К книге
Дневной поезд, или Все ангелы были людьмиДневной поезд (роман). Часть вторая. Глава пятая
17%
Дневной поезд (роман). Часть вторая. Глава пятая
7

Гроза вратарей

Герман Прохорович не замечал, какое прекрасное было утро в Ленинграде. Поистине июньское, ангельское, блаженное утро, с ласкающим ветерком, похожим на морской бриз, – из тех, что даже в это летнее время – время северных белых ночей – случаются редко.

Но не до ласки было Морошкину, удрученному своим горем.

Он, угрюмец, по сторонам-то и не смотрел и голову вверх не задирал. А без этого как заметишь, что солнце в небе сияет перламутром сквозь тонкую, словно папиросная бумага, слегка окрашенную розовым пелену облаков.

Оно и понятно, ведь он никогда в своей жизни не курил. Лет в шестнадцать, правда, разок попробовал. В голове помутнело, закашлялся и сразу бросил – возненавидел курение, а тем более хвастовство и бахвальство тех, кто всем напоказ (и особенно девочкам) дымит дешевой папиросой.

Поэтому какая там папиросная бумага: он ее и в руках не держал. Да и что она ему – папиросная или какая-то там еще. Ему бы опустить голову и смотреть себе под ноги – как эти самые ноги совершают свои аршинные шаги: одна, облепленная брючиной, уперлась в землю и отстала, а другую вынесло вперед, затем другая отстала, а эту вынесло.

И так шаг за шагом – до гробовой доски. Жаль, что без калош, ха-ха. Для полноты картины, знаете ли, калош не хватает. Все есть – и портфель, и капсула, и коробочка в капсуле, а вот калош не предусмотрел. Промашка вышла. А то бы с одной ноги калоша слетела, и можно было бы другой ногой ее с размаху этак пнуть, чтобы она футбольным мячом на месте завертелась.

Пнуть и при этом изречь с глубокомысленным видом, что нет ничего нового под солнцем. Вот такой уж он отчаянный футболист, гроза вратарей…

Кстати, ночью была гроза.

Пелеп и лепеп

Герман Прохорович в то утро не знал и не хотел знать, как он все это будет делать. Знал лишь, что все это ужасно, нелепо и неправдоподобно. И старался не думать об этом, гнал от себя прочь всякие мысли и даже пускался на мелкий и дешевый самообман: вот, мол, никогда раньше на Финском заливе не был – все как-то не получалось (да и в Ленинград из Москвы редко удавалось вырваться), а теперь пришлось. И уж он воспользуется случаем, чтобы посмотреть на этот самый прекрасный залив, одно из чудес Ленинграда, полюбоваться, тем более что сын ему сказал незадолго до смерти: «Полюбуешься, подышишь морским воздухом, там ведь так красиво, а красота – везде красота».

Но обмануть себя не удавалось, и он невольно отдавался навязчивым мыслям, а заодно позволял и воображению разыграться и вопреки запрету воровски пытался представить, как отвинтит крышку капсулы, достанет коробочку, откроет крышку, а дальше?..

Дальше к горлу подкатывал ком, душили спазмы, становилось трудно дышать, и он оглядывал свои предательски дрожавшие руки, словно они принадлежали кому-то другому (может, самому Господу Богу) и старался уразуметь, что ему этими чужими руками делать – там, в катерке, когда, вспенив винтом воду, отчалят от берега.

Щепотками разбрасывать или вытрясти из коробочки, постучав для верности по донцу? Что разбрасывать? Что вытрясти? Пелеп… лепеп… – язык отказывался выговорить это слово, и он в который раз вспоминал, как у Толстого в «Анне Карениной» Алексей Александрович, потрясенный изменой жены, не мог выговорить похожее слово – пеле… пеле… перестрадал.

«Ах, как верно!» – изумлялся он гению Толстого, его прозорливости и всеведению, поскольку и сам не мог выговорить это проклятое слово – пепел.

Не пелеп, не лепеп, а пепел он будет вытрясать из коробочки. Чей? Собственного сына, который ему это и завещал – развеять его пепел над Финским заливом. И Герман Прохорович обещал – даже поклялся сыну, поскольку дело шло к тому и никаких надежд уже не оставалось (врачи бессильно разводили руками).

Получалось, что надо выполнить последнюю волю умирающего, а теперь уже умершего сына.

Сына, которого… (коего… нет, лучше все же которого) больше нет – только горстка пепла на дне коробочки. В этой коробочке жена когда-то хранила кольца, бусы, браслеты, серьги – словом, украшения, которые. (нет, лучше – для краткости – кои.) с возрастом переставала носить и берегла на черный день.

Берегла, чтобы при надобности продать или, как она говорила, снести в ломбард (уж ломбардов почти не осталось, а она все говорила и говорила).

И вот черный день наступил, но продавать ничего не надо – не понадобилось – понадобилась только сама коробочка, чтобы в нее насыпать пелеп или лепеп. Словом, он тоже пеле… пеле… перестрадал…

Смотрите-ка (это даже по-своему любопытно): у него полный разброд в мыслях, разорванное сознание, по словам сына. Разорванное, как в романах этой самой Вирджинии Вулф, которую сын всем предлагал читать для понимания, что такое у буддистов сантана – поток сознания.

Героиня думает об одном, а оказывается, что совсем о другом. Хотя и другое – лишь подмена мыслей о чем-то третьем, чего на самом деле нет, но оно тотчас появится, лишь только исчезнет другое.

Вот так и все наши мыслительные потуги: мысли рассеиваются и напрасны любые попытки собрать их вместе.

Но все-таки – хотя бы ради приличий – надо постараться. Выбрать хотя бы одну мысль и удерживать ее в сознании, не отвлекаясь, не западая на другие.

Герман Прохорович выбрал: катер. Надо добраться до того места, где будет ждать катер. Катер, катер – мысль выбрана. Как лучше добраться до катера, он намеренно ни у кого не спрашивал, хотя не раз мог бы осведомиться у любого прохожего, как он осведомлялся в Лондоне, куда его однажды послали: «Вы не скажете, как лучше добраться до Трафальгарской площади?»

При чем здесь Трафальгарская площадь? А при том, что мысли у него все же путаются, словно нитки при вязании. Сам он никогда не вязал (так же, как и не курил), но по логике вещей – убийственной логике – нитки должны путаться.

Поэтому лучше не спрашивать, а идти самому. Молча и упорно. Между прочим, во времена Чехова чаще писали: итти. Зачем здесь Чехов? А затем, что он, несчастный, умер в сорок четыре года – как и его сын.

Только сын не был несчастным, а был счастливым – с лицом сияющим, как сегодняшнее утреннее солнце (фу, какое напыщенное сравнение!).

Однако чей сын? Не Чехова же, конечно. У Чехова детей не было. Его дети – пушки и картечи, ха-ха-ха! Иными словами, повести и рассказы, романа же он так и не написал.

Поэтому идти или итти – разницы никакой. Все умирают. Человек, вообще говоря, имеет такую особенность: он смертен. Кай – человек. Значит, по неотразимой логике он умрет. И его прах развеют если не над поляной с одуванчиками, то над Финским заливом.

А уж к заливу-то ноги Германа Прохоровича как-нибудь выведут. Да и кто-нибудь подскажет дорогу, заметив, что некий прохожий (в данном случае сам Герман Прохорович) потерялся, растерянно озирается по сторонам, ищет правильный Восьмеричный путь.

