К книге
Дневной поезд, или Все ангелы были людьмиДневной поезд (роман). Часть вторая. Глава четвертая
14%
Дневной поезд (роман). Часть вторая. Глава четвертая
6

Кощунственных пародий не одобрял

Как всякому москвичу, приезжающему в Ленинград, Николаю Добролюбову нравилось думать, что у него есть заранее намеченная программа, о коей на досуге так приятно помечтать, что-то добавить, что-то убрать или поменять местами, хотя бы от этого ничего и не изменилось. И пусть она затем наверняка сократится, ужмется или вообще не будет выполнена, но приезжающий все же утешается мыслью, что она была, его заветная программа.

Была! И это гораздо лучше, чем вообще не иметь никакой программы и тем самым истолочь драгоценный подарок – несколько дней пребывания на берегах Невы, – как горький лекарственный порошок в ступке, чтобы затем принимать по ложечке.

Принимать и строить при этом страдальческие мины, означающие, что вместо наполненной, счастливой и беспечной жизни ему подсунули обманку в виде каких-то мелких дел, унылых забот и пустых обязательств, на кои так жалко тратить бесценное время.

Программа Николая Добролюбова включала многое – и Эрмитаж, и Русский музей, и Царское село, и Петергоф, и другие пригороды Северной Пальмиры, но он не обольщался и трезво сознавал, что все это лишь мечты. Ведь ехал он не за этим, а по весьма печальному (слава Богу, не скорбному) поводу – навестить тяжелобольного. Утешить его, отчитаться перед ним, а в чем-то и исповедаться, как бывало прежде.

Поэтому, предвидя неизбежные ужатия и сокращения программы, Николай заранее смирялся с тем, что придется оставить в ней всего лишь два наиважнейших пункта, без коих Ленинград не Ленинград. А именно: утреннее парадное дефиле по Невскому проспекту (от Московского вокзала до самого Зимнего дворца) и посещение гостиницы «Англетер», где имел несчастье повеситься тот, кто чуть позже будет назван звонким забулдыгой, подмастерьем народа-языкотворца.

Сам Николай при этом упорно не верил, что Есенин повесился.

Не верил по простоте душевной, хотя считал, что подобное неверие, напротив, свидетельствует об особой проницательности и изощренном складе ума, всегда ищущего свою версию там, где другие довольствуются общепринятой.

Вопреки общепринятым мнениям, он склонялся к мысли, что Есенина убили большевики, люто, до умопомрачения ненавидевшие все русское. Один Троцкий чего стоит, да и Яков Михайлович ему под стать – ненавистничек… А ведь Есенин – самый русский из всех поэтов и по своей русскости мог бы поспорить с самим Пушкиным.

Тот, правда, возгласил однажды: «Здесь русский дух, здесь Русью пахнет», но возгласил как-то на французский манер, с французским прононсом (сам Николай французского не знал, но прононс чудился ему повсюду). Александр Сергеевич ведь и воспитан был на всем французском – на Парни и Вольтере, а уж «Гаврилиада» – та и вовсе пародия на все отечественное, национальное и прежде всего православие.

Николай же кощунственных пародий не одобрял.

Так что недоброе ты сотворил, Пушкин, – ужо тебе…

Есенина же – не в пример Пушкину – воспитывала русская почва и исконно русская деревня (Николай не раз совершал паломничества на Оку – в село Константиново). Вот ненавистники (а среди большевиков их было особенно много) и убили его. Заманив в «Англетер», придушили подушкой, а затем уже сунули голову в петлю.

И Николай несколько лет сидел по библиотекам (особенно любил Историчку в Старосадском переулке, рядом с Ивановой горкой). Истово, скрупулезно собирал материалы об этом – для статьи, а может, и для книги. Сам он такую книгу не осилил бы (не хватало таланта), но рассчитывал на помощь одного умного, знающего, снисходительно-насмешливого человека, который его поощрял, поддерживал, подбрасывал кое-какие идеи и – даже более того – вдохновлял.

Вдохновлял так, что временами аж щеки пылали и жар в груди разливался – впору охладить, выпив бутылку плодово-ягодного («плодово-выгодного», как его называли), самого дешевого, за рубль с копейками или даже девяносто копеек…

Незаживающие ранки

Познакомился с ним Николай еще в Питере. Жил он тогда у Смоленского бульвара, в полуподвале, или уходил на чердак, где у него был свой закуток, выделенный ему под тем предлогом, что он якобы охранял сохнущее там белье. Владельцы простыней и пододеяльников ему даже за это ни копейки не платили, поскольку за всю историю Смоленского бульвара (ручаемся лишь за советский период) не было случая, чтобы кто-нибудь на вывешенное белье польстился, и жил Николай на пенсию родителей – своих старичков, как он их называл.

Сам он устроиться никуда не мог, да и особо не пытался (не хотел обслуживать советскую власть, по собственному выражению). И, дабы не выслали за сто первый километр, каждый год правдами и неправдами раздобывал справку, что якобы сторожит церковь.

