другое дело... Дело с винтом...
— Как с винтом?
— Да не входит!
Оказывалось, что винт действительно не входил в ту часть корабля, куда следовало ему войти и где назначено было ему вертеться, чтобы двигать «Ретвизаном». «Ретвизан» без винта уже никаким образом не мог быть «Ретвизаном», т.е. — винтовым кораблем; винт и пар играли в нем ту же роль, что сознание и просвещение у человека; что же человек без просвещения и без сознания?
«Но как же это могло произойти? — восклицал я мысленно, — медный винт, в пятьсот пудов, сколько известно, не может быть подвержен флюсу; а между тем, он распух, если не входит, — это очевидно; с другой стороны, нельзя также предположить, чтобы место, назначенное для винта, могло съежиться, ссохнуться в тот короткий промежуток, как сняли с него мерку для отливки винта; еще менее можно предполагать, чтобы вовсе не сняли мерки ни с места, назначенного для винта, ни с винта, назначенного для места!..»
Как бы там ни было, винт, однако ж, не входил.
Пришлось прибегнуть к слесарям и приступить к обрубке винта, т.е. к срезке того злополучного остатка, который ставил «Ретвизан» в такое критическое положение.
Морская поговорка день ото дня для меня уяснялась; с каждым разом, как я приезжал в Кронштадт, я убеждался в глубоком смысле этой поговорки. В самом деле, определенного ничего не было; невозможно было ручаться за будущее и вперед загадывать. Не так ли, впрочем, оно и следует: ведь дело имеешь с морской стихией — самой непостоянной, самой изменчивой: все, что к ней прикасается и на ней действует, неминуемо должно покоряться ее законам: это слишком естественно, и сомневаться в этом могут только люди, не имеющие понятия о подвижности морских валов, непостоянстве ветров и неопределенности морских пространств.
Винт был наконец подпилен или обрублен; но это обстоятельство все-таки не обрубило гордиева узла, который привязывал «Ретвизан» к Купеческой гавани; гордиев узел, казалось, только усложнялся и затягивался.
Мало-помалу случайности и неожиданности перестали удивлять меня; мною начинали уже овладевать то стоическое спокойствие, та рассудительность, которые приобретаются опытом и заставляют смотреть на вещи с настоящей, примирительной точки зрения.
Скучно было только, что нечего было делать. Ожидая с каждым днем отъезда, не стоило приниматься за какой-нибудь серьезный труд. Бродя в совершенном бездействии по Кронштадту и Петербургу, я от нечего делать отдавался иногда мечтаниям.
Мечты мои обращались преимущественно вокруг предметов мне близких или сделавших на меня в последнее время особенно сильное впечатление; они часто носились над Кронштадтом и если делали скачки, то это было от города к порту, от порта к стенке, от стенки к «Ретвизану», который почему-то глубоко врезался в мое сердце.
Не считаю лишним заметить, что мечты эти, обращаясь к предметам, с которыми я едва познакомился, весьма естественно должны были принимать иногда самый распущенный, фантастический характер.
Так, например, одною из любимейших фантазий моих было основать в Кронштадте бумажную писчую фабрику. О чем бы я ни думал, куда бы ни стремились мысли, — бумажная фабрика постоянно, как тень Банко, становилась поперек остальных мыслей. Известно, что в России только три несомненные способа к обогащению: питейная часть, булочно-хлебное производство и бумажные писчие фабрики.
Кто бы мог думать, однако ж, чтобы Кронштадт, где все, по-видимому, должно бы заключаться в постройке и оснащении кораблей, в изготовлении сухарей и паровых машин, т.е. в деле чисто практическом, — чтобы Кронштадт был до такой степени заражен грехом чернильной невоздержности, чтобы в нем, сравнительно, было больше потребности на писчую бумагу, чем в городах, уснащенных палатами, канцеляриями и департаментами! А между тем это факт; факт, — могу вас уверить.
Предоставляю вам судить, насколько основательны мечты мои об устройстве в Кронштадте бумажной фабрики.
Корабль вооружается; прекрасно. Если вы хоть раз в жизни видели корабль, — вы легко можете себе представить, сколько для создания его требуется лесу, веревок, гвоздей, винтов, блоков и проч. Капитан корабля, т.е. лицо, которое лично заведует вооружением, — требует, положим, дюжину гвоздей; вы думаете, ему тотчас же их выдадут? Как бы не так! Капитан прежде всего должен взять лист бумаги и написать прошение в контору над портом. Контора над портом начинает с того, что посылает от себя инженера с целью удостовериться, правду ли говорит капитан, точно ли нужны гвозди; убедившись, инженер пишет об этом конторе над портом; та высылает требуемое и также пишет. На вооружаемом корабле нужна железная скобка, — новая бумага со стороны капитана, новая бумага со стороны инженера, новая бумага со стороны конторы над портом.
Сколько же тысяч разных предметов требуется для одного корабля! Помножив это число на число требований капитана и ответов конторы над портом, — вы получите уже несколько тысяч листов бумаги с одного вооружаемого корабля; возьмите же в расчет число кораблей, ежегодно вооружаемых в Кронштадте! Бумажная фабрика, очевидно, поведет вас к вернейшему обогащению.
Меня увлекает здесь, уверяю вас, не одна эгоистическая точка зрения о выгоде; нет! Я думал также о том страшном замедлении в делах, которое неизбежно связано с перепиской; переписка куда бы ни шла: она, положим, изощряет грамотность, поощряет в отечестве чернильное производство, которое, как известно, в большом упадке, и дает хлеб классу писарей, который в Кронштадте очень многочислен.
Я не переставал думать о потере времени по случаю переписки и, главное, по случаю того, что инженер от порта между каждой бумагой должен прогуляться от места своего к кораблю и от корабля опять к своему месту. И тут-таки беды бы большой не было, если б капитан и инженер смотрели на предмет одинаково; но горе в том именно, что они ни под каким видом не только не могут быть согласны, но даже не могут понимать друг друга: требования капитана основаны на опыте; он говорит о бурях, штормах, приводит в доказательство законности своего требования такой-то случай на море и проч.; инженер, знакомый с кораблем только по чертежу, по рисунку, а с морем — только со стенки Купеческой гавани, выставляет капитану на вид книгу о такелажном положении, говорит, что железных скреплений положено по штату столько-то, а не больше, и т.д.; словом, один практик, другой теоретик — они понять друг друга не могут; время их совещания тянется неимоверно долго, чтобы не сказать — бесполезно, — и часто дает повод объяснениям, выправкам, справкам, поверкам и т.д. — а время, между тем, уходит да уходит!
Размышляя обо всем этом и отдаваясь более и более действию воображения, я понять не мог, как не наскучит вся эта возня конторе над портом, как, наконец, не утомится она нравственно, питая постоянно в душе своей подозрение и недоверчивость в отношении к капитанам, как не проникнется она, наконец, тою простою истиной, что в спокойствии заключается единственное благо жизни! И чего бы легче, кажется, приобрести ей это спокойствие: стоит только взять пример с провиантского департамента того же министерства! Провиантский департамент действует таким образом: он выдает каждому капитану пачку бланок; капитану нужны, например, сухари; он черкнет на бланке число сухарей и свое имя, — провиантский департамент тотчас же выдает ему требуемое; бланки служат впоследствии для поверки счетов. Отчего же, думал я, отчего же конторе над портом не последовать такому благодетельному примеру? Пускай себе капитан требует сколько ему угодно винтов, блоков, и пр., и пр.
— Мое дело, — скажет себе контора, — мое дело — исключительно заботиться об изготовлении предметов, и гордость свою поставляю я в том, чтобы предметы эти изготовлялись превосходно — лучше, чем в Англии и во Франции!.. Что ж касается до капитанов, — я не хочу иметь с ними ничего общего! Мое дело сторона; выдай мне бланку с требованием, — и я выдам беспрекословно предмет!.. А там, если и произойдет что-нибудь, — пускай капитан ведается с высшим правительством, а не с моими инженерами — лицами, по преимуществу, смиренными и кабинетными!
И в самом деле, поверить капитана (если только поверка требуется, потому что поручая ему такое значительное государственное добро, как корабль, правительство находит его, вероятно, настолько опытным, чтобы знать, что нужно для корабля и чего нет, — и главное, — настолько честным, чтобы не употребить во зло доверие), — поверить капитана очень легко.