Путь Будды, который сын в конце концов обрел. И его, как обретшего, отозвали, призвали, к нему воззвали – сколько слов и все в рифму!

…Однако ленинградцы все неисправимые чудаки: любят подсказывать, показывать, рассказывать (снова в рифму), подробно и обстоятельно. Главное – добраться до Васильевского острова, а там воспользоваться одним из видов городского транспорта.

Воспользоваться… одним из видов… боже, как мы засоряем и оскверняем русский язык! Какие мы, в сущности, дикари и варвары! Варварами римляне называли германцев за их язык: бар-бар.

Впрочем, при чем здесь германцы?..

Как правильно поступил Герман Прохорович, что не стал говорить хозяину катера, что он намерен делать. Пускай думает, что он хочет просто прокатиться на его катерке по Финскому заливу – безобидное занятие, этакая, знаете ли, лафа, как любят говорить студенты. Не надо его посвящать, а то ведь ему, пожалуй, и дурно станет, не по себе: человек посторонний, даже не знакомый, а знакомый каких-то знакомых.

Те оказали любезность, попросили, договорились. Тот согласился и не стал заламывать цену – взял по-божески.

После всего этого надо с ним рассчитаться, тем более что Герман Прохорович, как уже сказано, не стал его ставить в известность. Да и как скажешь, какие подберешь слова? «Я собираюсь с вашего катера развеять по ветру прах умершего сына».

Так ему, пожалуй, не то что дурно – жутко станет; его пот прошибет и нервная икота одолеет, хозяина катера, тем более что он, похоже, по натуре истерик (не путать с историком). Такие лысоватые, с клоками седины на висках и невыбритой щетиной по всему подбородку – все историки (тьфу ты, оговорился: истерики, конечно).

Хозяин катера не исключение. Наверняка бывает непредсказуем. Да и знакомые намекали – предупреждали, что иногда… словом, у каждого свои причуды. Один прозрачен, как стеклышко, другой же темен и непредсказуем.

Поэтому пусть ведет свой катер и не оборачивается, что там у него за спиной делает Герман Прохорович. Мало ли что! К примеру, готовит к установке в фарватере глубоководную мину. Или отвинчивает крышку капсулы и достает коробочку… Мало ли зачем. Это никого не касается.

Кай смертен, а у смерти свои законы и свои ритуалы. К тому же у каждого свое дело, и ему лучше не мешать и не вмешиваться.

Таинственный пассажир

Ага, вот и катер у причала. Покачивается на волнах. Позванивает цепью. Именно такой, как ему описывали, – двухцветный, сверху выкрашен в синее (небесная синева), а понизу желтый, монашеского цвета. Сын Прохор такие цвета бы одобрил. Он всегда придавал значение цветам и числам. В номере катера должна быть девятка.

Ну-ка, ну-ка, посмотрим, приглядимся… Так оно и есть: 379-й. По всем признакам совпадает.

Хозяин издали машет рукой – тоже его узнал, подзывает. Укоризненно постукивает пальцем по циферблату часов: мол, опаздываешь, приятель. Но кто это у него в катере? Сидит рядом с ним, закутавшись в плащ? Спина прямая, капюшон надвинут на голову, лица не различишь. Лицо словно размыто, затемнено капюшоном. Таинственный незнакомец.

В руках черные бусинки, нанизанные на нитку и похожие на четки. Кавказец? Это они, великие молитвенники (особенно по части шашлыков), любят пофорсить, пофасонить, перебирая четки…

Герман Прохорович подумал с досадой: вот это лишнее, так не договаривались. Он не любил такие сюрпризы. Герман Прохорович и в такси никогда не садился, если там уже кто-то был. Пусть даже на переднем сиденье, рядом с шофером.

Не то чтобы побаивался и опасался, но как-то неприятно. Такси не трамвай, чтобы платить по счетчику, приплачивать сверху на чай и при этом терпеть рядом еще каких-то пассажиров. А тут катер зафрахтован по такому скорбному поводу, не допускающему присутствия посторонних…

К тому же рядом с катером так же покачивается на волнах моторная лодка, а в ней – команда из четырех молодцов. Они-то откуда взялись? С неба, что ли, упали? Тоже в плащах, без лиц, одни силуэты. Похоже, сопровождают незнакомца.

Сицилийская мафия.

Нет-нет, извините, так не пойдет. Как бы им это вежливо и доходчиво втолковать?

Объяснить, чтобы не обидеть и в то же время не поступиться собственными интересами? В конце концов, он не мальчик, коего взрослые взяли с собой на рыбалку. Он зафрахтовал катер для собственных нужд, для своих целей.

Герман Прохорович, поймав наконец блуждающий взгляд хозяина (тот все озирался по сторонам – не свалится ли с неба еще какой-нибудь подарок), издали развел руками, пожал плечами и изобразил на лице недоумение. Хозяин должен был уразуметь по этим жестам, что Герман Прохорович не сядет в катер, если там уже сидят. И никаких денег тот не получит – пусть не рассчитывает.

Андрей Ефимович (так звали хозяина) всполошился. Покряхтывая, он выбрался из катера и, прихрамывая на отсиженную ногу, заковылял к нему – выяснять отношения.

Стал смущенно сопеть, хрипеть, булькать простуженным носом, утираться рукавом. Долго не мог ничего путного выговорить – только помыкивал, отсылая рукой туда, в сторону, где неподвижно сидел незнакомец.

Наконец – сквозь сопение и хрипы – заговорил. Заговорил доверительно – по отношению к Герману Прохоровичу и с суеверным страхом и почтением – по отношению к незнакомцу, коего упоминал даже не прямо, а косвенно, в третьем лице:

– Вас… вас поджидают. Сказали, что им надо встретиться с вами… Серьезный дядя.

– Откуда он взялся?

– Сам не знаю. Я к воде-то наклонился, чтобы сполоснуть канистру. Ну, минут пять набирал воды, взбалтывал, споласкивал. Выпрямляюсь – он сидит. Это ж надо было по сходням добраться до катера, ступить в него так, чтобы катер не раскачало. И сесть осторожно рядом со мной, чтобы я не почувствовал.

– Кто это? С Кавказа? Грузин? Армянин?

– Не ведаю. Зря говорить не буду.

– По-русски знает?

– Ну а как же еще? По-другому я бы не понял. По-русски, по-русски, но с акцентом. Видать, иностранец.

– Знаете что, Андрей Ефимович, ищите мне другой катер. Я с иностранцем не поеду. Задаток оставьте себе. И на этом простимся.

Хозяин задумался и решил, что его не устраивает такая перспектива.

– Подождите. Погодьте. Ведь он же вас по имени назвал: «Мне нужен Герман Прохорович». Значит, знакомый ваш. Иначе стал бы он называть вас по имени.

– Хорошо, я спрошу у него, откуда он меня знает. Но все равно с ним не поеду.

– Воля ваша. Но где прикажете вам другой катер искать?

– Это меня не волнует. Подвели вы меня. Поэтому ищите где хотите. Мне все равно.

Андрей Ефимович смекнул про себя, что ему – в отличие от строптивого пассажира – вовсе не все равно, как обернется дело. И решил повиниться, извиниться и тем самым пассажира задобрить и вновь к себе расположить.

– Я, конечно, извиняюсь. Но вы все-таки поинтересуйтесь. Мужчина солидный, представительный, себя уважает – такой просто так в чужой катер не полезет. А то, что с Кавказа… нет, непохоже. Уж их-то я знаю. Те, которые с Кавказа, черные, а это лицом весь – желт.

