На следующий день первой (ранней птичкой) в кафе запорхнула Жанна. Она поставила стул поближе к середине стола, образовавшегося из двух сдвинутых столиков, накрытых одной скатертью, у окна с кисейной занавеской, и уселась, чтобы все смотрели на нее, а ей можно было обозревать улицу, если ей наскучат унылые лица и разговоры (а они не могут не наскучить).
Затем Жанна деловито взялась за меню, чтобы сразу определиться по части кормежки (так она называла все, чем кормили) и больше уже не мучиться выбором, как она всегда мучилась, даже если в меню было всего два-три блюда.
Затем достала из сумки новенькие ключи от новой квартиры и стала подбрасывать их на ладони, чтобы все сразу поняли: квартира получена, бумаги оформлены (пришлось кого надо поощрить по части борзых щенков, ха-ха) и они с мужем теперь ее законные владельцы.
Как сказано у Пушкина, смотрите, завидуйте: я гражданин какого-то там союза – может быть, даже того самого, который срастался под сенью дружных муз.
Молодец Пушкин… или Маяковский, она их еще со школы путает. Но все равно молодец!..
Почти сразу же вслед за Жанной в дверях появился Герман Прохорович, изрядно взмокший, вспотевший, как беговая лошадь, с испариной на лбу (видно, мотался по делам), с нагруженным чем-то портфелем, уверенный, что он будет первым и ему придется дожидаться всю остальную публику.
Но, увидев за столом Жанну, Морошкин понял, что публика его опередила и теперь предстоят разговоры, для него несколько тягостные. После всего пережитого вчера, с самим Далай-ламой, больше хотелось помолчать, а не слушать трескотню таких особ, как эта самая Жанна, уже усевшаяся так, чтобы все взоры были устремлены на нее и она царила и властвовала среди собравшихся.
Надо признать, что она ему несимпатична, эта Жанна, и даже более того – вызывает явную неприязнь, особенно после того, как выяснилось, что она сплетница – распространяет ложные слухи о Капитолине Вагнер и своем муже, якобы тот… не хочется даже думать, настолько это все гнусно и противно.
Герман Прохорович в поезде едва удержался, чтобы не сказать это Жанне в лицо, но не стал портить отношения. Что, в конце концов! Как-нибудь дотянуть до Москвы, а там проститься на Ленинградском вокзале (Жанна непременно подставит щеку для поцелуя и при этом исхитрится, чтобы в поцелуе поучаствовали губы) и больше ее не видеть.
– Ну, что квартира? – спросил он, подсаживаясь к столу и забывая свой вопрос, прежде чем Жанна успела открыть рот, чтобы на него ответить.
Поэтому она и не стала отвечать, а вместо этого на лету поймала ключи, позванивая ими как колокольчиком. Он не сразу понял, что мог означать этот звон, и вдруг вспомнил свой вопрос о квартире:
– Ах да! Ну конечно! Извините. В голове все перемешалось.
– Если вас интересует…
– Разумеется, я весь внимание…
– Квартира в полном порядке. Старые петербургские апартаменты. Потолки как в Зимнем дворце, паркет, лепнина. Вам бы понравилось. Между прочим, приглашаю… – Жанна постаралась не покраснеть и все-таки слегка зарделась. – Сами во всем убедитесь.
– Самому во всем убеждаться я как раз и не стремлюсь. В отличие от многих. Для меня достаточно вашего отзыва.
– И все-таки… – Она опустила глаза.
– Боюсь, не хватит времени. Завтра уже возвращаться… дневным поездом.
– А вы не бойтесь, – сказала она и почувствовала, что это слишком смело – так говорить, и поэтому опустила глаза еще ниже.
– Ну, знаете ли, не все от нас зависит…
Тут явно надо было сменить тему.
– Надеюсь, вы все успели? Финский залив и прочее. – Теперь она почувствовала себя вправе смело посмотреть ему в глаза.
– Не будем об этом… – Морошкин постарался выдержать и не выдержал этого взгляда.
– Простите… А я, между прочим… вернее, между нами, поскольку прочие нам тут не нужны. Ха-ха-ха! Какая я, однако, острячка! Цените! Я вас издали видела, когда вы с кем-то высаживались из катера. Пока Боб оформлял бумаги, я смоталась к Финскому заливу. Кто это с вами был? Такой странный…
– Мой дядюшка из Бурятии…
– Специально прилетел?
– Да, из Улан-Удэ. Проститься с Прохором.
– Вы меня разыгрываете?
– Что вы! Помилуйте!
– Прохор – имя вашего сына?
– И сына, и отца…
– А у меня был один… один… благодетель с таким именем.
– Что ж, имя не особо редкое… встречается.
– М-да… что-то наши запаздывают. – Жанна посматривала на дверь так, словно ей было бы втайне досадно, если бы запаздывающие пришли вовремя.
– Вам не хватает общества?
– Мне не хватает вас, – сказала она, на этот раз не опасаясь того, что это могло прозвучать слишком смело.
– Не хватает? Вот он же я – весь перед вами… – Морошкину было решительно все равно, перед кем предстать в своем жалком, несчастном и истерзанном обличье. – Весь разодран, разбит, измочален, и кусочки повсюду разбросаны…
– Ничего, – ободряюще заверила Жанна. – Мы вас по кусочкам соберем, склеим, и будете у нас как новенький.
Следующим в кафе пожаловал Николай Добролюбов – успевший где-то поднабраться, с кем-то поскандалить, без очков (потерял или разбил). Поэтому он слепо ринулся в дальний угол, к чужому столику, за которым, среди пустых бутылок и почти нетронутых закусок (лишь салатец ковырнули вилкой, и косточки от оливок были сложены пирамидкой на салфетке), сидела полусонная, сомревшая, подвыпившая компания. Его приняли за своего, стали тянуть к нему руки, усаживать, наливать, но Николай быстро понял, что и он ошибся, и с ним явно ошиблись.