Вооружив корабль, капитан объявляет об этом министерству; министерство, вытребовав от конторы над портом бланки с требованиями капитана и за его подписью, поручает ревизию над вооруженным кораблем комиссии, составленной исключительно из опытных моряков; корабельное дело знакомо им как ладонь; руководясь опытом, они тотчас же увидят, насколько требования товарища были основательны или нет; там, где инженер или контора над портом придут в ужас от лишней дюжины болтов против числа, назначенного по положению, — тут опытные капитаны, припоминая такой-то шторм, найдут требование совершенно дельным и основательным — им и книги в руки, как говорится.
Если случилось, что капитан употребил во зло доверие правительства, — всегда будет время и возможность снять с него голову. Но вряд ли это может понадобиться.
Известно, что ничто в свете так сильно не раздражает нравственно человека, не способно так заглушать в нем понятие о чести и личном достоинстве, как мысль, что, несмотря на полное отсутствие данных, способных запятнать честь его, несмотря на самые бескорыстные стремления, его все-таки неизбежно будут считать лицом, не заслуживающим полного доверия!
Какой же человек не упадет при этом духом? В этой постоянной, вечной борьбе против ничем не сокрушимого недоверия и подозрительности, в ком же не ослабнет стремление к действиям безвозмездным — действиям, ищущим награды только в общественном мнении, в сознании честного исполнения долга! В ком не потухнет, наконец, этот благодатный жар, возбуждаемый мыслью о пользе и славе отечества — мыслью, которая одна только и способна творить истинно великие и сильные дела.
Но воображение завлекло меня слишком далеко за пределы моего рассказа.
Вскоре после истории с винтом получил я телеграфическую депешу: меня извещали, что «Ретвизан» готов, вышел на рейд и послезавтра отправляется вместе с другими кораблями на пробную экспедицию до Ревеля.
Человеку, решившемуся сделаться моряком, не могло представиться лучшего случая для испытания своих мореходных способностей. «Но точно ли пойдет «Ретвизан» послезавтра или не пойдет?..» — думал я попеременно. Не верилось что-то.
Я поехал, однако ж, в Кронштадт — и отлично сделал. В назначенное утро и даже час «Ретвизан» снялся с якоря.
Но не стану описывать вам пробной экспедиции, цель которой заключалась в испытании новых паровых машин, обучении команды и проч. Сознаюсь чистосердечно, меня несравненно больше занимали вопросы — буду ли я подвержен качке и морские ли у меня ноги или нет, чем то, что вокруг меня совершалось. Подымались флаги всех возможных цветов, ставились и опускались паруса, разводились пары, давали винту 45, 37, 23 и т.д. оборотов, — я знал, что все это так следует, если так делается; но с какой целью делалось так, а не иначе, все это оставалось для меня мертвой, совершенно непонятной и притом вовсе даже не интересной буквой.
На девятый день мы возвратились в Кронштадт: пробная экспедиция окончилась как нельзя благополучнее. Расставаясь на берегу, мы поздравили друг друга со скорым отплытием в столь ожидаемое Средиземное море.
Я поехал в Петербург делать необходимые дорожные закупки; мне хотелось также успеть проститься с лицами, особенно дорогими сердцу.
Но скоро сказка сказывается, не скоро дело делается; не знаю, случилось ли вам собираться в дальнее путешествие морем и делать закупки? Располагаешь покончить все в один час — и вряд ли поспеешь переделать дело в двое суток. Покупаешь мыло — ну, думаешь, куплю уж, кстати, новую мыльницу; покупка мыльницы дает мысль приобрести скромный дорожный несессер, чтобы сохранить мыло и мыльницу, и т.д. Бегаешь как угорелый из лавки в лавку, из улицы в улицу и с ужасом видишь, что список покупок только увеличивается и, что всего замечательнее, делаются именно те покупки, которых не было в списке и о которых никогда даже прежде не думал.
В такой беготне проходит время, столь дорогое всегда перед отправлением; наконец бросаешь все, чтобы уделить последние минуты на прощальные визиты; но тут новая история. Был июль месяц, и все знакомые мои жили на даче. Поедешь на три часа в Царское Село, смотришь — заболтался, прозевал паровоз — и ночевать остался; отправишься наутро в Петергоф и проживешь там двое суток. Словом, я недели две не показывался в Кронштадте.
Раз, в Ораниенбауме, П. говорит мне:
— Небесполезно было бы воспользоваться близостью Кронштадта.
— А что? — спросил я.
— Не мешало бы туда съездить; чего доброго уйдет «Ретвизан».
— Не может быть: мне дадут знать!
— Конечно, но вот уже две недели как вас нет дома; вам в это время могли десять раз послать сказать, что корабль уходит...
Час спустя я сидел на палубе парохода «Луна», делающего рейсы из Ораниенбаума в Кронштадт.
Первое лицо, встретившееся со мною, был лейтенант Ф.; встреча эта мгновенно меня успокоила. «Ретвизан», стало быть, еще не уехал!» — подумал я.
— Несчастье случилось! — сказал Ф. шагов еще за десять.
— Что такое? — спросил я, и сердце у меня дрогнуло.
Мысль, что Ф. остался на берегу вследствие какого-нибудь распоряжения начальства и «Ретвизан» ушел без меня, насквозь пробуравила мое сердце.
— Мы остаемся в Кронштадте и, вероятно, надолго, — сказал Ф.
Слово «мы» снова меня ободрило.
— Как так? — спросил я не без волнения, однако ж.
— Очень просто, остаемся, да и все тут!
— Но что же случилось?
— Разве вы не слыхали?
— Ни слова.
— «Ретвизан», входя на рейд, — помните, в то утро, после пробной экспедиции...
— Ну? — перебил я, едва переводя дух.
— Входя на кронштадтский рейд, напоролся на чужой якорь.
— И пошел ко дну?.. — спросил я, обливаясь холодным потом.
— О нет, но только теперь разоружается, чтобы снова войти в док...
— Сколько же потребуется времени на то, чтобы разоружить, починить и снова вооружить корабль? — спросил я.
— Месяц, по крайней мере.
— Боже мой! — воскликнул я, не ожидая такого удара.
— Вам говорили, кажется, что в морском деле ничего нет определенного, верного; у нас вперед угадывать нельзя ни под каким видом.
— Верю-верю; теперь это ясно... — проговорил я с убеждением.
Когда Ф. объяснил мне подробно, в чем заключалось вооружение и разоружение, я повесил голову и окончательно потерял надежду привести в известность, морские ли ноги у меня или нет. Труд предстоял действительно неимоверный: следовало снять с корабля восемьдесят четыре орудия огромного калибра, затем требовалось ввести корабль в док, потом выпустить из дока воду, починить рану, нанесенную враждебным якорем; снова наполнить док водою, вывести корабль в гавань и снова поставить на него восемьдесят четыре орудия — и все это с помощью перевозки водою.
— И вы говорите, что на все это потребуется только месяц? — спросил я Ф. тоном человека, давно уже утратившего все мечтания и обращающегося к юноше, полному еще самых горячих надежд и верований.
— Да, не больше... Может быть, меньше... Вы не знаете еще нашего матроса; не знаете, что может он сделать, — прибавил Ф., как бы выстреливая в меня.
Ф. был прав; сомневаясь тогда в вероятии его слов, я доказывал только, что действительно не имел понятия о наших матросах, не знал, на что способно это существо, соединяющее в себе силу буйвола, ловкость обезьяны, живучесть кошки и терпение русского простолюдина... Нет, мало этого — терпение матроса!
С того же дня, как с «Ретвизаном» случилось несчастье при выходе на рейд, — офицеры и вся команда приступили к делу. Сами они потом говорили, что в то время ими овладела какая-то горячка, какой-то азарт деятельности.
Мудреного нет, проведя четыре месяца на палубе «Ретвизана» до выхода его на пробную экспедицию, работая все это время с рассвета до позднего вечера, все в равной степени рвались на простор, всем равно хотелось погулять на море.