Тайна, не подлежащая огласке

Андрей Ефимович предусмотрительно – с умыслом – задержался на берегу. Он походил, поплевал в воду; стянув кепку, погрел на солнце плешивую голову, подышал морским бризом, устремил взгляд куда-то вдаль, тем самым уступая дорогу смелым, первопроходцам – тем, кому назначено вершить большие дела, а себе отводя скромную, второстепенную роль (ролишку) того, кто на подхвате, подручного – старшины при важном милицейском чине.

Но раз уж ты чин, то уж будь любезен, соответствуй, выясняй, что тебе надобно. Опрашивай всяких сомнительных личностей, неведомыми путями пробравшихся на катер.

А Андрей Ефимович, хоть он и хозяин сего транспортного средства, тут, на бережку постоит, посмотрит да послушает, как у них пойдет разговор и что из этого выйдет. Иными словами (иные слова всегда на пользу, лишь бы смысл оставался тем же самым), кто при этом одержит верх, а кого опустят, как в камере уголовники опускают новичков или на армейской службе деды берут верх над неопытными новобранцами.

Морошкин, хотя и в чины не лез, посчитал нужным свой долг выполнить и поинтересоваться, что это за непрошеный попутчик у него выискался. Он по прогибающимся, поскрипывающим, пружинящим сходням дошел до катера, стараясь не оступиться и не глядеть в воду, чтобы не закружилась голова (с трудом переносил любую, даже самую малую высоту). Затем ступил на корму, поскользнулся (скользкие подошвы), взмахнул руками, но все-таки удержал равновесие и неловко спрыгнул на дно катера.

С соседней лодки за ним следили и даже ободряюще зааплодировали его успешному прыжку, что Герману Прохоровичу совсем не понравилось. Он понял, что находится под пристальным наблюдением. Незнакомец все это время с доброжелательным участием и некоторым удивлением смотрел на него.

Герман Прохорович первым делом назвал себя, не забыл упомянуть свое профессорское звание и учтиво осведомился:

– Виноват, с кем имею честь? И чем могу быть полезен?

Незнакомец встал, откинул капюшон, поклонился, сложив перед собой ладони, и скромно ответил:

– Далай-лама Четырнадцатый Тензин Гьяцо.

Морошкин сначала не поверил, принял это за шутку, посчитал, что его разыгрывают.

– Простите, кто вы? – переспросил он, рассчитывая, что шутник опомнится, устыдится и назовет свое настоящее имя.

Но тот расстегнул верхнюю пуговицу плаща, из-под которого показалось шафранового цвета одеяние, и терпеливо повторил:

– Далай-лама Четырнадцатый. Мое имя – Тензин Гьяцо. Вы должны меня знать. Мы ехали с вами в одном поезде.

– Ах, в одном поезде! Ну конечно, конечно, я вас знаю, – заверил Герман Прохорович, хотя в голове у него все настолько смешалось, что он с таким же успехом мог бы утверждать обратное: не знаю, не слышал, впервые вижу. – Вы у нас в Союзе, кажется, с официальным визитом.

– Вообще-то, с официальным, но здесь, в Ленинграде, скорее с полуофициальным, – поправил его незнакомец. – А вернее, с частным. Во всяком случае, тут я как частное лицо – любуюсь красотами Ленинграда, бывшего Санкт-Петербурга.

– Между прочим, в Питере есть буддийский храм, спроектированный архитектором Барановским, – заикнулся было Герман Прохорович, но тотчас прикусил язык, вспомнив о том, какие этот храм и буддийскую общину, опекавшую его, постигли гонения.

– Мы на Тибете и в Индии об этом знаем. Знаем и скорбим.

– М-да… – Морошкин смутился, скривился и прикусил губу из-за того, что заехал явно не туда.

– Не печальтесь слишком, мой друг. – Далай-лама впервые назвал его другом. – Вселенные рушатся – что там храм!.. К тому же в вашей стране тогда вершилось дело великого очищения, а это всегда и триумф, и трагедия, и истина, и заблуждение, и реальность, и миф. Вы не согласны?

– Как много всего вы перечислили. По поводу трагедии готов с вами согласиться, а по поводу остального.

– Вы забываете, что не люди творят революции, а революции сами выбирают своих творцов.

– Да, но какой ценой…

– Цена всему одна – накопленная в прошлых жизнях карма. Уж кто-кто, а вы должны это знать.

Андрей Ефимович на берегу надсадно забухал сухим, лающим кашлем. Оба приумолкли, обернувшись в его сторону.

– Что с вами, почтенный? – спросил Далай-лама, явно стараясь не изменить своей обычной доброжелательности и не поддаться неприязни.

– Извиняюсь, простыл. – Хозяин катера для убедительности еще раз хрипло кашлянул и похлопал себя по карманам, где на этот раз не оказалось привычного лечебного средства. – Четвертинку-то я и не захватил, раззява…

– Я вас вылечу, – внушительно пообещал Тензин Гьяцо, ставя невысказанным, но подразумеваемым условием излечения, чтобы хозяин в их присутствии меньше говорил и больше помалкивал. – Однако не пора ли нам?..

– Видите ли… – Герман Прохорович попытался возразить, но не знал, как и с чего начать, чтобы не показаться невежливым. – Есть одно деликатное обстоятельство…

Далай-лама не позволил ему договорить и вместо этого сказал сам:

– Возражения не принимаются. Я знаю, на какое обстоятельство вы намекаете и какая на вас возложена миссия. Но со своей стороны обязан заметить, что я уполномочен присутствовать при совершении сей церемонии. Откровенно говоря, это – одна из целей моего визита в Ленинград и мой священный долг, как исповедующего Дхарму верующего буддиста.

– Цель вашего визита?.. Вам известна последняя воля моего сына? – со страхом перед чем-то неведомым и таинственным спросил Герман Прохорович.

Тензин Гьяцо со значением промолчал, побуждая собеседника самому ответить на свой вопрос.

– Подождите, подождите, вы не ошиблись? – забеспокоился Морошкин. – Моего сына звали Прохор…

– Нет, прошу меня извинить, но у вашего сына другое имя.

– Уф! – У Морошкина отлегло. – Все-таки это ошибка. Там, на платформе, перед отправлением поезда я не успел об этом сказать вашим людям. Конечно, ошибка. Мой сын – самый обыкновенный молодой человек, каких в Москве и Ленинграде очень много. Хотя он и увлекался… буддизмом, и я отдаю дань его увлечению, поскольку сам читаю лекции и все прочее, но уверяю вас, самый обыкновенный…

Далай-лама выслушал его не перебивая и сказал:

– Ваш сын – великий бодхисаттва. Его истинное имя я вам открыть не могу, поскольку пока это тайна, не подлежащая огласке. Но во всех мирах нашей вселенной – среди блаженных богов, глубоко верующих людей, животных, голодных духов и даже обитателей ада – вашего сына чтут и ему поклоняются.

– Вот уж не знал, не ведал, даже не догадывался. – Морошкин совсем растерялся.

– Так я завожу? – несколько заискивающе спросил Андрей Ефимович, усаживаясь за руль и усиленно делая вид, что разговор двоих пассажиров не имеет к нему ни малейшего отношения.