Он пустился в объяснения, извинения, что-то забубнил, забормотал и, шаркнув ногой с прилипшей к подошве салфеткой, покинул чужую компанию и устремился на поиски знакомых (милых и родных) лиц.
Жанна и Морошкин издали уже махали руками, стараясь, чтобы он хоть и сослепу, но все же их заметил, приглашали, зазывали, обмахивали салфеткой стул, расчищая ему достойное место.
Наконец Николай, словно ледокол сквозь льды, проломился к ним, сел, поправляя на носу отсутствовавшие очки, и потерянно замер, ожидая, что сейчас последует допрос и разбирательство – прежде всего со стороны Жанны.
– Где твои спектакли? – спросила Жанна, смутно помнившая, что очки по-английски звучат похоже на нечто театральное.
– Потерял.
– У кого ты был перед этим?
– У Анны Вадимовны.
– Что еще за Анна Вадимовна?
– Когда-то, во времена Есенина, ее звали Нюра. Она убирала номера в «Англетере».
– Вот у нее ты и потерял очки – хорошо, что не голову. – Во всех утратах Жанна старалась видеть не только сами утраты, но и приобретения.
– Голову так просто не потеряешь.
– С тебя станет. А кто тебя поил?
– Митьки.
– Что за Митьки?
– Художники. Андерграунд.
– Что-то я о таких не слыхала. Наверное, что-нибудь вроде нашей Малой Грузинской.
– Еще услышишь. За ними будущее.
– Кто тебя с ними познакомил?
– Анна Вадимовна. Она у них часто бывает. Как свояченица Есенина.
– Она что – ему родственница, сестра его жены? – Жанна смутно помнила, что ее сестра Эльвира приходится свояченицей Бобу.
– Нет, у нее такая роль. Там у всех свои роли. Без ролей Митьки не принимают. Анна Вадимовна всегда предлагает выпить за Есенина. Митькам это нравится, и они стали называть ее свояченицей – от слова своя.
– А тебя на какую выдвинули роль? Ты за кого предлагал выпить?
– За убиенного Есенина, хотя Анна Вадимовна со мной не согласна. Она считает, что Есенина никто не убивал, а он сам повесился.
– Разумно. Как вы полагаете, Герман Прохорович? – Жанна заметила, что Морошкин заскучал, затосковал, и решила вовлечь его в разговор.
– Я специально этим не занимался. Но мой сын очень любил у Есенина «Все пройдет, как с белых яблонь дым». Он считал эту строку буддийской.
– Анна Вадимовна чудесная женщина, совсем простая и в то же время мудрая. Она хотела сегодня быть. Анна Вадимовна просила, чтобы я вас предупредил. – Николай улыбнулся с готовностью выполнить просьбы всех женщин на свете, тем более чудесных.
– Очень мило. – Жанна скуксилась. – Какая-то Анна Вадимовна. Мы ее и знать не знаем. К тому же мы, слава богу, не Митьки…
– Анна Вадимовна ведет эзотерический буддийский кружок, – доложил Николай.
Жанна немало удивилась, что слышит от него такое.
– Однако. Ты же у нас был православным…
– Осмелела у нас публика. С эзотерикой стала заигрывать. Потянуло, – сказал Герман Прохорович, все еще не в силах думать ни о чем, кроме сына.
– А Капитолину Вагнер видел? – спросила Жанна Николая, но так тихо, чтобы ее вопрос ни в коем случае не создавал видимость, будто она перебивает Морошкина.
– Видел в Эрмитаже, – еще тише ответил Добролюбов.
– И что она?
– Млеет.
– Так-так. Занятно. Одинцово приобщается к еще не разворованным сокровищам Эрмитажа. А вот и само Одинцово. – Заметив в дверях Капитолину, Жанна заулыбалась ей приветливо, послала воздушный поцелуй и при этом вздохнула так, словно ее вовсе не заботило, что столь печальный, обреченный и тяжкий вздох не соответствует радостной улыбке и поцелую.
– Ну а духовника своего встретил? – Пока Капитолина пробиралась к ним меж стульев, Жанна продолжила строгий допрос Николая – строгий потому, что каждое из его деяний в отдельности могло показаться невинным, но все вместе они привели к преступлению – к тому, что Добролюбов напился.
– Встретил. Вернее, не я, а он меня у гостиницы «Англетер».
– Он же больной… еле ходит.
– Но вот до «Англетера» как-то дотащился.
– «С сумой на плече».
– Что?
– Песня такая… А тебя, конечно, туда потянуло, в «Англетер»-то.
– Все-таки я в Питере…
– …И не мог не почтить святыню. Ну рассказывай… раскрашивай свою картинку. Приголубил тебя духовник?
– У нас сложные отношения.
– Не сомневаюсь. Чтобы у тебя с кем-то были простые отношения… нет, никогда. Ты у нас на сложностях, как тесто на дрожжах, замешан. Ты в морское училище поступал?
– Ну поступал…
– Вот почему ты сам, как морской узел, затянут крепко – тебя не развяжешь. – Жанна продолжала забрасывать его вопросами: – А вот скажи: приголубил – от слова голубь или от слова голубой? Ну что ты на меня вытаращился? Я простой вопрос тебе задаю.
– Ну, от слова голубь…
– А голуби голубыми бывают?
– Не знаю. Я голубей не гонял.
– Не знаешь, а туда же.
– Куда? – Николай чувствовал, что своими вопросами Жанна совсем сбила его с толку.
– Под крылышко к духовникам…
– Духовники нужны всем верующим.