Воодушевленные одною мыслью, имея в виду одну цель, как матросы, так и офицеры совершили тогда чудо. В три дня «Ретвизан» был разоружен, в три дня вооружен; через две недели корабль стоял уже на рейде, совершенно готовый к отплытию.
Проживи я хоть мафусаиловы лета, — я все равно и тогда не забыл бы дня, когда с крепости раздался последний салют в честь «Ретвизана», покидающего кронштадтский рейд.
Это было пятого августа. Часов в десять утра, простившись в последний раз с лицами, провожавшими меня до Кронштадта, я сел на вольную шлюпку и отправился на корабль; он стоял довольно далеко на рейде.
Утро было чудеснейшее. Море расстилалось, как зеркало, отражая безоблачное, лучезарное небо. Впереди на всем рейде и даже в самой отдаленной глубине залива не было ни одного судна; сверкающий горизонт перерезывался только стройными мачтами «Ретвизана», который стоял боком от солнца и темною недвижною массою выступал на первом плане пространной светлой картины; выкрашенный заново, вылощенный, выхоленный, он смотрел как-то празднично — точно именинник важного чина и сановитого вида, который, слегка наклонив голову, приветливо, ласково прислушивается к поздравлениям мелкого чиновного люда.
В это утро, я уверен, однако ж, — никто не расточал в честь его столько похвал и приветствий, сколько владетель ялика, на котором я ехал. То был старый, седой отставной матрос — финн по происхождению, но совершенно обрусевший и притом большой весельчак; он находился в числе команды, которая была при постройке «Ретвизана». Присутствуя при рождении, можно даже сказать, при зарождении младенца, который рисовался теперь таким богатырем, он говорил о нем с необыкновенным увлечением; он рассказывал, как ходил на стройку, как таскал для «Ретвизана» бревна, как спускал его на воду, как потом выехал он на своем ялике, чтобы взглянуть, как пойдет «Ретвизан» под парами, применение которых к кораблю называл он «премилым и прелюбезным делом».
Как ни занимательны были рассказы старика, я едва к ним прислушивался; глаза мои смотрели на «Ретвизан»; мысли устремлялись далеко-далеко, совершенно в другую сторону. Трудно представить себе, чтобы кто-нибудь ждал нетерпеливее меня минуты отъезда; я считал часы и минуты; минута эта наступила — и вдруг сердце стеснилось, стало тяжело, грустно.
С такими чувствами поднялся я на корабль; там все, начиная с верхних снастей до палубы, лоснилось, блистало на солнце и глядело еще праздничнее, чем казалось издали; все ходило и двигалось под звук свистков, заливавшихся нескончаемою трелью.
Несмотря на движение, многие лица заметно, однако ж, сохраняли выражение задумчивости; многие лица были даже бледны; очевидно, не я один находился под тягостным впечатлением недавних проводов и разлуки. Во второй палубе ставили иконостас для напутственного молебна.
Я отправился к себе в каюту. Приехал П.; мы еще раз простились; это было последнее близкое, родственное лицо, с которым суждено мне было не видаться год; появление П., напомнив мне лишний раз разлуку, усилило только сердечную тоску.
В полдень над головою моею нежданно грянула музыка; отворяю дверь каюты и выглядываю на палубу: там, вытянувшись в одну линию, стояли все наши офицеры; за ними плотными рядами стояли матросы.
— Генерал-адмирал едет; шлюпка подходит к трапу, — сказал кто-то.
По прошествии двух минут генерал-адмирал был на палубе. После молебствия, на котором находился весь экипаж, генерал-адмирал простился с нами и, пожелав нам счастливого, благополучного плавания, оставил вскоре корабль.
Уже при начале молебствия можно было видеть с юта, как стенка Кронштадтской крепости постепенно наполнялась народом; в то же время на рейде показывались одна за другою шлюпки, собиравшиеся проводить нас. Над кораблем давно клубился столб дыма, возвещавший Кронштадту, что «Ретвизан» разводит пары; дым клубился также и над корветом «Баян», который стоял ближе к крепости и должен был оставить Кронштадт в одно время с нами.
— Готовы ли пары? — раздалось с юта.
— Готовы! — отозвался голос, выходивший словно из преисподней.
На корабле прошла минута мертвого молчания.
— Якорь поднять! — произнес голос с юта. Послышались свистки, мерно затопали сапоги матросов, ходивших вокруг шпиля.
Корабль дрогнул и медленно начал поворачиваться носом к морю.
Все мы, без исключения, вооруженные кто зрительной трубой, кто театральным биноклем, стояли на юте; глаза каждого пристально устремлялись к стенке, унизанной пестрой каймой шляпок и зонтиков.
Но раздался выстрел из нижней палубы, за ним другой, третий, — и все скрылось в седом облаке порохового дыма. Когда дым рассеялся и начались салюты с крепости, «Ретвизан» шел уже полным ходом к морю. Пестрая толпа, окаймлявшая крепостную стенку, махала платками; на катерах, которые нас провожали, гремела музыка; множество шлюпок и яликов неслось за нами на всех парусах или во весь мах весел.
Отдаленное «ура!» раздалось с крепостной стенки, и платки замахали еще живее. Крик этот, подхваченный народом на судах, переходя постепенно ближе и ближе к нам, послышался на катерах, на яликах и, смешиваясь со звуками нескольких хоров музыки, разлился по всему заливу.
— Матросы по вантам! — закричал капитан с юта.
В одно мгновение ока снасти, передовые борта, ванты, или веревочные лестницы, идущие от мачт к палубе, покрылись почти всем народонаселением «Ретвизана».
Фуражки, пестрые матросские платки, белые платки и шляпы офицеров — все пришло в движение, и сотни голосов прокричали прощальное «ура!».
— Ура! — отозвалось снова на гребных судах, которые заметно уже отставали один от другого.
— Ура! — гремели с «Ретвизана».
Последняя шлюпка с белыми косыми парусами, шедшая скорее других, подняла свои весла — и остановилась; она не двигалась с места и между тем заметно стала уменьшаться; другие шлюпки чуть видными точками мелькали в отдаленье, белые платки на крепостной стене пропали; сама крепостная стена представлялась уже тонкою полоской, едва отделявшеюся от моря, — но вот и она скрылась... Все ушло и попряталось за линией горизонта; она опоясала весь кругозор, и всюду засверкало море, по которому далеко тянулась широкая глянцевитая струя, оставляемая быстро уходившим «Ретвизаном».
Многие из офицеров давно сошли с юта; те, которые там оставались, ходили взад и вперед, стараясь, по-видимому, перенестись мысленно от настоящего к будущему. Один только лейтенант В. не отрывался от прежнего своего места на самой передовой части юта; он задумчиво смотрел в ту сторону, где пропал Кронштадт.
Лицо его было бледно, и в чертах проступало столько неотразимой грусти, что мне стало жаль его; я подошел с целью развлечь его. Горе В. было мне знакомо; он недавно женился, страстно влюблен был в жену и расставался с нею в первый раз. Но сколько ни приискивал я вступительных фраз для начала разговора, — не мог придумать ничего, что бы не касалось самым прямым образом нашего прощанья с Кронштадтом. Надо думать, прощанье это и на меня точно так же довольно сильно подействовало; в желании утешить В. скрывалось, может быть, тайное желание найти в ответах В. утешение для себя собственно.
Мне показалось наконец, что я нашел самую приличную вступительную фразу:
— Скверная вещь вообще эти разлуки... — сказал я, — не знаю, как вам, Н.К., но на меня особенно неприятно подействовали при проводах весь этот грохот, все эти крики, музыка, торжественность... Все это еще сильнее как-то потрясает нервы, действует на них особенно как-то раздражительно....
— Правда, — возразил В., — я вообще не думал, — прибавил он колеблющимся, надорванным голосом, — не мог думать, чтобы... так это... так тяжело было...
В. не договорил; крупные слезы покатились по щекам его, и он поспешил отвернуться.
Славно я его утешил, нечего сказать!