– Заводите, любезнейший, заводите, – как власть имеющий, произнес Его Святейшество Далай-лама, а Герман Прохорович робко улыбнулся, словно ему ничего не оставалось, кроме как подчиниться этой непререкаемой власти.

Иерархия

Катер взмыл над гребнем встречной волны, круто задирая нос, и как будто даже оторвался от воды, завис на минуту в воздухе, словно Летучий голландец. Во всяком случае, Морошкину так показалось, и он даже просвистел, профыркал что-то из Вагнера – весьма приблизительное и фальшивенькое.

– Акт первый, картина третья, – сказал на это Далай-лама и повторил мотив с точностью до каждой ноты.

От удивления Морошкин покрепче ухватился за сиденье, чтобы его не сорвало с места и не вынесло за борт, как с ним однажды случилось. Он плыл тогда по Енисею на таком же катере, путешествуя дикарем, обросшим бородой, в драной штормовке и высоких, подвернутый рыбацких сапогах, – славное было время…

– Однако славное было время, – едва слышно произнес Тензин Гьяцо, не глядя на него, но при этом не скрывая, что сказанное относится к нему. – Давно изволили быть на Енисее?

– Так вы и мысли читаете. Чудеса! – воскликнул Герман Прохорович, испытывая невольное желание взяться за голову, чтобы по неким признакам распознать, все ли в ней мысли прочитаны, или осталась хотя бы одна тайная, сокровенная, непрочитанная.

– Ну какие там чудеса. Помилуйте. На Тибете мальчишки это умеют.

– Так уж и мальчишки…

– Ну те, у коих есть наставники… при монастырях.

Далай-лама сидел спокойно, как изваяние, и даже не дрогнул, хотя катер подхватило волной и слегка закружило над бездной вскипающих волн. Он лишь едва заметно улыбнулся, когда в гребешках пены задрожала солнечная радуга, слепя глаза, слезившиеся от морских брызг (не спасали даже очки).

– Мальчишки… А у нас старики на такое не способны.

Морошкин был из тех, кто любил покритиковать все свое, родимое. На этот раз Тензин Гьяцо критику поддержал:

– Вы меня простите, но у ваших стариков мышление детское. Им недоступны даже Четыре благородных истины, и среди них нет тех, кого можно было бы назвать Арья пудгала – Благородная личность. Разумеется, кроме вашего сына, но он – редчайшее исключение. Такие рождаются раз в сто лет…

– Мой сын – Арья пудгала? Признаться, вы многое сказали такого, что и мне не совсем доступно.

Далай-лама заговорил, заботясь о том, чтобы сказанное до этого было все – без исключений – понято собеседником, и понято верно.

– Я назвал вашего сына бодхисаттвой, но тут возможны еще два титула, или, если угодно, звания, близкие по значению, хотя и не во всем совпадающие с первым.

– Какие же? – спросил Морошкин, почему-то вдруг вспомнивший Капитолину Вагнер: как-то она там, в Эрмитаже, зачарованная, бродит по залам, любуется картинами?

И сама себе не верит, что попала в царство Духа, хотя, может быть, точнее сказать – царство Красоты…

– Нет, именно царство Духа. Для нее Эрмитаж – это откровение, – сказал Тензин Гьяцо, и Морошкин забеспокоился: уж не стал ли он говорить сам с собой, но вовремя вспомнил, что рядом сидит пытливый чтец его самых затаенных мыслей.

– Так какие же звания или титулы? – Он вернул Далай-ламу к начатому разговору. – Генерал-майор или генерал-лейтенант?

Далай-лама оставил без внимания его не слишком уместную шутку.

– Одно из них я уже назвал – Благородная личность, а второе – будда.

– Вы, конечно, не имеете в виду Сиддхартху Гаутаму?

– В буддизме Махаяны, Большой колесницы, и нашей тибетской Ваджраяны, Алмазной колесницы, – неисчислимое множество будд. Вам это, конечно, хорошо известно.

– Разумеется, я осведомлен. – Морошкин слегка зарозовел от приятного чувства лести.

Между тем Далай-лама продолжил:

– В некоторых сутрах даже утверждается, что к концу времен все станут буддами, а это уже чем-то напоминает ваш Апокатастасис, Возвращение всех живущих к Богу, как тому учил величайший прозорливец Ориген.

– А церковь прозорливца-то анафеме предала, хе-хе… – В Морошкине снова проснулся язвительный критик и обличитель.

– Не спешите осуждать церковь. – Далай-лама улыбнулся с едва заметной грустью. – Осуждающих много, а церковь одна.

– Помилуйте, кто ж осуждает. Я это так, к слову…

– Церкви иногда свойственно попридержать кое-какие знания, чтобы не смущать ими паству, простой народ – тем более такой детский, как ваш. В нужное же время все откроется.

– Все возвратятся к Богу как его блудные сыновья. И Маркс, и Ленин, и ренегат Каутский – все… Возвратятся, или, по-вашему, станут буддами.

– Кое-кому, правда, придется предварительно помучиться среди обитателей ада. Но итог, я полагаю, будет положительным.

– Это утешает. – Морошкин пригнул голову, чтобы от встречного ветра не слетела шляпа, возвещавшая о моде пятидесятых годов. – Но меня сейчас волнует несколько иное. Вот вы назвали моего сына бодхисаттвой и Благородной личностью. Но, согласитесь, все это понятия чисто восточные. Применимы ли они к нам – к России?

– Отчего же нет? Применимы хотя бы потому, что Россия – тоже наполовину Восток.

– Вы меня извините, но это звучит несколько обще и как-то немного расплывчато. Хотелось бы чего-то более конкретного.

– Извольте. Я могу сослаться на то, что у нас называется буддакшетра – поле благих заслуг. Согласно этому учению, Ади-Будда – Верховный Будда сам определяет время и место, где надлежит родиться и проповедовать очередному будде. На этот раз он не обошел высочайшим вниманием Россию.

– Верховный? Стало быть, и у вас имеется свой генералитет… – Морошкин показывал, что и со священными понятиями можно обращаться по-свойски.

Тензин Гьяцо вновь не поддержал его смешливого настроения.

– Все же уместнее было бы сказать – иерархия…

Морошкин страдальчески на него взглянул, показывая, что его смешочки были всего лишь попыткой защититься от надвигающего ужаса – церемонии прощания с прахом собственного сына.

– Да, конечно же! Простите, простите! – пробормотал он, и они оба замолчали, прислушиваясь к ветру и плеску волн, заливающих накатами ветровое стекло.

На одном уровне с сердцем

– Что ж, давайте… Пора приступать, – сказал Далай-лама голосом, соответствующим значительности наступившего момента.

Он откинул капюшон, стряхнул с него клочья пены, до конца расстегнул и снял плащ. Подал повелевающий знак свите, чтобы те заглушили мотор. Андрей Ефимович тоже выключил двигатель. Наступила тишина. Над Финским заливом все выше поднималось оранжевое зарево солнца, сиявшее сквозь облака, и ночная мгла скрадывалась, свивалась жгутами, никла к воде. Берега едва угадывались в розовой дымке. При полном безветрии катер и лодку лишь слегка покачивало.

– Да-да, пора… пора, наверное, – подхватил Морошкин с некоторой неуверенностью, поскольку предпочел бы еще немного отсрочить момент, подождать, потянуть, но сам же чувствовал, что никакая отсрочка уже невозможна.