– Вот ты с ними шашни-то и заводишь, – приглушенной скороговоркой – как бы между прочим – произнесла Жанна и тотчас встала, протягивая обе руки навстречу Капитолине и отворачиваясь от Николая, чтобы он не успел на нее обидеться. – Лапуля! Где ты пропадаешь! Мы тебя заждались с Германом Прохоровичем! – Морошкин сидел с отсутствующим видом, поэтому Жанна, ссылаясь на него, старалась таким способом внушить Капитолине, что ее здесь никто особо не ждал.
– Я была в Эрмитаже…
– Это мы знаем…
– А потом гуляла по набережным.
– Кого-нибудь встретила? – Жанна не допускала мысли о том, что можно просто гулять и при этом не встретить никого, кто мог бы скрасить одинокую прогулку.
– Человека с необыкновенным лицом… Я даже пошла за ним следом, но он свернул в переулок и исчез, словно призрак.
– Вот и призраки у нас появились… Впрочем, в Ленинграде такое бывает. Это все твои мечты о необыкновенных людях.
– Нет, это не мечты. Он меня куда-то звал, подавал мне знак…
– …Как тень отца Гамлета в фильме со Смоктуновским. Смотрела?
– У нас в Одинцове этот фильм не показывали…
– Бедняжка. А я смотрела до середины – больше не смогла. Хотела выпить пива с шоколадкой, но это был последний сеанс и буфет уже закрыли. Такая жалость! Так что твой необыкновенный человек? – Жанну не смущало, что такое обыкновенное событие, как закрытие буфета, дало ей повод спросить о необыкновенном человеке. – Хотя бы на кого он был похож и вообще?..
– Что вообще?
– Ну, как себя вел? О чем-нибудь тебя спросил?
– Спросил, далеко ли Приморский проспект?
– А ты?
– Растерялась и ответила, что не знаю.
– Интересно, что ему там понадобилось, на Приморском проспекте.
– Храм! Там же находится буддийский храм! – взвыл Герман Прохорович, досадуя, что его сотрапезники не знают таких элементарных вещей.
– Вот видишь… – Жанна укоризненно посмотрела на Капитолину, приписывая подобное незнание лишь ей одной, а себя самое ставя немного выше. – Он хотел посетить, а может быть, тебя, дуреху, направить к этому храму. Ты бы сама, пожалуй, не дотумкала. Одинцово – оно и есть Одинцово.
– Да, наверное, меня…
– Вот тебе и знак. А на кого он был похож, твой необыкновенный?
– Немного – на Германа Прохоровича, во всяком случае, со спины.
– Премило. Значит, у Германа Прохоровича хотя бы со спины, как нас уверяют некоторые. – Жанна показывала особым оттенком голоса, что некоторые здесь присутствуют. – …Вид необыкновенного человека. Он тебе в мечтах не является? – покровительственно спросила Жанна и, не дождавшись от Капитолины ответа, воскликнула, углядев в дверях Боба: – А вот еще один… ну совершенно необыкновенный тип – мой благоверный супруг!
– А вот и я в сиреневом трико! Приветствую компанию дружанов, единоверцев и единомышленников! – Боб замысловатым, неизвестно что обозначающим жестом ладони, приставленной к уху, поприветствовал компанию издали, а затем раскланялся со всеми вблизи.
Глазки у него при этом были веселенькие.
– И этот успел поднабраться, – резюмировала Жанна с таким видом, с каким обычно подводила лишь самые печальные итоги поступков мужа. – Где это ты здесь нашел единоверцев, чукча?
Боб пустился в пространные рассуждения, поглядывая на Морошкина – единственного, кто был способен их оценить:
– Как же, как же! Если сансара – это у нас нирвана, а нирвана – не что иное, как сансара, то все мы единоверцы: можем с одинаковым успехом быть прокляты как грешники и причислены к лику святых.
– Вы не совсем верно понимаете тождество нирваны и сансары, студент Сурков. – В Морошкине проснулся экзаменатор.
– Прошу прощения, бывший студент…
– Ну бывший, бывший… – отмахнулся Герман Прохорович от этого уточнения, как от назойливой осы. – Все равно вы ничего не смыслите в том, о чем самонадеянно пытаетесь рассуждать.
– Самонадеянно и нагло, – добавила от себя Жанна, у которой были свои счеты с мужем.
– Что ж, может быть, и так. – Морошкин был склонен скорее согласиться с Жанной, что она тотчас причислила к своим заслугам.
– По вашему излюбленному выражению, у меня каша в голове. – Боб был согласен иметь в голове все что угодно, лишь бы это позволяло сказать приятное профессору. – Только неясно какая – овсяная, рисовая или перловая. Перловку-то я как-то не очень… – Он трезвел и поэтому слегка заговаривался.
– Перловку он, видите ли, не очень… – пробурчала Жанна. – Как будто я ему эту перловку каждый день варю, а он опрокидывает тарелки на стол и себе на голову.
Морошкин тем временем развивал свою случайно подвернувшуюся мысль, надеясь тем самым избавиться от других навязчиво преследовавших мыслей:
– Капитал ваших знаний пребывает лишь в самой начальной фазе накопления. Зато валютный капиталец, я полагаю, растет как на дрожжах… благодаря иностранцам, возле гостиниц-то, а?
– Это больше смахивает на политэкономию. – Сурков выразил недовольство, словно в суде его допрашивали по чужому, не имеющему к нему отношения делу.
– Для вас один черт, что политэкономия, что история религий, – хохотнул Морошкин и сам же почувствовал, что смех получился несколько неестественным, если не сказать – фальшивым. – Все равно вы ни в зуб ногой.
Он взялся за щеку, словно у него самого болел зуб.
– Поправьте меня, учитель, – храбро вызвался Боб.
– Поправить? Вы просите меня высказаться? Это долгий разговор…
– А мы никуда не торопимся, – сказала за всех Жанна и любезно улыбнулась Капитолине.