Во время частых поездок моих из Петербурга на корабль, и особенно в десятидневное плавание до Ревеля, я успел уже познакомиться со всем, что составляло собственно общество «Ретвизана», начиная с офицеров и кончая четырьмя котятами, которые живмя жили в кают-компании; тех, с которыми не удалось еще перемолвить слова, я знал в лицо. В день нашего отъезда я поминутно, однако ж, наталкивался на человека, которого мне прежде не случалось видеть; уже самая физиономия его, несколько рябоватая, крепко измятая, с черными быстрыми глазами и перекосившаяся на сторону, как словно от действия только что принятой горькой микстуры, — невольно останавливала внимание; прибавьте к этому особенность его одежды: он был в черном бархатном жилете и фраке с остроконечными, расходившимися фалдами наподобие ласточьих крыльев. Костюм его, на который я один на военном корабле имел право, еще сильнее возбудил мое любопытство.
— Кто это? — спросил я у стоявшего подле гардемарина.
— Как, вы разве не знаете?
— Нет.
— Как! Это знаменитый Мишель Пупо!
— Мишель Пупо? — произнес я, стараясь перебрать в памяти, — но тщетно, — все знакомые мне, известные имена.
— Да, — умиленно подхватил гардемарин, — это наш метрдотель! Он был поваром у турецкого посланника, содержал гостиницу в Петербурге и потом в Иркутске; он, говорят, превосходнейший человек, и стол, вероятно, будет у нас теперь отличный!
Будь Мишель Пупо знаменитый какой-нибудь виртуоз или художник, я, кажется, не почувствовал бы в сердце своем большей радости.
Я забыл вам сказать, что в это десятидневное плавание до Ревеля многие из нас, и я в особенности, a la lettre, умирали с голоду; обиднее всего было то, что провизии закуплено было множество и она была превосходная; но, несмотря на всю заботливость милого С, занимавшего в то время трудную обязанность содержателя, несмотря на трогательное усердие пятерых матросов — доморощенных Вателей «Ретвизана», не было возможности взять в рот ни единого кусочка, ни одной ложки супа.
С чувством невыразимого умиленья подошел я к Мишелю Пупо и представился ему по всей форме.
— О, — сказал он, высоко приподняв свои черные брови и выразительно чмокая губами, — обед будет отличный! (Пупо говорил по-русски.) — Я не собака, я определился сюда не из выгод, — продолжал повар турецкого посланника, — у меня одна цель: я хочу, чтобы все были довольны; у меня такой характер!
Мишель Пупо говорил с жаром, даже с увлечением. Но, увы! Воодушевление Пупо показалось мне с первого раза почему-то столько же подозрительным, сколько его бескорыстие и самоотвержение на пользу человечества. Все это, вместе с биографией его, чрезвычайно усложненной переходами от турецкого посланника к Иркутску, от Иркутска на «Ретвизан», не мешало ему, однако ж, знать толк в провизии и хорошо готовить котлеты и макароны.
Успокоенный последним соображением, я снова поднялся на ют.
Меня привлекал туда голос вахтенного, который командовал постановку какого-то паруса.
Я несколько раз имел случай видеть такого рода маневры и, признаюсь, — всякий раз смотрел с особым замиранием сердца. Вот-вот, думаешь, сейчас кто-нибудь сорвется, слетит на палубу и разобьется вдребезги!.. Вместе с тем, никак не сидится в каюте, как только услышишь команду; как ни страшно, но все-таки легче как-то присутствовать, следить самому за всем глазами, чем сидеть в каюте, прислушиваться к непонятному грохоту, писку блока, крикам; с непривычки постоянно представляется воображению, что кто-то упал и стонет.
— Ну что, нравится, а? — спросил меня Ш., радостно потирая руками и подмигивая на матросов, которые чуть не бегом карабкались по вантам.
Я взглянул наверх на площадку грот-мачты, куда успело уже забраться несколько человек.
— Снять чехол с грота! — крикнул вахтенный.
Раздался свист; один из стоявших наверху матросов пригнулся и во всю прыть побежал по рее на высоте шести сажень над палубой; за ним пустился вдогонку другой, третий...
— Ничего нет хорошего! — возразил я, невольно схватывая Ш. за рукав. — Вот этот бешеный, который пробежал первым и сидит теперь на кончике реи, того и смотри кувырнется и упадет в море...
— У нас спасательный буек есть — вытащат! — спокойно сказал Ш.
Я обмерил глазами пространство между кончиком реи, где сидел матрос, и морем: было по крайней мере сажень восемь или девять — ровно вдвое выше нашей деревенской колокольни!
— Теперь еще куда ни шло, — сказал я, — ну, а как ветер!
— Привыкли, нипочем! — вымолвил Ш.
— Ну, а ночью, в бурю, когда на ногах едва устоишь и притом зги не видно?
— Тогда-то всего реже и падают, — сказал Ш., — опасности больше, осторожнее делаются, держатся и руками и ногами... В тихую погоду иной матрос так смел, входит в такой азарт, что разбежится по рее во весь дух, удержаться на конце не успеет и бухается в воду...
— И кончено?
— То есть как кончено?
— Погиб?
— Нисколько; шлюпку спустят или спасательный буек бросят, — возразил Ш. так же спокойно, как если б дело шло о поднятии человека, повалившегося наземь, — падения в воду ничего не значат, — все равно что на пуховик! Вот, — продолжал он, — на палубу упасть — ну, это другое дело! Бывали такие случаи, что матрос, упав сверху на палубу, пробивал ее костями ног своих на два вершка!.. Бывает также: матрос летит сверху и падает на плечи другому; тому, кто летел, — ничего, только крякнет да отряхнется, а тот, на кого упали, — убит наповал!.. Но вообще падают редко — не смеют!
— Как не смеют?
— Боятся — страх держит... Взгляните на брам-стеньгу, на самый кончик большой мачты...
— Вижу...
— Один матрос сорвался оттуда и, весьма естественно, стремглав полетел вниз, прямо на палубу; путем-дорогой удалось ему как-то ухватиться за конец веревки, и он повис на воздухе; достать его в первую минуту не было никакой возможности; держаться ему было также почти невозможно: в это время один из лейтенантов, человек очень строгий и которого страх боялись матросы, подошел и крикнул: «Держись крепче; оборвешься — сто линьков дам!» Матрос упал бы, без всякого сомнения, но так подействовал на него страх, что он продержался лишнюю минуту и был спасен; часа три только никак не могли вынуть из рук его веревку; как вцепился он в нее всеми десятью пальцами, так они там и замерли; насилу разогнули!
Под впечатлением таких рассказов пошел я гулять по всей палубе, начиная от аристократического юта — корабельного Царского Села — и кончая мещанским баком — корабельным Екатерингофом.
Проходя мимо групп матросов, я пристально всматривался в лица людей, как бы стараясь угадать, которому из них суждено уцелеть, которому погибнуть, — и не далее как в промежуток этого года. Мне казалось тогда, что жизнь каждого из них подвержена неминуемой опасности: неверный шаг, неожиданный порыв ветра, мгновение рассеянности, толчок — и все кончено! «Смейся, молодцуй, — думал я, поглядывая искоса и даже не без досады на свежего детину с раздутыми щеками, который, раскинувшись на связке веревок, скалил зубы и заливался козлиным смехом, — смейся, храбрись, — тебе первому, и даже, может быть, сегодня же суждено кувырнуться в море или слететь головою вниз на палубу!..»
Казалось бы, что при таком настроении мыслей дальнейшая прогулка по палубе должна была привести человека к окончательно мрачному расположению. А между тем вышло совсем другое. Известно, что ничто не действует так благотворно на мозг и вообще на весь организм, как приятные сюрпризы; действие приятного сюрприза на хандру можно сравнить с действием солнечного луча на туман; как тот, так и этот сильно способствуют к прояснению; такие именно сюрпризы ожидают вас на корабельной палубе. У кого из нас не пробегал холод в волосах, слушая рассказы о страшной корабельной дисциплине, жестоких наказаниях, постоянно грозящей опасности, линьках, кошках и т.д.