Поэтому обреченно открыл портфель и достал капсулу – так, словно положил голову под нож гильотины. Далай-лама понял, чего ему это стоило, и оценил его мужество. Прежде чем Морошкин отвинтил крышку, Тензин Гьяцо посчитал нужным сказать:

– Ваш сын мог бы гораздо раньше покинуть этот мир и слиться с Высшей реальностью, зовущейся у нас Дхарма-Кайя, Вселенское тело Будды. Но из сострадания к людям он лишил себя этого несказанного блаженства и остался в сансаре, чтобы вести людей к просветлению и помогать избавиться от страданий. В этом его величие. Ибо верно сказал один из скандинавских писателей, многому научившийся у Достоевского: самый великий не тот, кто «вызывает наибольшее общественное брожение», а тот, кто «придает нашему существованию наибольший смысл, кто оставляет наиболее ощутимый след». Именно такой след оставил ваш сын – великий избавитель. Ибо все в этом мире – страдание, как гласит Первая благородная истина. – Далай-лама склонил бритую голову и замолк из почтения к истине, чтобы ее не оскорбляли никакие посторонние звуки – в том числе и звуки его собственной речи. – Ваш сын рано – еще в четырнадцать лет принес клятву бодхисаттвы, что будет вести людей путем истины…

– Я помню, помню… В четырнадцать лет, еще мальчиком он преобразился, стал совсем иным – не от мира сего, как говорили мы с матерью. Значит, это была клятва – клятва бодхисаттвы, священный обет, принятый сыном. А мы и не догадывались, пытались его развлекать, приглашали в дом сверстников, устраивали игры и чаепития… Какая глупость!

Тензин Гьяцо в знак несогласия выставил маленькую ладонь, изнутри напоминавшую истертую – палевого цвета – ладошку обезьянки, а снаружи – морщинистую, когтистую лапу тигра.

– Вовсе не глупость. Детство и отрочество со всеми их радостями и забавами никто не отменял. Я не зря сказал, что в Тибете даже мальчишки способны читать мысли, но при этом они оставались мальчишками.

– Что ж, позвольте вас поблагодарить…

– За что?

– За это вразумление, для меня очень важное.

Кончики губ Далай-ламы тронула тонкая улыбка – в знак того, что если он и вразумил собеседника, то еще, вероятно, не до конца.

– Но я бы добавил, что столь раннее духовное пробуждение позволило вашему сыну избежать многих ошибок, приводящих к перерождениям в сансаре, нашем грешном мире. Ваш сын смог решить стоящие перед ним высшие духовные задачи в течение одной – нынешней – жизни. Это достижение, эта доблесть, этот подвиг – из числа особых. Во всяком случае, они недоступны тем, кто тащится по дорогам жизни в Малой колеснице. Ха-ха-ха. Извините, я позволил себе пошутить.

– Что вы, Ваше Преосвященство! Какие могут быть извинения! – воскликнул Морошкин, не совсем уловивший, в чем тут шутка.

– Извинения полезны всегда и особенно ценны в том случае, если при этом вы правы.

– …В течение одной жизни. Жаль, что такое невозможно в христианстве, – посетовал Морошкин, настроенный к христианству (как и ко многому другому) весьма скептически.

– Почему же? – Далай-лама снял очки и вскинул брови, отчего на выбритом лбу собрались морщинки. – Очень даже возможно. Достаточно вспомнить притчу Иисуса о работниках в винограднике. – Он снова надел очки. – В этой притче те, кто пришел на торжище первыми, рано поутру, и проработал весь день, соответствуют обретающим нирвану на протяжении многих и многих жизней, рождаясь в обликах самых разных людей. Те же, кто пришел за час до расчета и тоже получил свой динарий (а единица – число Бога), обрели нирвану всего за одну жизнь, как и ваш сын.

После этих слов Герман Прохорович отвинтил крышку капсулы и достал коробочку. Он с величайшей осторожностью поставил ее на ладонь и приподнял до уровня глаз.

– Вот здесь хранится пепел…

Тензин Гьяцо сделал движение ладонью сверху вниз.

– Немного опустите, мой друг, чтобы коробочка была на одном уровне с сердцем. Вот так, – Далай-лама одобрил жест Морошкина, придавший коробочке правильное положение. – Теперь откройте…

Морошкин страдальчески открыл коробочку и, избегая смотреть вовнутрь, спросил:

– Кто из нас первый?

– Как отец, должны вы…

Герман Прохорович непослушными, чужими, негнущимися пальцами взял щепотку пепла.

– Что дальше? – Он почему-то закрыл глаза.

– Подождать, когда поднимется ветер, а он сейчас поднимется… сейчас… – Действительно, откуда-то издалека налетел ветер и чуть было не сорвал с головы Морошкина шляпу, которую ему пришлось придержать свободной рукой.

– Простите. – Он извинился перед Далай-ламой.

– Снимите это. Положите куда-нибудь… Что вы ее держите! Этот маскарад ни к чему!

Морошкин послушно снял шляпу и положил рядом с собой.

– Вот… как вы сказали.

– Ну, молодцом. Теперь бросайте пепел по ветру. – Морошкин бросил. – Так… еще щепотку… еще… Можно высыпать пепел на ладонь и сдувать. Теперь я… – Далай-лама тоже бросил щепотку. – А оставшийся пепел ветер сам подхватит и развеет. Держите коробочку на вытянутой руке… Или лучше дайте мне, а то у вас дрожат руки.

Морошкин выполнил все его приказания, и пепел был полностью развеян по ветру.

Мантры

– Теперь спрячьте коробочку, а лучше… пустите ее плыть по воде, как кораблик, – сказал Далай-лама так, как мог сказать лишь тот, кто в детстве особенно любил кораблики. Когда Морошкин отправил свой кораблик в плавание (а потом долго смотрел ему вслед), Тензин Гьяцо приступил к завершающему акту драмы: – Теперь прочтем с вами священные мантры. Это очень важно, поскольку иначе обряд не будет считаться выполненным.

– Ом мани падме хум? – Скромно опустив глаза, Морошкин показывал, что некоторые из мантр ему известны.

– Не только мантру бодхисаттвы Авалокитешвары, но и другие. Начнем с мантры самого Будды Шакьямуни: «Ом муни муни маха муние соха».

Герман Прохорович послушно повторил несколько раз вместе с Далай-ламой:

– Ом муни муни маха муние соха.

Тензин Гьяцо благосклонно кивнул.

– Теперь читаем мантру Манчжушри, она короткая: «Ом ара бацзана».

Морошкин как зачарованный повторил:

– Ом ара бацзана.

– Теперь мантру Амитаюса: «Ом арани цзевандеи соха».

Морошкин вслед за Тензином Гьяцо повторил и эту мантру.

– Что вы чувствуете?

– Спокойствие, умиротворение, тишину и гармонию.

– А радость, восторг, блаженство?

– Нет, пока не чувствую.

– Тогда давайте вместе творить известную вам мантру Авалокитешвары: «Ом мани падме хум».

– Творить?

– Да, мантру следует не твердить, как попугай, а творить, словно молитву, с вниманием сердечным.

– Ом мани падме хум, – отозвался Морошкин.

– Еще раз…

– Ом мани падме хум.

Они еще долго повторяли вместе эту мантру, пока Далай-лама не спросил, с пристальным вниманием глядя поверх очков на Германа Прохоровича:

– Ну а теперь?