В этой церкви, где служил отец Анатолий, его духовник, и произошла судьбоносная встреча. Во время службы его тронули за плечо – попросили передать свечку к празднику (был канун Иоанна Предтечи). И передававший был так не похож на обычного прихожанина, что Николаю сразу запомнился.

Он выглядел светски, даже отчасти либерально, службой явно томился, немного позевывал, высматривал что-то на потолке – изучал, как каждый попадающий в церковь из университета старается первым делом что-нибудь непременно изучить, а уж потом выполнить положенные обряды.

Казалось, что он попал сюда по необходимости: надо было кого-то повидать, с кем-то переговорить, а заодно решил выстоять службу – не ради того, чтобы причаститься, а хотя бы по-интеллигентски приобщиться к церковной жизни.

Раз уж выпал такой случай, грех им не воспользоваться.

Они вместе с Николаем вышли из церкви; тут на ступенях и познакомились, словно передача свечей к иконе их настолько сблизила, что оставалось лишь назвать свои имена и обменяться рукопожатиями. «Владимир», – представился гость, молодой, лет сорока, коротко стриженный, гладко выбритый, с рассеянной задумчивостью натягивая перчатку, и тотчас спохватился, сорвал ее, чтобы, как подобает, пожать руку новому знакомому.

Это уже выглядело не столько по-университетски, сколько по-офицерски – в духе тех времен, когда офицеры пили шампанское, умели щелкнуть каблуками, поднести два пальца к козырьку и служили на Кавказе. Тем более что и отчество у Владимира было редкое и к тому же кавказское – Жанболатович.

Николай тогда еще удивился совпадению: отчество как у другого кавказца, отца Анатолия, внешне на него совершенно непохожего, с поповскими спутанными космами (слишком длинные пряди заправлены за уши), клиньями залысин по обе стороны лба и клочковатой бородой.

Поговорили о том о сем и разошлись бы, если бы Николай не обмолвился о своем чердаке, завешенном стираными простынями, полукруглом оконце, затканном пауком, и собственной версии смерти Есенина. Тут-то и выяснилось, что Владимир Жанболатович и впрямь из университета и тоже занимается Серебряным веком, а уж Есенин для него как отец родной (пылкое кавказское красноречие).

Пригласил Николая к себе, стал показывать редкие книги, сдувая с них пыль, а чью-то фотографию, висевшую над столом, быстро убрал и спрятал. Версию Николая о смерти Есенина не то чтобы поддержал, но признал ее любопытной, чем тот был обрадован, польщен и окрылен. Обещал пригласить на конференцию, но только непонятно – с докладом или просто посидеть любопытствующим болваном и послушать.

Но пригласить так и не успел, поскольку вскоре случился исход Николая из египетского плена, если понимать под Египтом двух сфинксов на набережной Невы и одного фараона – отца Анатолия. Отношения с фараоном у Николая стали натянутыми, как бельевая веревка на его чердаке, отягощенная мокрыми простынями.

Фараон безумствовал, ревновал, допекал, следил, грозил анафемой за непослушание. И веревка лопнула бы, если бы Николай вдруг не женился на скромной девушке Наде с туго заплетенными косами до самого пояса, длинными платьями (не слишком красивые ноги), бирюзовыми сережками (она их носила в коробочке и постоянно примеряла, не решаясь надеть) и не бежал из Ленинграда в Москву.

Он даже толком не попрощался с Владимиром Жанболатовичем, столь поспешным было бегство, и не успел вернуть ему взятые книги: их потом пришлось присылать из Москвы заказной бандеролью, а в приложенном письме каяться, извиняться и просить прощения. Владимир-Жан (двойное французское имя он предпочитал непонятному кавказскому отчеству) ответил ему снисходительным письмом, легко за все простил, лишь немного удивился, благодушно пожурил, и с этих пор завязалась их переписка.

Для Николая она стала отдушиной – при тех мутных, бурливых, как весенняя Нева, отношениях, которые сложились у него с отцом Анатолием, чьим мучеником он себя называл. Николай выкладывал Жану-Владимиру о себе все. Он откровенно исповедовался ему, не скрывая даже тех подозрений, кои вызывал у него отец Анатолий, пытавшийся вкрадчиво внушить Николаю, что флорентийский еретик Данте слишком жестоко обошелся с грешниками седьмого круга ада, заставив их скитаться в бесплодной пустыне и страдать под огненным дождем.

Николая смутили и озадачили эти слова, как смущает недосказанность или, наоборот, слишком настойчиво выпячиваемая мысль. У себя на чердаке он раскрыл Данте и прочитал, что огненный дождь попаляет насильников и содомитов. Вот оно что! Стало ясно, кого выгораживает отец Анатолий. И не только выгораживает, но втихую списывает на подзащитных и кое-какие собственные грехи.

Во всяком случае, Николаю многое припомнилось, чему он раньше не находил объяснения, а тут все, словно лучом фонарика, высветилось, да так ясно, что, будто на сломе горного камня, стала видна каждая жилка.

Он и об этом тут же написал и стал лихорадочно ждать ответа. Но ответ пришел нескоро, и в письме Владимир-Жан сухо сообщал, что, по рассказам прихожан, отец Анатолий тяжело заболел, при смерти, не встает и, наверное, уже не выздоровеет. За этой сухостью угадывалось строгое внушение, что с отцом Анатолием (как-никак духовник) неплохо бы и попрощаться.