Если там, где существует и должна существовать военная строгость, можно дышать легко и свободно, — так это, конечно, на корабле. Начать с того, вас прежде всего поражает здесь полнейшее отсутствие той узкой, оскорбляющей человеческое достоинство дисциплины, которая требует безусловного уничтожения или, по крайней мере, совершенного оцепенения младшего перед старшим. На корабле от младшего требуется только дело; то, что в морской службе называется делом, так в самом деле серьезно и действительно, что, исполнив его, подчиненный получает право свободно стоять, смотреть, двигаться. Паруса поставлены, снасти закреплены, — дело сделано, — матрос спускается на палубу, ложится, садится, балагурит, рассказывает сказки; проходит ли офицер, — матрос не вскакивает перед ним, как будто его неожиданно хватили сзади палкой, не вытягивает рук по швам, не таращит тупоумно глаза наподобие тех кукол, которые выскакивают из ящика, когда тронешь пружину. На баке вы во всякий час увидите в группе свободно сидящих матросов, офицеров и гардемарин; все весело беседуют и смеются. Матрос, кроме того, что он подчиненный, сверх того еще и помощник. Офицеры и матросы очень хорошо это понимают.
Отсюда выходит какое-то простое, естественное обращение со стороны офицеров и спокойствие со стороны подчиненного — спокойствие, которое нисколько не мешает последнему лихо делать свое дело и уважать старшего. Здесь уже самая жизнь, сами обстоятельства уравнивают состояния; коли плохо, так всем равно плохо, хорошо — всем равно хорошо без различия чинов и званий. «Качает, ребята; свежо!..» — «Свежо, ваше высокоблагородие!» — всем достается в равной степени.
Нет корабля, на котором бы не было из матросов своего рода патриарха, человека изведанного в своем деле, опытного, которого не уважали бы сами офицеры.
Результат таких простых, человеческих отношений между старшими и подчиненными ясно виден в последней Крымской войне; в Черноморском флоте не раз случалось, что матрос, видя неминуемую опасность начальника, бросался вперед, защищал его своею грудью и падал на месте без сожаленья. «Ступайте, ваше благородие, вы нужнее меня!» — сказал между прочим один из тех матросов, падая от пули, предназначенной офицеру. В таких отношениях кроется, быть может, великий секрет успеха в делах величайшей важности!
Пишу эти строки по прошествии пяти месяцев плавания; пожил я уже на корабле и успел ко многому присмотреться; во все это время я не слыхал, чтобы офицер преднамеренно грубо обошелся с матросом, не видал толчка, не видал тех оскорбляющих всякое чувство экзекуций, которых некоторые делили даже на разряды и называли: скоросыпательными, зубодробительными и скуловоротными! С первых же дней, прожитых мною на корабле, пропала у меня вся тягость на душе.
В первый же день ухода нашего из Кронштадта я случайно узнал, что три матроса, принадлежащие «Ретвизану», загуляли в кабаке и остались на берегу; мы ушли без них.
— Что же будет с этими несчастными? — спросил я у Ш., нимало не сомневаясь, что они пропадут и будут смолоты в порох.
— Посекут и переведут в другой экипаж.
— Даже и не высекут, — весело вмешался Т., — переведут в другой экипаж, тем дело и кончится.
Это стремление — здраво, логично смотреть на проступки грубого, необразованного человека, это смягчение нравов, не доказывает ли это красноречивее всяких речей, статей, спичей тот огромный прогресс, который сделало нынешнее поколение морских офицеров? Смягчение нравов может только быть результатом нравственного развития и широкого образования.
Но я не распространяюсь; из всего сказанного ясно уже можно видеть, что флот наш идет настоящим курсом и притом полным ходом вперед; жаль только, что сам подвигаясь так быстро, — не берет он к себе никого на буксир...
— Сколько ходу?
— Семь узлов! — отвечает вахтенный. — Идем отлично!..
— Как, только семь? — говорят люди нетерпеливые. — Отчего же так мало; велите машине прибавить ходу!
— Нельзя, — возражают с юта люди опытные и рассудительные, — нельзя, будет во вред машине; пожалуй, еще и котел лопнет... Дойдем, не сокрушайтесь!..
Но бьет восьмая вечерняя склянка (полночь), пора спать.
* * *
Надо полагать, долго еще придется колыхаться в море, долго надо будет умываться соленой водой и много-много придется еще съесть пудов солонины — этой фундаментальной, основной приправы морской кухни, прежде чем привыкнешь проводить на корабле спокойные ночи. Не знаю, как спят в других палубах и на кубрике — этой таинственной пещере, этих корабельных катакомбах, куда не проникает даже свет Божий; достоверно только, что в каюте моей, непосредственно расположенной под ютом, нет никакой возможности спать, не быв глухим от рождения или не свыкнувшись долгие времена с мореходною жизнью...
Ручаюсь чем угодно, что в первый месяц ни один смертный не проспит в моей каюте позже пятого часа утра; оно, может быть, очень хорошо для здоровья, но я полагаю, однако ж, что пока последует выздоровленье, успеешь четыре раза умереть от бессонницы. Каюта моя расположена с левой стороны, именно под тою частью верхней палубы, где сосредоточивается вся возня, происходящая на юте; тут же и лестница (адски скрипучая лестница, надо заметить), лестница, по которой команда восходит на ют; стукотня сотен ног неумолкаемо раздается над головою; перестали шаги, начинает звенеть цепь, посредством которой опускают винт, грохочет канат, визжит блок. Не упоминая о карнизе каюты, который подымает писк и вой при каждом движении корабля (корабль, как вам известно, покоится на волнах и вечно перекачивается со стороны в сторону, т.е. находится, следовательно, в вечном движении), — перейду к другим звукам, не принадлежащим самой каюте и, следовательно, совершенно для меня чужим и враждебным.
Справа от моей двери еще лестница, по которой раз десять в сутки спускается и подымается чуть ли не вся команда «Ретвизана»; лестница сходит во вторую палубу и почти примыкает к двери кают-компании. Едва началось утро, вас до самой глубины мозга костей ваших потрясает крик: «Фитиль! — фитиль!!.» Сначала показалось мне, что слова эти выкрикивает паровая машина — до того дик и неестествен был голос; оказалось, однако ж, что то был голос вестового; но это еще не все: под полом моей каюты стоит часовой, обязанность которого заключается в том, чтобы каждые полчаса звонить в колокол и обозначать этим прожитое нами время — ни дать ни взять как в московском Девичьем монастыре, где также звонит колокол, напоминающий о близости смертного часа.
Представьте же себе, что все эти крики, звон и топот, все эти, даже вместе соединенные звуки, ровно ничего еще не значат перед тем, когда моют палубу. Не забудьте, что над головой моей палуба, под ногами три палубы, и к довершению, палубу моют не мылом, а мочалками и крупным, как горох, песком и каменьями, которых из учтивости, вероятно, называют на кораблях пемзой. Мытье палубы начинается обыкновенно часов в пять утра, т.е. именно в тот час, как сон всего слаще.
В первый раз, когда мыли палубу, мне показалось спросонья, что корабль попал между двумя скалами и его растирает в щепы.
— Как вы сегодня спали? — спросил меня Ш., когда часов уже около одиннадцати взошел я на ют.
Будь вопрос этот сделан другим, я принял бы его за саркастическую выходку; но лицо Ш. дышало таким добродушием, в голосе было столько искреннего участия, что нельзя было заподозрить его в намерении насмеяться надо мною.
— Отвратительно спал! — сказал я наотрез.
— Вас, верно, потревожило мытье палубы?
— Хорошо потревожило! Я просто до смерти перепугался и как шальной выскочил из постели... Скажите, Бога ради, О.Р., — продолжал я более миролюбивым тоном, — неужели вы серьезно думаете, что этот крупный песок и эти булыжники чистят палубу?
— Убежден.
Ш. вообще отличается лаконизмом.
— А я убежден, что этот каменный горох, приводимый в яростное движение тяжелым булыжником, скоблит только палубу, бороздит ее и окончательно портит...
— Портить-то он портит; палубы ежегодно убывает вершка на полтора...
— Ну, вот видите! — воскликнул я радостно.
— Что же с этим делать! Так уж заведено у нас! — возразил Ш. с меланхолической улыбкой.
Внезапно лицо его дрогнуло, и черты изобразили сильнейшее беспокойство; он судорожно схватил себя за фуражку, произнес скороговоркою: «Худо! Худо!» — и стремительно побежал с юта. Все это произошло так неожиданно и быстро, что не успел я прийти в себя, как уже он исчез из виду.
Переходы эти от меланхолии к крайней быстроте и подвижности чрезвычайно замечательны у О.Р.Ш. Вообще говоря, О.Р.Ш. представляет собою сочетание самых резких контрастов и противоречий.