– Чувствую, как в глубине души и вправду рождается необыкновенная радость, – наверное, такая же, как у Мотовилова, когда, по молитве преподобного Серафима, Господь позволил ему вкусить райское блаженство от плодов Святого Духа. – Морошкин умилился, растрогался и от собственных слов, и от того невыразимого, что за ними скрывалось.

Далай-лама тоже был тронут упоминанием о Серафиме Саровском.

– Да, да, эта беседа святого Серафима с его верным служкой Мотовиловым… нам она известна. Дух же веет, где хочет, – в том числе и у нас на Тибете.

– Что же означает эта радость? – Морошкин никак не мог до конца поверить, что ему выпало счастье пережить такое.

– Она означает, что сын вас услышал и отозвался. Эта радость послана если и не им самим, то по его молитве.

– Это он вам сказал? – спросил Морошкин, невольно прислушиваясь и при этом допуская, что сказанное сыном способен был услышать лишь Далай-лама.

– Сказал, – Тензин Гьяцо выделил голосом это слово, – но не словами, а чем-то, помимо слов.

– Почему же я не услышал?

– Еще и для вас наступит время…

– Что же именно он сказал?

– Поблагодарил и вас, и меня. Обряд совершился. Можно возвращаться к берегу. Включайте мотор, – сказал Далай-лама, ни на кого не глядя, ни к кому не обращаясь и тем самым показывая, что те, кому надо, его поймут.

Учиненное безобразие

Но поняли его не все. На лодке мотор заработал, зачихал, зачавкал, затарахтел, нарушая тишину и набирая обороты, а Андрей Ефимович все медлил и тянул время. Он поскрипывал под собой сиденьем, переваливаясь то на один, то на другой бок, шуршал брезентовым плащом и двигатель катера не включал, словно выжидая чего-то.

– Что же вы, любезный? Пора возвращаться, – сказал Далай-лама, делая нетерпеливое движение плечом, на котором не мог удержаться (соскальзывал) надеваемый плащ – так же, как и он сам не мог удержаться от невольного раздражения.

– Простите. – Он искал что-то у себя под ногами. – Простите, я был свидетелем… этот пепел в коробочке… – Андрей Ефимович говорил тихим голосом, словно именно это позволяло ему быть услышанным.

– Да, что вас интересует?

– Ну, хотя бы… – из того, что его интересовало, Андрей Ефимович выбирал самое интересное, – кому он принадлежит?

– Пепел-то? Вас это вряд ли касается, – сухо сказал Тензин Гьяцо. – Занимайтесь своим непосредственным делом. Плату вы получите на берегу.

– Премного благодарен. И все-таки хотелось бы знать…

– Ваша настойчивая любознательность вряд ли здесь уместна. Мы не обязаны посвящать вас во все детали…

– Я, конечно, понимаю. Это ваше право. Но если это пепел умершего, то по меньшей мере странно… и как-то не по-христиански… Покойников все-таки принято хоронить в земле, как я своего деда похоронил, и отца, и мать.

– Не беспокойтесь, вас похоронят в земле. И кажется, весьма скоро. Во всяком случае, своим любопытством вы ухудшаете себе карму.

– Если вы о моем кармане, то он и так дырявый. А вообще, я не о себе беспокоюсь, а больше о подобающих приличиях… о том, как принято, как заведено…

– Почему же не о себе? О себе тоже не мешает позаботиться.

– Потому что я, извиняюсь, вечный, – сказал Андрей Ефимович, и в глазах его мелькнула зловещая искорка.

Далай-лама немного поразмыслил над сказанным.

– Положим, извинений здесь не требуется. Раз уж решили высказаться – высказывайтесь на полную. Не стесняйтесь.

– Я вечный, – отрапортовал Андрей Ефимович как перед высшим командным составом.

– Вечный в том смысле, что никогда не умрете? Вы уверены?

– Абсолютно.

– Ну, знаете ли… позвольте мне все-таки усомниться… даже боги не вечны.

– А вот я, извините, вечен.

– Опять вы извиняетесь. Почему же вам такое предпочтение?

– Потому что вы все умрете, ваш пепел развеют над зловонными болотами, а ваш Финский залив и есть такое зловонное болото, я же стану… Осирисом. – Отсутствие переднего зуба помешало Андрею Ефимовичу с должной отчетливостью произнести свистящие согласные, входящие в это имя.

– Кем-кем?

– Ос-с-си… Ос-с-сирисом, чтоб вы знали. Ха-ха-ха! – Он сопроводил свои слова нервозным смешком.

– Почему вы смеетесь?

– Да уж так… смеюсь, если вы не против. Хочется, знаете ли, учинить какое-нибудь безобразие. Некий скандальеро, так сказать. А то у нас все так чинно, благородно – аж противно.

– По-моему, он психопат или эпилептик, – шепнул Морошкин Далай-ламе и напоказ улыбнулся так, словно его шепот был самым невинным и никого не компрометировал.

Тензин Гьяцо не возразил, но при этом и никак не обозначил своего согласия.

– Что ж, учиняйте. Но кто же вам это пообещал?

– Что именно?

– Такую перспективу. Стать Осирисом – все же не шутка.

– Разных людей перевозить приходится. Среди них встречаются и профессора, даже академики – словом, люди ученые, многознающие, как говорится, ума палата. Один из них, седенький такой, в берете, с палочкой, и пообещал.

– А у него что – такая власть делать всех Осирисами?

– Обещание дадено, а там посмотрим. Так что привет вашему Будде от моего Осириса. Не забудьте передать.

– Передам, передам. Будьте спокойны. Может быть, все-таки тронемся с места?

– Тронемся, тронемся, если еще не тронулись, ха-ха. – Андрей Ефимович подмигнул. – Вот только не зачерпнуть бы бортом, не врезаться в берег или не учинить еще какое-нибудь безобразие.

Морошкину тоже захотелось ввернуть словечко.

– Безобразие, конечно, хорошо, но лучше… безарбузие, – сказал он, чтобы разом покончить и с безобразием, и с безарбузием, и с прочими идиотскими штуками.

Сказал и этим немало смутил хозяина катера.

– Какое еще безарбузие?

– А такое, что арбузы еще не поспели – вот вам и безарбузие. Так что привет вашему Осирису от нашего Будды.

– Оставьте эти глупости. Сегодня не тот день. – Тензин Гьяцо напомнил о том, о чем Морошкин если и позволил себе забыть, то лишь на минуту и поэтому сразу стал серьезным.

Храм

Солнце стояло уже высоко – в полуденном зените, воздух прогревался, и, несмотря на прохладу, поднимавшуюся от воды, над Финским заливом немного парило, словно под незримым стеклянным куполом. Обратный путь не склонял к разговорам: берег был уже близко, вырисовывался, маячил сквозь розовую дымку, да и все пережитое не позволяло впустую тратить слова.

Лишь об одном Морошкин позволил себе спросить, поскольку раньше несколько раз собирался с духом, но все как-то не получалось: момент был не тот. Сейчас же – перед высадкой на берег (слава богу, бортом не зачерпнули) – вот вам и подходящий момент.

– Ваше Святейшество, где вы учились русскому языку? Вы так говорите, что кажется, будто русский для вас родной.

– Нет-нет, родной – не то слово. Я нигде не учился и говорю по-русски именно как на незнакомом языке.

– Простите, не совсем вас понял…

– Ну, помните, как апостолы в день Пятидесятницы заговорили на незнакомых языках… Вот и я примерно так же, хотя с апостолами себя не сравниваю.