– Что ж, я все-таки попытаюсь вкратце… – Морошкину было все равно, о чем говорить, лишь бы говорить и не молчать. – Указанное тождество нирваны и сансары вызвано признаваемым в буддизме Большой колесницы единством Относительной истины и Истины высшего смысла. Считается, что постичь Высшую истину, минуя Относительную, невозможно так же, как натянуть носки после ботинок или надеть пиджак поверх шубы. А что же такое Относительная истина? Прежде всего быт, простые каждодневные занятия: принести воды из колодца, наколоть щепки для самовара, подмести террасу, куда ветром в открытое окно занесло опавшие листья.
– Если вы в данный момент живете на даче или где-нибудь в Одинцове… – Жанна вновь улыбнулась Капитолине, но ее любезность стала слегка ядовитой.
Морошкин оставил без внимания ее реплику.
– Мы не раз говорили об этом с сыном – он это хорошо понимал… М-да… Можно из колодца нести поскрипывающее ведро, в котором вместе с водой раскачиваются солнечные обручи и слепят глаза…
– Как поэтично, – шепнула Жанна, чтобы ее слышали все, кроме Морошкина, который единственный из всех мог оценить сказанное.
Морошкин тем временем продолжал:
– Можно выметать из террасы вскоробившиеся сухие листья, колоть щепки для самовара и вдруг… нечто непостижимое: на вас снизошло просветление, вы постигли нирвану.
Морошкин откинулся на стуле, картинно опустошенный своим рассказом. Все надолго замолчали, после чего Капитолина произнесла вслух, но при этом как бы про себя:
– Зачем вы нам это рассказываете! Мы же такие глупые…
– За других не говори. Говори за себя, – внушительно – сквозь зубы – прошипела Жанна.
– Кто-нибудь испытывал нечто подобное? Кто-нибудь меня понимает? – спросил Герман Прохорович, обводя безнадежным взглядом компанию за столом.
Никто из сидящих не решился ответить, но в это время за спиной у Германа Прохоровича послышались мягкие, замшевые, вкрадчивые шаги, мелькнула тень и появилась, словно соткавшись из воздуха, новая гостья.
Появилась в душистом белом облаке, медленно оседавшем после того, как она тронула лицо напудренной ваткой.
– Я испытывала. Я понимаю.
Николай почувствовал себя обязанным неким образом разрешить возникшее недоумение.
– Позвольте вам, как это говорится. – Он кашлянул себе в кулак – прочистил горло. Николай плохо говорил сам (был никуда не годный оратор), а уж то, что и как говорится другими, мог пересказать лишь сбивчиво и с запинкой. – Позвольте представить вам Анну Вадимовну, известную в буддийских кругах Ленинграда, создательницу кружка изучающих Дхарму и при этом близкого друга Сергея Есенина. – Он приподнялся со стула, обозначая попытку встать и уступить свой стул гостье – после столь лестных слов о ней.
– Буддийские круги расходятся по водам Невы… – вполголоса произнес Морошкин, но его реплику не оценили, и она осталась без внимания.
– Ну, какой там друг… просто я видела Сергея Александровича в тот страшный день, – пояснила Анна Вадимовна, позволяя себе немного кокетства, впрочем немного грустного, – в знак того, что теперь все самое страшное позади.
– Видели, поскольку молоденькой девушкой убирались в номерах «Англетера», – добавил Николай весьма существенную, на его взгляд, но несколько смутившую гостью подробность.
– Эту деталь можно было бы опустить. Теперь она никому не интересна, – сказала гостья, допуская лишь один интерес – к самой себе, раз уж она снизошла до того, чтобы здесь появиться. – Я, собственно, пришла с одной-единственной целью. Мой молодой друг, – она задержала внушительный взгляд на Николае, – рассказал мне о вас. Раз уж по Неве расходятся буддийские круги, как было сейчас замечено, я бы хотела высказать одну мысль. Надеюсь, меня правильно поймут. Мы встретились не случайно. Мы все с вами связаны.
– Каким же образом? – позволил себе поинтересоваться Морошкин.
– Кажется, это вы читаете лекции по буддизму? – в свою очередь спросила Анна Вадимовна.
– Да, ваш покорный слуга.
– В таком случае вам, конечно, известно о существовании в буддийской доктрине закона пратитья-самутпада, взаимозависимого существования.
– Ну разумеется, – заверил Герман Прохорович. – Раз есть это, то, значит, есть и то. А если нет этого, то, с вашего позволения, и того тоже нет. Мое отражение возникает только тогда, когда я стою перед зеркалом и в ванной горит свет. Если же я вышел из ванной или свет в ней погашен, то и отражение исчезло. Одиночество, на которое многие жалуются, – это иллюзия. Вне взаимосвязи одного с другим ничего не существует. Иными словами, у явлений нет ни порождающих их причин, ни следствий, а есть лишь условия их возникновения, развития и существования.
– Браво, браво. – Анна Вадимовна снизошла до похвалы. – Вас можно поздравить. Вы исчерпывающе объяснили самую суть пратитья самутпада. Важна не причина, которой, собственно, и нет, а условие. Для вас таким условием стал ночной поезд. У вас не было причин встречаться, и у вашей встречи не будет следствия. Вы прибыли ниоткуда и уходите в никуда. Но в дневном поезде для вас все решится. Ведь вы возвращаетесь в Москву дневным поездом, как мне сказали?
– Да, я уже взял для всех билеты. – Морошкин не стал доставать обратные билеты, но заверил всех жестом, что они у него в кармане.
– В этом вся загадка. Даже тайна, если угодно. Меж вами что-то должно случиться. Зерно прорастет, если для этого будут условия.
– Мой сын говорил мне нечто подобное.