Я, например, не видал еще, чтобы Ш. был чем-нибудь доволен. Не думайте, чтобы основанием этого был мрачный характер; ничуть не бывало! Душа Ш. мягче гагачьего пуха, сердце нежнее голубиного, к веселости расположен он как дитя; в жизни не встречал я еще человека, исполненного большей терпимости, доброты и сговорчивости; словом, будь Ш. женщина, я тотчас же предложил бы ему руку и сердце и женился бы на нем, нимало не сомневаясь, что приобрел драгоценнейшую подругу жизни. Но беда вся в том, что Ш. моряк, и вдобавок еще заклятый моряк, — до мозга костей моряк. В качестве моряка и еще как лицо, занимающее на корабле ответственную должность, он подвержен страшному кокетству в отношении к «Ретвизану» — слабости, которая решительно портит все его добродетели. Она разводит в нем раздражительность, беспокойство и постоянное недовольство как кораблем, так равно и самим собою. Глядя на него, кажется, как будто все снасти и веревки «Ретвизана» (а таковых наберется несколько сотен), проходя сквозь борта, крючья и блоки, проходят также и сквозь сердце Ш.; так что при малейшем содрогании какой бы то ни было снасти содрогается вместе с тем и сердце Ш. Что значит заботливость кокетки, высматривающей на лице своем морщинки, проводящей целые часы перед зеркалом, натирающей себя спермацетом, белилами и румянами, перед заботливостью Ш. в отношении к поддержке красоты «Ретвизана»! Если б всю воду, которая пошла в эти четыре месяца на умыванье «Ретвизана», если б всю эту воду слить в пустой бассейн, «Ретвизан» мог бы свободно в нем плавать, как в море.
Подойдите в какое угодно время дня и ночи к Ш. и спросите его:
— Ну что, О.Р.? (он же и Ш.).
— Ох, худо, худо!.. — возразит он непременно, потряхивая головою и судорожно комкая свою фуражку, которая, как у истого моряка, всегда почти на затылке.
— Что же такое?
— Краска на левом борту лупится, кочегары неисправны, в трюме скверный запах, палуба опять загрязнилась от этой проклятой копоти...
— Где ж вы все это видите?.. Ведь мы только что вышли из порта, только что вычистились, вымылись, выкрасились; успокойтесь, пожалуйста!.. Все так хорошо, так исправно, что требовать лучшего значило бы требовать невозможного...
— Успокоиться! — подхватывает он уже с некоторою раздражительностью. — Успокоиться для того, вероятно, чтобы «Ретвизан» был хуже других кораблей!..
— Хуже не будет, вы сами это знаете!
— Да, вам хорошо так разговаривать, очень хорошо! «Ретвизан» для вас чужой человеке. Послушай только вас, успокойся, в два дня не узнаешь корабля — все пойдет прахом!
Кокетство это, раздражительность и даже обидчивость в отношении к «Ретвизану» поддерживаются, впрочем, с успехом и остальными офицерами.
Если судьба принесет вас когда-нибудь на военный корабль, оборони вас Боже делать замечания, не относящиеся к похвале корабля; не советую особенно пускаться в сравнения, говорить, например, что вот такой-то фрегат чище, сидит красивее, ободок на шлюпке его расположен с большим вкусом, и т.д. — все это принимается за такую же точно неделикатность и подействует так же щекотливо, как если б, прогуливаясь с сестрою одного из офицеров, вы сказали бы, что вон та дама, которая проходит мимо, красивее сестры его, что туалет на ней лучше, и т.д.
Когда корабль идет под парусами, подымитесь на ют и скажите: «Как красиво!» Вы увидите, как тотчас же расцветут самые нахмуренные физиономии; вам непременно ответят:
— Да, величественно, не правда ли? Но с юта нельзя еще судить вполне; надо бы взглянуть теперь на «Ретвизан» на расстоянии ста сажен с какой-нибудь шлюпки; вот тут бы вы увидали!
— Господа! — раздается часто восклицание, и при этом показывается лицо, выражающее крайнюю степень смущения и тревоги. — Господа! Вон на том фрегате — я сам видел! — брам-рею подняли в полторы минуты... У нас вчера подняли в три — срам! срам!! — этак мы просто опозоримся!
Вы слышите часто, что спорят, и как горячо еще спорят по целому часу, о выкраске баркаса; судят, рядят и опять спорят о красоте зеленой, желтой, синей или красной полоски, долженствующей украсить любимую шлюпку, и т.д.
Но всех кокетливее все-таки Ш.! Дайте «Ретвизану» паруса из moire-antique, мачты из палисандрового дерева, снасти из крученого цветного шелка, покройте палубу обюсонскими коврами, вызолотите борта и пушки, набелите и нарумяньте кочегаров, опрыскайте весь корабль esse bouquet, — он и тогда будет комкать свою фуражку, жаловаться на недостаток хорошего запаха, щегольства и изящества на «Ретвизане».
— Вы, вероятно, не привыкли еще к склянкам? — спросил один из офицеров, подходя ко мне в то время, как я говорил с Ш. на юте.
— Начинаю привыкать.
— Это не видно...
— Отчего?
— В таком случае у вас сегодня, верно, очень дурной аппетит?
— Я вас не понимаю; напротив, я умираю с голоду!
— Когда так, ступайте же скорее в кают-компанию: давно уже пробила восьмая склянка, и давно сели обедать!
Сходя по лестнице, я услышал в кают-компании ужаснейший шум голосов.
Войдя туда, я был решительно оглушен.
— Попробуйте-ка суп! — закричало несколько человек, обращаясь ко мне.
— Есть нельзя, — сущие помои! — декламировали другие, разводя руками над полными тарелками.
— Он черт знает чего плеснул туда! -Кто?
— Да этот разбойник Мишель Пупо!
— Просто гадость и даже воняет! — восклицали другие.
— Мишель Пупо! Пупо! Пупо!! — закричали все в один голос.
Пупо в это время скрывался в буфете, находящемся тут же в кают-компании и, как нарочно, расположенном против обеденного стола. Пользуясь темнотою своего убежища, он думал, что его не заметят, и ждал, авось-либо пройдет этот шквал негодования; буря росла, однако ж, с каждой секундой; принужденный выйти на сцену, Пупо сделал несколько шагов вперед, почтительно поклонился и приложил руку к сердцу.
— Отчего суп скверен? Есть нельзя! Воняет! Вы черт знает чего туда плеснули!! — посыпалось на него со всех сторон.
— Господа, — кротко проговорил Пупо, сохраняя позу актера, осыпанного в одно и то же время свистками и печеными яблоками, — господа, суп точно не хорош! Oui, bon-Dio! Я это вижу!.. Но случилось несчастье: зелень на корабле испортилась... Здесь все портится! Но увидите зато, какая будет говядина. О! Какая будет говядина!! — один филе тридцать пять копеек за фунт!!
— Давайте же скорее говядину! Берите суп и подайте говядину! — закричало тридцать голосов заметно смягченным тоном.
Пупо скрылся, и подали говядину.
Говядина оказалась не лучше супа.
Громкий ропот снова пробежал по кают-компании; в ту же секунду, подобно ракетам, с треском вылетающим из глухо рокочущего фейерверка, снова раздались голоса:
— Пупо! Давайте сюда Мишеля Пупо!
Повар турецкого посланника явился; лицо его было бледно и перекашивалось сильнее обыкновенного.
— Господа, — произнес он, пользуясь минутой, когда притих шум, — господа, когда я содержал гостиницу в Иркутске и находился у турецкого посланника...
— Не нужно здесь турецкого посланника! Говорите, отчего нельзя есть говядину? — выстрелили в него, как картечью.
— Господа! — сказал он, переменяя вдруг смиренное выражение лица на свирепое и принимаясь размахивать руками. — Я вижу, да, я был обманут кронштадтскими купцами! Но, как пред Богом, я заплатил им по тридцати пяти копеек за фунт и покупал один филе! О! Это такие разбойники! Я здесь служу не из выгод! Для меня это дело чести, вы увидите! Сознаюсь в том также, что я не присмотрел, как готовили говядину, а положился на повара и занялся приготовлением пирожков... Я сам их сделал... Увидите, какие я вам сделал пирожки! — прибавил он, скорчивая сладкую мину человека, смакующего варенье, — смею уверить, таких пирожков вы еще никогда не кушали!!