– Как же вы говорите, хотя языков не знаете?

– Да уж так… наитием свыше. Хотя, повторяю, я не апостол, и огненных языков надо мною, как видите, нет.

Это было сказано так, что Морошкин не удивился бы, если бы вдруг узрел над Далай-ламой огненные языки.

– Звание Далай-ламы, на мой взгляд, не уступает апостольскому, – прошептал он завороженно.

Тензин Гьяцо едва заметно улыбнулся тонкими, слегка поджатыми, немного бледными губами.

– Кажется, у вашего Тургенева один персонаж с горечью произносит, когда умирающий сын – вот так же, как вы сейчас, – называет его философом: «Какой я философ!» Вот и я могу про себя сказать: «Какой я апостол!»

– Вы даже знаете Тургенева!

– Положение обязывает меня кое-что знать, и прежде всего Россию.

После этого Морошкину сказать было нечего.

Они причалили к берегу: катер сбавил обороты и мягко уткнулся носом в автомобильные покрышки, гирляндой вывешенные вдоль причала. Далай-лама позволил Герману Прохоровичу расплатиться с хозяином катера, хотя готов был сделать это сам, но уступил Морошкину право на любезность, чтобы потом отплатить ему еще большей любезностью.

Морошкин собрался было прощаться, тем более что его спутника окружила свита, ждущая дальнейших распоряжений, но Далай-лама сказал, обращаясь к свите и главным образом к Герману Прохоровичу:

– Нет, мы должны посетить храм…

Герман Прохорович тотчас понял, о каком храме речь – о том самом буддийском, построенном Барановским.

– Что ж, я готов вас сопровождать…

– Вы главное лицо, поэтому сопровождаю вас я, – возразил Тензин Гьяцо.

– Почему? – Морошкин не мог смириться с тем, что его положение оказалось на голову выше.

– Потому что с четырнадцати лет этому храму покровительствует ваш сын.

Морошкин задумался, но по его виду нельзя было заключить, что услышанное было для него полной неожиданностью.

– Постойте, постойте. Я помню, как однажды четырнадцатилетний Прохор исчез из дома, мы его всюду искали, обзвонили всех его друзей, сбились с ног, обратились в милицию. Но тут Прохор нашелся, и выяснилось, что он был в Ленинграде. Сам скопил денег, уложил в рюкзачок кое-какие вещи и купил билет. Значит, он ездил туда, чтобы увидеть храм.

– Вы правы. Вот ваше тогдашнее недоумение и разрешилось…

– Многое становится ясным после смерти нашего сына. Скажем, он избегал смотреть в зеркало. Иногда он произносил такие фразы, что мать их записывала, потом вчитывалась и все равно ничего не могла понять. Вот один из образцов, мне запомнившийся: «Ты знаешь, мама, Яшомитра, один из крупнейших представителей Саутрантики, безоговорочно относит к этой школе Васубандху. Однако ты удивишься, но сравнительный анализ “Энциклопедии Абхидхармы” и комментария к ней Яшомитры не дает прямых свидетельств того, что Васубандху принадлежит к Саутрантике». Каково?

– Что ж, все понятно и совершенно верно. Я тоже полагаю, что Васубандху к Саутрантике не принадлежал.

– Вот как? В таком случае к этому я добавлю, что у сына была своя теория чувства, которую мы с матерью называли корпускулярной. Она сводилась к тому, что нет единых, цельных, всепоглощающих чувств – радости, гнева, ярости или горя, а каждое чувство можно расщепить на мельчайшие частицы – корпускулы. Герой «Крейцеровой сонаты» бросается с кинжалом за любовником жены, но при этом вспоминает, что он в чулках и поэтому может показаться смешным, а ему не хочется выглядеть смешным, а хочется быть страшным. Прохор приводил этот пример, а мы лишь потом, после его смерти, поняли, что корпускулы – это буддийские дхармы.

– После его смерти? Но смерти нет. Не впадайте в заблуждение. Заблуждения безнадежно ухудшают карму. Ваш сын не умер, а ушел в высшую нирвану – паринирвану.

Морошкин принял эту поправку и, подумав, спросил:

– Так что же – мы едем в храм?

– Я распоряжусь, чтобы прислали машину. – Далай-лама сделал соответствующий знак свите. – Между прочим, и вы это знаете лучше меня, Барановский сначала воздвиг другой храм на Невском проспекте – великий храм Сансары, храм Пуза, храм Жратвы.

– Вы имеете в виду Елисеевский магазин?

– Ну разумеется, разумеется. Этим творением Гавриил Васильевич сильно испортил свою карму. Это потом сказалось на судьбе буддийского храма, дацана Гунзэчойнэй, как его официально именовали, и привело к репрессиям тридцатых годов, арестам, расстрелам и прочим бедам.

– У сына была тетрадка, в которую он что-то записывал по-тибетски, а на обложке – изображение ленинградского дацана.

– По-тибетски?

– Да, он знал тибетский как родной.

– Друг мой, я внесу уточнение: не как родной, а как незнакомый ему язык. И записывал он в тетрадку все, что удавалось узнать о репрессиях, и прежде всего имена убиенных – живших при дацане буддийских подвижников и ученых-востоковедов. Там ведь не все было чисто: вовсю орудовала японская разведка. Японцы дошли до того, что свою Японию стали называть Шамбалой. А храм был хорош – не из кирпича, а из осколков гранита, с плоской тибетской крышей, колоннами, витражами Рериха… Зрелище необыкновенное, достойное Будды Шакьямуни.

– Что ж, на Елисеевский взирать мы не будем, а дацаном стоит полюбоваться, тем более что буддийский храм на русской земле – своеобразный памятник Льву Толстому, босому, идущему за плугом и возвышающемуся до осознания единой сути всех религий. – Морошкин хотел что-то добавить к их предыдущему разговору о Толстом, но Далай-лама опередил его:

– Толстой не дожил до открытия дацана, но в нем и так все дышит буддизмом. Если бы он родился в Индии, ему не пришлось бы бежать от жены и умереть на железнодорожной станции, поскольку стать отшельником – это было его законное, чтимое, признанное традицией право. И буддизм не исчез бы из Индии, а остался там навсегда.

Когда подали отливающие черным лаком служебные автомобили с кремовыми занавесками – для них и для свиты, Морошкин и Тензин Гьяцо поехали на Елагин остров, чтобы оттуда обозреть дацан, а потом обойти его со всех сторон, хоть и отданный Академии наук, но превосходящий все науки единой истиной избавления от страданий.

Дядя из Бурятии

– Простите, здесь исправляют карму? – спросил Морошкин, когда им открыли дверь, хотя этот же вопрос он предварительно задал по телефону и получил на него ответ, видимо не совсем удовлетворивший его. Поэтому Герман Прохорович задал свой вопрос вторично в надежде, что и ответ теперь – при очном знакомстве и возможности лицезреть собеседника – будет несколько иным.

– Вы только что звонили? Да, здесь, – ответила девушка в красной китайской одежде и туфельках с загнутыми носами, при этом более смахивавшая на хохлушку, чем на китаянку. – Проходите… – Она мило улыбнулась и пригласила гостей в кабинет.

Кабинет утопал во мраке, благоухал изысканными благовониями от тронутых зеленоватой патиной бронзовых курильниц, был весь, до самого потолка заставлен восточным антиквариатом, с висящими на стенах свитками.