– Ваш сын?
– Я рассказывал, – напомнил Николай, прикладывая ко рту ладонь и стараясь, чтобы его слышала лишь Анна Вадимовна. – У Германа Прохоровича недавно умер сын.
– А как зовут вашего сына?
Морошкин назвал имя.
У вас есть с собой его фотография?
– Разумеется, есть.
– Мне кажется, что я близка к разгадке. Ваш сын связан с нами по закону пратитья-самутпада. Вместе с ним нас семеро, и он – главное звено нашей цепочки. Можно взглянуть? – попросила она, когда Герман Прохорович бережно достал фотографию, не решаясь выпустить ее из рук. Едва лишь взглянув на нее, Анна Вадимовна воскликнула: – Ах, это он! Прохор!
– Вы знали моего сына?!
– Не просто знала, а… грезила им наяву. Я так часто мысленно повторяла его имя, что иногда… У меня при заполнении каких-нибудь бланков спрашивают: «Как ваше отчество?» – а я, будто сомнамбула, отвечаю: «Прох… Прохоровна».
– Как вы с ним познакомились? Где?
– Первого марта, на Екатерининском канале, где революционеры убили царя-освободителя.
– Простите, из ваших слов непонятно: мой сын сочувствовал революционерам или царю?
– А вы разве не знаете?
– В семье у нас было не принято обсуждать такие темы. К тому же мать Прохора придерживалась революционнодемократических убеждений.
– Сочувствовал Александру, конечно. Царя он называл чакравартином, «Вращающим Колесо», возвращающим мир от хаоса к порядку. А революционеров считал бесами, одержимыми болезненным прожектерством, жаждой все менять, манией реформирования.
– А при чем здесь буддизм? – спросила Жанна с недоумением, часто успешно заменявшим ей ум.
– А при том, что это есть первый признак рабства у сансары. Одержимый подобной манией стремится реформировать все, кроме самого себя. А надо наоборот. Иными словами, с себя-то и начинать – тогда и все остальное преобразуется.
– Умоляю, расскажите… о вашей встрече… умоляю, – попросил Морошкин, и все в выжидательном молчании поддержали его просьбу.
– Позвольте мне не отвлекаться на мелочи, не описывать погоду (первого марта в Ленинграде погода часто бывает скверная), а сразу приступить к главному.
– Опытные рассказчики так и поступают. Погоду мы в воображении как-нибудь дорисуем, – сказал Морошкин, памятуя о том, что лучший комплимент – это лесть.
Но Анна Вадимовна не млела и не таяла перед лестью – держалась по-спартански.
– Сбавьте мне с десяток годков, и я охотно отдам за это весь мой опыт. Итак, самое главное (раз уж годков мне не сбавляют, а то бы я пустилась соловьем высвистывать всякие мелочи). Там, на Екатерининском канале, он держал в руках книгу, старую, потрепанную, дореволюционную, какого автора – не ведаю. Лишь ухватила взглядом, что с бородкой и в очечках, скорее аптекарских, чем профессорских, – словом, вид мизерабельный, захудалый, затрапезный. И по этой книге (или это была перепечатка) Прохор говорил – то ли своими словами, то ли книжными.
– Что говорил?
– Дословно я не помню, но смысл таков, что с семидесятых и восьмидесятых годов прошлого века преступник и убийца есть «герой» русского общества. Эту фразу я все же запомнила, как и следующую – о том, как травили великого государя, освободителя крестьян, чакравартина, устроителя космоса, за то, что он… ну, как бы это сказать… не дошел до высоты мысли Чернышевского и в реформах сообразовался с нуждами России, а не с мыслями того же Чернышевского, идола тогдашней интеллигенции. И от низу до верху, кроме крестьян и купцов, кроме попов, Россия вся кричала, визжала, хихикала: «Травите! Травите! Больнее! Больнее! Окружите его плотным кольцом, чтобы не мог вырваться, – и задавите». Этот поросячий визг Прохор великолепно, по-актерски, с выразительной мимикой, владением каждой мышцей лица воспроизводил – что твой Смоктуновский. И было видно, какое это ему доставляет наслаждение – копировать с точностью до каждой ноты, до каждой интонации. Копировать и презирать так, как будто именно он написал:
– Я за войну, за интервенцию,
Царя, хотя и мертвеца.
Российскую интеллигенцию
Я презираю до конца.
– Да, Прохор это умел – презирать и копировать. У него дома был театр со сценой и декорациями – это в семь лет. Он даже пропускал школу, чтобы завершить постановку «Гамлета» и пригласить нас с матерью на спектакль, где второстепенные роли играли его дворовые приятели, отчаянные хулиганы и неслухи, послушные разве что режиссерской воле постановщика.
Анна Вадимовна приняла к сведению сказанное Морошкиным.
– Далее он точными мазками рисовал картину, как некий гимназист – будущий автор и этой, и многих других книг – присутствовал в гимназии на встрече с императором: «И вот я видел его в двух шагах. Он был очень некрасив. Очень. И оттого, что стар был, а главное – безмерно устал. Ведь надо было взойти по лестнице и пройтись по классам. Нижняя челюсть его немного опустилась, и я хорошо помню этот черный беззубый рот… Не то что зубов не было, но зубы были черные и “корешки”… Лицо худое, бледное, взгляд скорее строгий, никакого привета. “Я устал” – вот все выражение. Но ему нужно было “сделать честь гимназии”, не обидеть “министерство просвещения” – и он вошел и к нам».
– К этой усталости надо бы еще прибавить Сербское восстание, болгарскую резню, войну с Турцией. Прохор превосходно знал эпоху Александра Второго.
– Он, собственно, и прибавляет… все как вы говорите. Дальше же – снова Смоктуновский, выразительная мимика, владение каждой мышцей лица: «И вот вылезает Веруха Фигнер, Верка Засулич, еще какое-то дерьмо…»
– Мой сын таких слов не употреблял.