Увы! Пирожки обманули нас так же, как и говядина.
Тесто было кислое, варенья так мало, что ясно было: Пупо более заботился мазать им пирожки, чем наполнять их.
Решено было общим голосом положить раз навсегда предел таким беспорядкам. Каждый член кают-компании платил за стол двадцать пять рублей серебром в месяц, что составляло в год, считая шестьдесят два человека, около семидесяти тысяч франков; за такую сумму, согласитесь сами, каждый имел, кажется, право требовать тарелку съедобного супу, вкусный кусок говядины и что-нибудь сладкое к десерту.
На этом основании Пупо был снова потребован на сцену.
Никогда еще во всю жизнь не видал я выражения более внимательного, как то, с каким Пупо выслушивал замечания кают-компании. При каждом слове, при каждом вопросе он одобрительно кивал головою и, казалось, внутренне сознавал всю вину свою и глубоко скорбел об этом. Так, по крайней мере, говорили его задумчивость и глаза, опущенные на палубу.
— Господа, вижу, теперь ясно все вижу, — проговорил он наконец расстроенным, потрясенным голосом, — я брал муку лучшую, конфетную, и — был обманут!! Брал филе лучший, по тридцати пяти копеек, и был обманут!!
— Как же так?.. — вмешалось несколько человек. — Если вы были, как говорите, двадцать лет поваром, вы должны же знать толк в провизии.
— Я поверил купцам, господа, — поверил им на слово; я человек честный, и никогда мысль об обмане не приходила мне в голову... О, никогда! Я кругом обманут этими мошенниками! В Ревеле все переменится! Я брошу в море всю теперешнюю провизию и накуплю свежих запасов...
— Но вы говорили нам, что вино было куплено отличное; отчего же его пить нельзя? Это такая кислятина, что рот коверкает на сторону!
— Вино! Как, и вино дурно? — спросил Пупо тоном глубокого изумления.
— Никуда не годится! — отозвались все в один голос.
— О, это разбой! Совершенный разбой! Поверите ли: платил семь гривен за бутылку! Купил лучший Сен-Жюльен, высшего качества! Спросите у кого угодно... Но в Ревеле все переменится: там, я знаю, отличные погреба и честные торговцы, они меня не обманут! О, дайте только прийти в Ревель, и вы увидите!
В кают-компании составилось два мнения: одни утверждали, что Пупо честный идиот; другие — что Пупо отъявленный плут, принимающий смиренно-добродушный вид для обезоружения всеобщего негодования.
Тем не менее, все были все-таки адски голодны; надежды этого дня возложены были на блюдо говядины, долженствовавшее, по условию с содержателем, сопровождать вечерний чай.
Вечером, часов около шести, проходили мы остров Гогланд.
Часа еще за полтора начал он показываться над горизонтом моря; темно-серый, волнистый профиль его постепенно вырастал и явственнее обозначался на чистом небосклоне, напоминавшем уже осень своими зеленоватыми отливами. Глядя на Гогланд, кажется, что сам Соловецкий остров, который всегда рисуется воображению типом уныния, не может быть мрачнее и угрюмее: куда ни наведешь трубу, всюду встречаешь одни голые, пустынные гранитные скалы, обдаваемые у подошвы седою пеною холодных бурунов. При внимательном наблюдении я сказал себе, что даже во сне не хотел бы прожить дня на Гогланде.
Там находятся, однако ж, две деревни, и считается до четырехсот жителей; промысел их рыбная ловля, но больше — контрабанда. Они закупают в Ревеле ром, водку, чай и перевозят на лодках своих эти предметы на финский берег, который мутною, едва приметною полосою тянется с правой стороны горизонта.
Угрюмому виду острова отвечает и самое море, его окружающее. Здесь большую часть года, и особенно осенью, дуют сильные ветры и грохочут бури. Не перечесть всех судов, которые разбились об этот негостеприимный берег. Существует даже поверье, что каждое судно, проходя мимо Гогланда, должно бросить в море несколько мелких монет; цель при этом та, чтобы смягчить, задобрить Гогланд в свою пользу. Поверье началось, кажется, со времен Петра Великого и долго сохранялось во всей своей силе; теперь оно год от году теряет свое значение.
Убедились, видно, наконец в бесполезности задабривать Гогланд приношениями из звонкой монеты. Я полагаю, не отсюда ли взялось сравнение: сердце твердое, как гранит! В самом деле, какое же сердце, если не гранитное, так упорно может оставаться нечувствительным к взяткам.
Боже мой, что за скучное, унылое, неприветливое море — этот Финский залив! Это тот же Гогланд, но только в жидком, распущенном виде.
Вот уже трое суток как мы плывем, и во все это время ни одна птица не промелькнула в воздухе, ни одна рыба не плеснула в воде. Однообразие страшное! Заметьте еще, что однообразие составляет лучшую, лицевую сторону Финского залива; это, так сказать, — его улыбка.
Вообразите же, как должно быть хорошо здесь в глухую, бурную осеннюю ночь, когда в непроницаемом мраке бушует разъяренное море, когда члены ваши костенеют от стужи, дико ревут снасти под напором ветра, дождь и пена обливают вашу голову, и ко всему этому, как грозные привидения, всюду мерещатся подводные скалы и берега Гогланда...
Единственное наше развлечение состояло в том, чтобы смотреть в колодезь, где обращается винт машины. Вода заметно делалась прозрачнее и принимала зеленый цвет аквамарина; мы, очевидно, плыли уже в соленой воде.
На четвертый день, утром, бросили мы якорь перед Ревелем.
Но не стану описывать вам Ревель. Олай-церковь, мумия герцога de Croix, каштаны Екатериненталя, развалины монастыря св. Бригиты, замечательные потому именно, что в них нет ничего замечательного, — все это вы уже знаете давно из описаний и по литографиям. К тому же, мы пробыли в Ревеле всего один день. Что до меня касается, меня поразили в Ревеле четыре особенности, о которых, сколько помню, не упоминал еще ни один путешественник: страшная пыль, которая еще ядовитее и горче кронштадтской, превосходный портвейн, который мы пили в какой-то кофейной, выходившей на площадку, заваленную картофелем и окруженную узкими домами с высокими черепичными кровлями, отвратительный обед в так называемом casino (не забудьте, обед этот следовал за обедами Пупо) и, наконец, женский пансион, случайно встретившийся нам на повороте в какую-то улицу; было около двадцати девиц; из них, если судить по пленительной зрелости рук и плеч, многим было лет за семнадцать; и при всем том, все они были в коротеньких детских платьях и панталончиках...
На ревельском рейде встретили мы корабль «Прохор». Вечером, когда мы снялись с якоря, повторилась в уменьшенном виде та же сцена, что была при уходе нашем из Кронштадта; наши матросы и матросы «Прохора» громоздились на вантах, махали фуражками и кричали «ура!».
Наступившая ночь скрыла и «Прохора», и «Ретвизан».
Все наше общество, как это водится обыкновенно по вечерам, снова собралось в кают-компанию, где давно уже горели лампы; и снова, при плавном перекачивании слева направо, под тихий скрип бортов, напоминавший скрип сверчка в родимом очаге, потекло своим обычным ходом наше корабельное житье-бытье...
Желал бы я знать, почтенный читатель, и особенно вы, моя милая читательница, желал бы я знать, какого вы вообще мнения о кают-компании?
Принимая в соображение собственные свои понятия касательно этого предмета до тех пор, пока я с ним коротко не познакомился, я почти уверен, что кают-компания пользуется в ваших глазах самым невыгодным мнением.
И в самом деле: представьте себе пространство сажень в пять длины, сажени четыре в ширину и вышиною в рост человека, где волей-неволей должны собираться человек сорок морских офицеров. Воображение заранее рисует не только непривлекательную, но даже страшную картину: воздух заражен миазмами рома, коньяка и других спиртуозных напитков; к этому присоединяется табачный дым, который стелется в три коромысла и выедает глаза; в этой смрадной атмосфере мелькают воспаленные лица, разбросанные колоды карт, слышатся дикий хохот, необузданные речи и песни, — словом, ад совершеннейший, не правда ли?