– О, какая экзотика! – не удержался от восклицания Морошкин, хотя Далай-лама посматривал на интерьер с некоторым скептицизмом, при этом стараясь не утратить вежливого расположения к хозяину.

Из глубины кресел им навстречу поднялся хозяин, непомерно толстый, с двойным подбородком и овальными плечами. Трясущиеся груди и выпирающий живот под красной атласной рубахой придавали ему сходство с баснописцем Крыловым, китайским богдыханом или даже самим Буддой Майтреей, каким его любят изображать в скульптуре и живописи.

Он немного смутился оттого, что гости, появившиеся внезапно, застали его с обменным справочником в руках, но сумел не утратить достоинства, величественным жестом отложил справочник в сторону и возложил руки на таинственный предмет, накрытый бархатной салфеткой и напоминавший очертаниями большую бронзовую жабу.

– Чем могу быть полезным?

– Вот хотелось бы карму исправить, – сказал Морошкин, как говорят в том случае, если просят исправить прикус или косоглазие.

– Кому исправить? Вам лично? – Богдыхан не знал, на ком остановить взгляд – на Морошкине или на его молчаливом спутнике.

Тут Далай-лама предупредительно кашлянул, тем самым выражая пожелание, чтобы его настоящее имя не было названо, но при этом соглашаясь на любую роль, которую ему предложат в виде розыгрыша или шутки.

– Нет, моему дяде из Бурятии, – подхватил Герман Прохорович. – Вернее, из Калмыкии.

– Что ж, вы точно не знаете, откуда ваш дядя?

– Видите ли, дядя редко нас навещает. Это едва ли не первый его визит, – на ходу изобретал Морошкин. – К тому же мы вечно путаем Бурятию с Калмыкией.

Что-то во всем этом было не то: богдыхан усомнился, но не настолько, чтобы заподозрить некий опасный подвох.

– На что он жалуется, ваш дядя?

– Да, знаете ли, все болеет, и как-то ему по жизни не везет.

– Что ж, посадите дядю. – Богдыхан пододвинул поближе кресло. – Он по-русски понимает?

– Как мы с вами.

– А слышит?

– Словно двадцатилетний. Вообще у него отменное здоровье.

– А вы только что сказали, что дядя часто болеет.

Морошкин понял, что запутался и чуть не осрамился.

– Ах, извините. Отменное здоровье у другого моего дяди – из Костромы, а у этого сплошные хвори и недуги. Сказывается климат и все прочее. Верно, дядя? – Он заглянул дяде в лицо, готовый бросить розыгрыш при первом же признаке недовольства.

Но Тензин Гьяцо тоже оказался большим шутником.

– Верно, племянник. Верно…

– Тогда я буду говорить не с вами, а с ним, – сказал богдыхан, собираясь приступить к делу. – Садитесь, почтеннейший, в кресло. Я на вас буду пристально смотреть, а вы старайтесь не шевелиться. – Богдыхан стал всматриваться в гостя. – Да, карма у вас скверная. В прошлых жизнях вы много грешили. Исправить можно, но это будет дорого стоить.

Далай-лама промолчал, а Морошкин спросил:

– Сколько?

– А вот мы спросим у Маруси. – Богдыхан сдернул покрывало с головы пучеглазой жабы. – Маруся, милая, сколько это будет стоить? – спросил он и сам же за нее ответил: – Четыреста двадцать рублей.

– Хорошо, – сказал Морошкин с таким удовлетворением, словно он согласился бы и в том случае, если б была названа большая сумма. – Но эти деньги придется заплатить вам, если вы не хотите избежать разоблачения.

– Мне? В чем же вы собираетесь меня разоблачать? – насмешливо спросил богдыхан.

– В элементарном невежестве и шарлатанстве. При таком антураже, – Морошкин указал жестом на обстановку кабинета, – вы не понимаете самой сути буддизма.

– Я не понимаю? Забавно, если учесть, что у меня диплом, подписанный лично Далай-ламой Четырнадцатым Тензином Гьяцо. Показать?

– Что ж, покажите…

– Вот, пожалуйста. Извольте. Можете даже понюхать или языком лизнуть, только бумага немного горьковата.

– А вы пробовали?

– Не удержался.

– А не боитесь, что суд вам накинет еще лет пять за подделку документов?

– Что-с?

– А то-с, что за подделку вам накинут срок, если дело дойдет до суда.

– Я надеюсь, что не дойдет. Мы его тут и замнем, дельце-то. Вот, убедитесь. – Богдыхан, колыхаясь всем телом, извлек откуда-то из-под вороха бумаг диплом. – Подпись и печать. Все в наличии, чин по чину.

– Подпись поддельная.

– Так-таки и поддельная? С чего бы это?

– Иначе бы вы с вашей Марусей знали, что карму никаким вмешательством извне улучшить нельзя. На это способен лишь сам человек – благодаря своим внутренним усилиям, своей воле и решимости. Только ему доступна привилегия – изменить собственный образ жизни, встать на Восьмеричный путь Будды, принять благочестивые обеты и улучшить свою карму. Ваша карма ужасна. За ваш обман вам предстоит родиться наракой – в мерзком зловонии, среди обитателей ада.

– Почему? – оскорбился богдыхан. – Собственно, по какому праву вы это говорите?

– Потому что Далай-лама этого не подписывал. Это не его рука.

– Так-таки и не его? Ах, ах, какая досада! Какой конфуз! Но вы докажите.

– А тут и доказывать ничего не надо. Далай-лама сидит перед вами в кресле, а вы имеете, извините, наглость рассуждать о его карме.

– Дядюшка из Бурятии – Далай-лама? Не смешите меня.

– Тем не менее это так.

– Не морочьте мне голову. Далай-лама находится в Индии. Это всем известно.

– Вы хотя бы газеты читаете? Далай-лама сейчас в Ленинграде. Я его сопровождаю. Это первый визит Его Святейшества в нашу страну. Поэтому на колени!

– Что? – обиженно фыркнул богдыхан.

– На колени, я сказал!

Богдыхан хотел было возразить, оскорбиться, воспротивиться, но вместо этого рухнул всей тяжестью на колени. На полках задрожал, зазвенел, заплясал, словно рюмки в буфете, весь его антиквариат.

– Не надо… встаньте. – Тензин Гьяцо увещевающим жестом протянул к нему руку.

– Вы… вы действительно?..

– Я действительно Далай-лама, но вы этого не знали. Да и если бы знали… подобные почести мне не нужны.

– Простите, простите. – Богдыхан, не вставая с колен, закрутился на месте, обметая полами китайского халата паркетный пол. – Могу я предложить вам чаю?

– Лучше позвольте мне разорвать диплом с моей ложной подписью.

– Да, конечно… Пожалуйста, рвите. – Он был согласен на все.

– Я советую вам… так будет лучше… – Тензин Гьяцо разорвал диплом на мелкие кусочки, которые дождем посыпались из его рук.

– Что? Что именно советуете?

Богдыхан устремил взгляд на Далай-ламу, как преданный пес, ожидающий приказания хозяина.

– Вам лучше закрыть вашу контору. Все имущество распродать, а деньги раздать нищим и больше не кощунствовать над кармой, не компрометировать самого себя и Ленинград. Для вас это единственный шанс.

– Единственный? Но как же?.. Как же я буду?.. А Маруся?..

Тензин Гьяцо встал с кресла, тем самым предлагая считать свои слова последними, а разговор оконченным.

Предыдущая главаГлава 7 из 42Следующая глава