– Я тоже не употребляю, но это по книге (или перепечатке). К тому же упомянутые лица того заслуживают, хотя, возможно, характеристика им дана несколько упрощенная, не учитывающая, безусловно, свойственного им элемента жертвенности и героизма (чего не отымешь, того не отымешь), и Прохор это специально оговаривал. Для полноты картины же он добавлял: «…еще какое-то дерьмо, – “в косую сажень” Тригони, да “загнавший в стойло быка вилами” Желябов, еще это противное рыло (какая морда глупая) Рысаков и химик… как его. Кибальчич, “ученый”… Государь обращается к обществу: “Удержите их!” Общество “поросятится”. Акции и все. “Растите деточек”. “По 12 в год рожу”. Восторг разливается по обществу: “Пристрелят его, старого”».
– И никто не вмешался, – сказал вдруг Боб, хотя до этого казалось, что он не слушает и думает о чем-то совсем другом.
Все выразительно на него посмотрели.
– И тут снова Прохор – то ли от себя, то ли по книге: «Нет сомнения, никакого нет сомнения, что если бы общество топнуло на молодежь, сказав: “Мерзавцы! Как вы смеете”. Если бы общество в ответ потребовало драконовских мер против университетов, потребовало бы отнятия стипендий у студентов, сдачи в солдаты исключенных да выгнало десятка полтора профессоров “с тенденцией”, то Желябовы сели бы на тупой зад свой. Но и Соловьев, и Желябов, и вся эта сволочь знала “своих”»…
– Сволочь? – Морошкин вновь удивился присутствию подобного слова в лексиконе сына.
– Опять же по книжке, по книжке. «“Остановите же! Остановите!..” Выстрел Соловьева. ГОСУДАРЬ БЕЖАЛ. О единственный Государь, который бежал, потому что он боялся, потому что в него всаживали пули за пулею, пять пуль, – как в мишень. Как в деревянную мишень свинцовые пули. Ведь от которых больно. Больно ли, господа?»
– Ужасно… Ужасно то, что вы рассказываете. – Морошкин закрыл лицо руками. – Я знаю, что Прохор это переживал, не мог не переживать…
– Прохор? А его мать и ваша жена? Она же революционно-демократических убеждений…
– Не знаю. Не спрашивал.
– А я знаю, поскольку Прохор в разговоре как-то обмолвился, что его мать. Впрочем, вы слушайте. Извольте выслушать до конца: «Общество визжало. В сей счастливый момент оно рожало тройню. И отвечало: “Если в Государя, то, конечно, не больно. Больно только, если революционеру дадут по морде… то есть ударят в его благородное, героическое лицо. Общество поросятилось. А свинья, когда она рожает, ничего не чувствует от блаженства. Какой-то генерал выпорол какого-то студентишку в Шлиссербурге. Сейчас Вера Засулич: “Героический выстрел Шарлотты Кордэ”. Общество даже “роды” на минуту приостановило, до того обрадовалось. Если бы эта дуреха выстрелила в Соловьева? Если бы хоть одно создание в России нашлось, которое бы отомстило за унижение Государя пощечиной, выстрелом и плевком в лицо – Тригони, Желябову, кому-нибудь…»
– Не нашлось честного человека в России, – произнес Боб так, словно ему нетрудно было догадаться, какая фраза должна последовать в этом месте книги.
И все минуту смотрели на него, словно удивленные этим или, напротив, неспособные обнаружить в себе никакого удивления.
– Вот и Прохор сказал, что не нашлось, – уж не знаю, по книге или по своему разумению, но сказал так, словно для него это был гамлетовский вопрос: найдется честный человек в России или не найдется (если не найдется, то быть честным предстоит ему, хотя это и не совсем по-буддийски)? И только тогда подвел итог: «Застрелили (Екатерининский канал)».
Фотографию между тем пустили по кругу, передавая ее из рук в руки, как некий предмет, подлежащий тщательному досмотру. Рассматривали фотографию, однако, не слишком внимательно. Над всеми мрачной тучей нависал Морошкин, следивший за ее перемещением (как диспетчер следит по мигающим на схеме огонькам за движением важного поезда) и ждавший, когда ему вернут его сокровище, чтобы оное можно было поглубже упрятать в карман, на том успокоиться и больше не доставать, как бы об этом ни просили, ни ныли, ни клянчили.
К тому же подошла официантка, чтобы принять заказ, и каждый был вынужден хотя бы словечком с ней перемолвиться и под ее карандаш, уставленный истертым грифелем в блокнотик, что-нибудь выбрать из не слишком обильного меню.
Выбрать и при этом не ошибиться (не опростоволоситься), чтобы потом не завидовать выбору других, который при скудном меню всегда кажется более счастливым и удачным.
Поэтому на фотографию почти не смотрели, и она имела все шансы навсегда исчезнуть в глубоких, потаенных недрах морошкинского кармана, если бы Жанна, дольше других державшая перед глазами, заполошно не воскликнула:
– Он! – Она закрыла (закомпостировала) ладошкой рот, чтобы услышавшие ее возглас тотчас не отняли у нее фотографию и позволили ей хотя бы еще немного насладиться узнаванием на ней того, кто до этого казался ей призраком или привидением. – Ой, мамочки! Ей-богу, он!
– Кого ты там узрела? – Соседи по столу потянулись за фотографией.
– Того библиотекаря… я рассказывала. В Казахстане. Посреди степи – читальня, и в ней – библиотекарь. Это он дал мне «Клару Милич» и «Дневник сатаны».
– Однако мой сын, кажется, никогда не был в Казахстане.
– Значит, был. – Жанна проштамповала его сомнение своей уверенностью.