Не могу сказать вам ничего определенного, насколько верно все это, если дело коснется быта корсаров и пиратов пресной и соленой воды или жизни моряков времен очаковских и покоренья Крыма, и если не такой отдаленной эпохи, то, пожалуй, жизни моряков в восьмисотых годах. Картина, мною изображенная, может быть, тогда слишком еще бледна. Я познакомился с моряками только в 1858 году, и надо думать, нравы корабельные в последнее время сильно изменились.
Проведя три дня в ретвизанской кают-компании, я убедился, что делаюсь самым невольным образом членом клуба или общества умеренности, трезвости и воздержания всякого рода. В эти три дня и потом следующие за тем пять месяцев ставилось ежедневно на стол пятнадцать бутылок вина, из которых каждый раз дюжина уносилась непочатою (заметьте: вино уже не покупал Пупо, и оно было отличное). Я не видал ни одной колоды карт; даже лото и домино не существуют. Общество кают-компании подчинено своим особым законам и правилам; так, например, если который-нибудь из ее членов сделает грубость другому, он обязан публично просить извинения и не только перед тем, кому сделана грубость, но даже перед всем обществом; в противном случае он исключается из общества и вход в кают-компанию остается для него навсегда закрыт. Всякий поступок, способный нарушить общее согласие, общую гармонию общества, преследуется с ожесточением и неминуемо влечет за собою изгнание. Не думаю, чтобы в каком бы то ни было клубе или собрании существовало столько гарантий в пользу общественного спокойствия и удобства.
Правда, что все это зависит от главного начальника корабля, зависит от степени личного его образования и развития, от уменья дать с первого раза общий благородный тон обществу; зависит все это также от его характера и личных достоинств, которые, покоряя ему общество, его окружающее, возбуждая к себе всеобщее уважение, заставляют молодых офицеров подражать начальнику, принимать в себя его образ мыслей и тем способствовать к поддержке общего благородного аккорда, взятого капитаном.
«Как же проводят время в кают-компании? Что же делают и чем занимаются эти тридцать человек офицеров, составляющих общество «Ретвизана»? Из них, верно, половина молодежи; несбыточное дело, чтобы они точно так же стремились исключительно к получению монтионовской премии за добродетель... Воля ваша: не свойственно это ни летам их, ни даже положению...»
Начать с того, что никто не только не думает о монтионовской премии, но вряд ли даже кто-нибудь подозревает о существовании самого Монтиона. Каждый, действуя в границах, предписанных правилами кают-компании, проводит, сколько я заметил, по-своему очень приятно время. Никому здесь не воспрещается бесноваться, скакать, прыгать и даже делать гимнастику на железных перекладинах, связывающих потолок; никому не воспрещается сбиваться в кружки и петь песни. Но потому ли, что из кают-компании «Ретвизана» нашлись пять-шесть человек, которые сумели дать направление остальному обществу, время проходит в более миролюбивых занятиях. Вечером, перед чаем или после чая, когда общество находится в полном сборе, часто все усаживаются вокруг большого стола; тогда раскрывается Гоголь, Пушкин, Кольцов, Тургенев. Вообще у нас много читают, гораздо больше, чем я думал и чем сами вы думали, верно, почтенный читатель; читают по большей части все хорошие книги. В продолжение трех месяцев, несмотря даже на звание мое библиотекаря ретвизанской кают-компании, я не мог добиться «Мертвых душ», «Современника», «Отечественных записок», повестей Тургенева и проч., и проч. Я бы решительно должен был ограничиться чтением путешествий, если б не Ф., который так заражен библиоманией, что аккуратно в каждом порту просаживает все свои деньги на покупку книг.
Войдите в какое угодно время к нам в кают-компанию, вы непременно найдете несколько человек, которые постоянно чем-нибудь заняты. Кто, спрятав голову в ладони и положив локти на борт, углублен в чтение, кто занимается составлением гербариума (не смешивайте с гербовником, как сделало это у нас однажды в России одно очень важное лицо, посетившее Московский университет); у одного из окон вы непременно увидите длинную сгорбленную фигуру Р., который потрошит какого-нибудь жука или накалывает на пробку сушеную бабочку.
Но нет правил без исключения, и потому в такой огромной семье, как наша, не всех в равной степени занимают науки и чтение. Последним, как уже сказано, предоставляется полная свобода, не выходя, однако ж, из предписанных границ, бесноваться, вешаться ногами на потолочные перекладины, петь песни и играть с четырьмя котятами, которые, как я также говорил вам, находятся в числе непременнейших членов кают-компании.
Кстати, также об этих котятах! По поводу их припоминаю еще черту из нравов теперешних мореходов — нравов, которые, вы сами убедитесь, не имеют, право, ничего свирепого.
Описывая в начале главы отплытие наше из Кронштадта, я говорил вам о лейтенанте В.; помните, тот самый В., которого я так хорошо утешил.
В первые дни нашего плавания В. не разлучался с одним из котят; он носился с ним всюду; в кают-компании В. по целым часам играл с ним на диване; уходя на кубрик, он брал его с собою и, как говорили товарищи, клал его с собою даже в постель. Когда В. гулял, голова котенка непременно выглядывала из-под лацканов его пальто или сюртука. На третий день нашего плавания котенка не называли иначе, как любимцем В.
— Любопытно было бы знать, что особенного нашел В. в этом котенке, — сказал я как-то, — котенок этот, как нарочно, самый шершавый и некрасивый...
— Вы не догадываетесь? — спросил Ф.
— Нет! Разве с этим котенком связаны особые воспоминания?
— Да — и даже самые сердечные воспоминания, — возразил Ф. — Когда жена В. приезжала в последний день на корабль, чтобы проститься с мужем, она провела целый час в его каюте; в это время забежал туда каким-то образом этот самый котенок; m-me В., движимая, может быть, тем же чувством, которое заставляет теперь ее мужа возиться с котенком, не переставала ласкать его и держать все время у себя на коленях... Понимаете теперь причину пристрастия В. к этому маленькому животному?
— Еще бы! — сказал я. И с этой минуты каждый раз, как хотелось мне порадовать В., я подходил к котенку, начинал ласкать его и расточал перед ним самые утонченные нежности.
Но пора, однако ж, оставить кают-компанию; скоро полночь; офицеры давно уже разбрелись — кто на вахту, кто на кубрик. В кают-компании и пусто, и мрачно; там тускло теперь мерцает одинокий фонарь и ходит матрос, приставленный на ночь для наблюдения за огнем.
Прежде чем запереться в свою каюту, я люблю иногда выйти в такое время на верхнюю палубу. Прогулка начинается тем обыкновенно, что сделаешь несколько шагов с зажмуренными глазами, как это бывает, когда зги вокруг не видно; потом ощупью доберешься до лестницы и взойдешь на ют.
Когда море тихо и корабль идет под парусами, минуты, проводимые на юте, бывают особенно приятны.
Но для полноты известного рода впечатлений надобно, чтобы ни звезд, ни луны на небе не было; чтобы темь кромешная окутывала корабль и море. Тишина, царствующая на всем корабле, во всех его палубах, самых потайных частях и закоулках, отвечает мраку и довершает полноту впечатления. Есть что-то таинственное, что-то охватывающее душу в этом быстром ходе корабля, предоставленного самому себе, идущего как будто своей собственной волей и силой...
Ветер и буря ночью на море имеют свою прелесть, свою дикую поэзию; но я больше люблю стоять на юте в тихую черную ночь, когда весь корабельный люд, столько шумевший, кричавший и топавший в продолжение дня, улегся и угомонился; когда самые паруса, надутые легким попутным ветром, не шелохнутся и стоят неподвижно. Звук не раздражает тогда нервов; напротив, слух жадно ловит каждый шорох, напоминающий действительность... Скрипнет ли доска, плеснет ли под корабельным носом пена, или внезапно набежавший порыв ветра зашумит в вышине парусом, — живо обращаешься в ту сторону, наклоняешься, вытягиваешь голову и прислушиваешься... А корабль между тем, пригнувшись несколько набок, продолжает быстро рассекать волны и, кажется, все глубже и глубже уходит в таинственное царство ночи...