– Возможно, он просто на кого-то похож…
– Нет, это именно он. Собственной, как говорится, персоной. Он меня тогда спас, потому что я ушла в степь, чтобы… Словом, дурочкой была – хотела удостовериться, что после смерти ничего нет, ни тьмы, ни света, а лишь серая мгла. Вернее, и мглы тоже нет.
– Как удостовериться?
– Умереть от укуса змеи – от несчастной любви, короче, чтобы меня занесло песком, надо мной образовался могильный курган и все такое. А тот библиотекарь (откуда он взялся?) чудом меня спас.
– И впрямь чудеса! Только не знаю, в решете, сковороде или печном горшке. – Герман Прохорович наконец спрятал фотографию с явным намерением, чтобы подобные чудеса больше не повторялись.
– Я бедовая, как все дурочки… Я все могу, особенно от любви. – Жанна опустила глаза и понизила голос до шепота (невнятного шепотка). – Змея ведь повсюду может ужалить – на то она и змея…
– Подождите, подождите. Я тоже узнала, – отозвалась из своего угла Капитолина, коей явно не понравились рассуждения Жанны о змеях. – Невероятно! – Она зажмурилась и снова открыла глаза, желая убедиться, что зрение ее не обманывает. – Это Александр, присланный из Швеции по письму отца. Он приезжал по поводу ткацких станков и некоторое время у нас жил. Мать ему стелила в сарае, на сеновале, чтобы он мог… разговаривать со звездами и змеями.
– Ах, опять эти змеи! – Морошкин не любил однообразия в рассказах, но Капитолину это не остановило: после высказываний Жанны ей слишком хотелось самой высказаться о змеях:
– Они гнездятся у нас под сараем, а он с ними разговаривал. Он и меня этому научил. Поэтому я змей не боюсь, хотя раньше очень боялась.
– Я где-то читала, что одна чудачка из какой-то притчи согласилась стать женой змея, чтобы спасти жизнь лягушки. Это случайно не ты? – спросила Жанна в отместку за то, что Капитолина лишила ее первенства по части змей.
– Может быть, и я, но для меня спасением стало другое.
– Конечно же, твой Эрмитаж, подруга…
– Да, теперь я понимаю, что без Эрмитажа я бы погибла. Я была к этому совсем близка, и тут Александр… вернее, Прохор…
– Но тот же со шкиперской бородкой, а мой Прохор без бороды… – Морошкин зачем-то потрогал собственную бородку с искорками седины.
– Все равно. Я узнала по глазам…
– И я тоже узнал… – подхватил Николай, словно у него был свой повод для такого же безошибочного узнавания. – Это мой таинственный спаситель… там, на чердаке… в тяжкую для меня минуту…
– Но этот ваш собеседник тоже выглядел не так, как мой сын. К тому же Прохор не имеет привычки лазать по чердакам. Его еще в детстве от этого отучили. Словом, у меня складывается впечатление, что мой сын кажется всем вам похожим на тех, с кем он не имеет решительно ничего общего. Ну а что скажет наш милейший Бобэоби?
– Прошу дать мне фотографию. Я тоже имею право взглянуть.
– Ах, простите… это моя оплошность. – Морошкин с сознанием долга, хотя и без особого желания, полез в карман.
– Ну возьмите, коли есть охота…
Боб подержал в руках фотографию и вернул без всякого выражения на лице, но зато с весьма выразительными словами:
– Это он мне проиграл в карты квартиру. Иначе я бы застрелился… из-за карточных долгов.
– Он тебя спас, как ту лягушку… – Жанна напомнила всем свой недавний рассказ, на ее взгляд заслуживавший большего внимания.
– Однако! – резюмировал Морошкин, подводя черту под всем сказанным. – В этом есть нечто загадочное и ошеломляющее. Каждый принимает моего сына за кого-то своего, как будто у Прохора не один, а множество обликов.
Капитолина не удивилась сказанному, поскольку у нее было что к нему добавить:
– Но ведь и вы обладаете способностью менять свой облик.
– Вот меня уже и в чародеи записали… – фыркнул Морошкин.
– Чародеи не чародеи, а некое фамильное сходство просматривается между вами и сыном, – сказал Боб, словно бы поднаторевший в различных видах фамильного сходства. – Я тоже это заметил: у меня глаз наметанный, и я по этой части не промах. А раз так, мы ждем от вас объяснений: кто же такой ваш сын?
По лицу Морошкина было заметно, что он затрудняется в выборе слова для единственно верного ответа.
– Кто такой мой сын… я, право же… я не совсем готов, чтобы ответить, – забубнил, замямлит Герман Прохорович.
– Нет уж, пожалуйста… извольте… – Как во время игры не позволяют уклониться от хода, Боб не позволил ему уклониться от ответа. – Раз уж мы все собрались, нам хотелось бы знать, кому мы обязаны нашим спасением, кто, так сказать, един во многих лицах… и вообще… олицетворяет собой высшую буддийскую добродетель. Помнится, на лекциях вы называли ее… парамитой, если не ошибаюсь.
– Что ж, если вы настаиваете… мой сын удостоен звания.
– Подвижника?..
– Святого?..
– Героя Советского Союза?.. – пошутил Боб, и на шутника зашикали, заметив тень неудовольствия на лице Морошкина, который тем не менее не унизился до упрека и сказал прежним спокойным голосом:
– Нет, нет, удостоен редкого для наших широт, для России звания – бодхисаттвы. Во всяком случае, так мне сказал Далай-лама Тензин Гьяцо, который был со мною, когда я развеивал прах сына над Финским заливом.
– Бодхисаттвы? А кто это?
– Герой Советского Союза, как сказано. – Только сейчас Герман Прохорович позволил себе устало и снисходительно улыбнуться.
– Ну пожалуйста… не сердитесь.
– Кто такой бодхисаттва? – стали умолять его все, и Морошкин сдался, хотя и поставил перед всеми одно условие:
– Хорошо, я расскажу, хотя кое-кто об этом уже знает. Расскажу, расскажу, – пообещал он дважды и готов был повторить в третий раз, – но не сейчас, а в поезде, иначе мы рискуем опоздать на вокзал, и тогда пропадут выданные нам билеты. – Герман Прохорович выделил голосом слова, внушая всем, что они имеют не только некий высший, запредельный и непостижимый, но и самый обычный, даже банальный смысл как проездные документы, обеспечивающие им возможность благополучно добраться до Москвы, не будучи оштрафованными и высаженными.
Поезд отправлялся в 16:10, с тем чтобы прибыть в Москву около полуночи. Все забросили вещи на полки и расселись в креслах лицом друг к другу. Жанне пришлось ехать спиной по ходу движения, чего она очень не любила (у нее кружилась голова). И она озаботилась тем, кого бы попросить поменяться с ней местами. Выбрала Капитолину (как выбирают мишень для стрельбы), втайне надеясь, что та ей откажет и ее можно будет в этом проникновенно упрекнуть или даже на нее фыркнуть и обидеться, а обижаться и надолго запоминать свои обиды (чтобы при случае за них отомстить) Жанна считала удовольствием высшего порядка.
Но Капитолина охотно с ней поменялась, и Жанна, устыдившись, сказала себе после этого: «Какая же я дрянь!» И почему-то это принесло ей еще большее (хотя, казалось бы, куда уж больше-то) удовольствие – этак смакуя, назвать себя дрянью.
Впрочем, все это мелочи, поскольку в поезде решилось нечто гораздо более существенное. Решилось главное, за что повествователь может поручиться, хотя никаких видимых признаков этого, с позволения сказать, свершения, у него нет. Да и сам он может лишь догадываться, что это главное из себя представляет – круглое оно или квадратное, длинное или короткое, большое или маленькое.
Единственное, что он способен сказать по этому поводу: судьба. Сказать, памятуя о том, что на судьбу любят ссылаться все без исключения, если им не дано уразуметь нечто более определенное и конкретное.
Но главное – пусть даже в виде Эсхиловой или Софокловой судьбы – все же маячило за спинками кресел пассажиров, возвращающихся дневным поездом в Москву, – маячило, зыбилось, мерцало, посверкивало. За это повествователь ручается.
А так все шло как обычно: разговаривали, шутили, балагурили, смеялись. Правда, Морошкин в этом веселье участия не принимал и даже был несколько раздосадован и рассержен тем, что совсем недавно все просили, умоляли, настаивали, а тут, по легкомыслию своему, взяли и напрочь забыли.
О чем просили? Ну, капитально… (по любимому выражению Достоевского) или натурально. (как обожает выразиться Булгаков) просили поведать им о бодхисаттве. Всем своим видом изображали, что им это очень интересно (очень, знаете ли, оч-чень!). А тут, когда дело дошло и подходящий момент наступил, пустились в пустопорожние разговоры, тары-бары, улыбочки, смешочки.
Наконец Капитолина первой опомнилась и всех приструнила:
– Тихо! Замолчите! – И на ее лице, обращенном к Морошкину, появилось просительное, умоляющее выражение. – Герман Прохорович, пожалуйста… Все ждут.
«А ведь была бы хорошей женой», – почему-то подумалось Морошкину, но он вспомнил витавшие вокруг Капитолины слухи, помрачнел, поугрюмел и почувствовал, что мучительно страдает.
Страдает и из-за мерзких слухов, и из-за той коробочки, в которой хранился пепел сына, и он так неловко – неуклюже – пытался вытряхнуть его над Финским заливом. Страдает и – вопреки Третьей благородной истине – не верит при этом, что от страданий можно избавиться.
Морошкин испугался отсутствию веры. Испугался, оробел, растерялся и торопливо стал всем рассказывать о чем-то, лишь бы избавиться от этой одолевшей его мрачности и угрюмости, немного взбодрить себя, встряхнуть, растормошить, развеселить – рассказывать, как с кафедры студентам, словно на автопилоте, особо не вникая в содержание, что бодхисаттва достиг просветления (отсюда само это слово – тот, чья сущность просветление) и мог бы уйти в нирвану.
Но, движимый чувством величайшего сострадания к людям (махакаруна), остается с ними, жалкими людишками, чтобы помочь им избавиться от страдания (духкха) и вести путем спасения – пусть даже этот путь вымощен черепами заблудших, упорствующих (моха) в незнании Четырех благородных истин.
Но по ходу этого привычного для него, обкатанного за множество лекций рассказа Герман Прохорович вдруг во все по-новому вник, замер и… преобразился. Просветлел, просиял. Почувствовал потребность повторить сказанное с совсем другим оттенком голоса, выражением – жжением (даже жженой пробкой запахло) раскрасневшегося лица – и добавить к сказанному нечто открывшееся ему сейчас, в этом поезде:
– Поэтому бодхисаттва – здесь, рядом, среди нас. Он выметает облетевшие листья с террасы, колет щепки для самовара, ходит за водой, вращает скрипящий, растрескавшийся ворот колодца, достает гремящее цепью наполненное ведро. Он одет как мы. Он во всем такой же. Надо только присмотреться, и… вот он… крепко держит меня за руку и ведет. Ведет по осыпающемуся краю обрыва, и я хоть и скольжу на размокшей глине, теряю равновесие, хватаю руками воздух, но – о чудо! – не падаю. И тиски – раскаленные клещи страдания разжимаются, меня отпускают. И дорога, мощенная черепами заблудших, превращается в путь праведных, устланный прекрасными, благоухающими розами…