Тогда-то Николай и собрался в Питер. Жене он сказал, что давно там не был, соскучился, хотел бы пройтись по Невскому и наведаться в «Англетер». Надя в ответ достала свою коробочку и стала примеривать серьги, что служило у нее знаком нервозности, мнительности и беспокойства.

– А твой отец Анатолий? – спросила она так, словно он по забывчивости что-то упустил, а она ему услужливо напоминала. – Ты с ним, конечно же, встретишься?

– Не будем об этом… – Николай давал понять, что, даже если он и встретится, это ничего не меняет ни в цели его поездки, ни в отношении к жене. – Отец Анатолий болен и, наверное, скоро умрет.

– Так встретишься или не встретишься? – настойчиво спрашивала жена, словно ее больше интересовала не болезнь отца Анатолия, а вероятность встречи с ним мужа.

– Не знаю. Если ты не против, может быть, к нему загляну.

– Загляни к нему, милый. Непременно загляни, – упрашивала Надя, лишь бы эта просьба совпадала с его желанием, а остальное – то, с каким затаенным мучением далась ей эта просьба, – не имело ровным счетом никакого значения. – Только не откладывай. Загляни сразу, а Невский и «Англетер» перенеси на потом.

– Хорошо, раз ты просишь, хотя… – Николай искал, в чем бы ему усомниться.

– Прошу, милый. Очень прошу! – Настя вдела в уши сережки и с заметным усилием улыбнулась, хотя уши были плохо проколоты и незаживающие ранки причиняли ей боль.

Рано простились

С попутчиками попрощались на платформе, и это было ошибкой, опрометчивой оплошностью: на платформе можно встречаться, расставаться же лучше, уже покинув вокзал, чтобы сразу же разойтись (разбежаться) в разные стороны. Но, видно, и Морошкин, и Жанна, и Боб, и Капитолина, да и сам Николай после душного вагона и толкотни в тамбуре опьянели от свежего воздуха.

И не только опьянели – разнежились (размагнитились) от невыразимо ленинградских запахов, носившихся в воздухе и круживших головы, и утреннего солнца, полого проникавшего под навес перрона.

И поэтому все пятеро напрочь забыли о том, что им еще вместе тащиться к самому концу перрона, где остановились локомотив и головной вагон, а затем – через весь вокзал до самого выхода.

Говорить же при этом решительно не о чем, поскольку все уже свершилось: простились, и можно лишь вновь и вновь напоминать друг дружке – об обещании увидеться завтра в заветном местечке (кафе неподалеку от Эрмитажа). И поглядывать на часы, словно они могут ускорить избавление от этой пытки – вынужденного и уже такого ненужного пребывания вместе.

Так сокамерники, сроднившиеся во время заключения, за воротами тюрьмы предают недавнюю дружбу ради обретенной свободы, с коей каждый отмотавший свой срок остается один на один…

Вот и Николай Добролюбов остался, и одиночество было ему всласть, чем он даже старался мысленно подкузьмить Морошкина с его буддизмом, утверждавшего, что жизнь – это сплошные страдания… Нет-с, почтеннейший Герман Прохорович, есть и радости в жизни, хотя, может быть, и мимолетные (в этом вы, пожалуй, правы), но все же есть. Посему и не стоит так уж спешить с тем, чтобы поменять их на эту вашу блаженную нирвану, а побарахтаться еще немного в нашей грешной сансаре, тем более что многие ваши единомышленники не без основания утверждают, будто нирвана обладает загадочным свойством одновременно быть и сансарой…

Вот такой фокус! Такой ловкий трюк! Если жизнь и впрямь иллюзия, как утверждает буддизм, то ваши иллюзионисты большие мастера своего дела.

Отсюда же и до Троицы недалеко, если принять мнение католиков, что Святой Дух исходит от Сына, Сын же принял бесчестие здесь, на земле (в сансаре), чтобы потом вознестись к Отцу (в нирвану).

Николай был доволен своими рассуждениями, и это подняло ему настроение. Поэтому, несмотря на обещание, данное жене, он все же не мог отказать себе в удовольствии пройтись (совершить дефиле) по Невскому проспекту.

Забросив за спину рюкзак, он мысленно поприветствовал коней Клодта на Аничковом мосту, дворец Кшесинской, с балкона коего выступал Картавый (второе прозвище – Лукич), золотой купол святого Исаакия Далматского – все знакомое с детства, милое и родное. Дошел до Зимнего дворца, взятого некогда штурмом оравой головорезов (так он трактовал октябрьские события).

Затем вернулся назад, порылся в любимом книжном, благо он уже открылся, высмотрел на прилавке и купил книжицу о Есенине (давно собирался, но все откладывал) и решил шикануть – взял такси до «Англетера», оправдывая себя тем, что надо беречь время, чтобы пораньше попасть к отцу Анатолию.

Отец Анатолий воскрес и поджидает

И вот, когда желтое, с шашечками, забрызганное грязью (после ночной грозы везде было море разливанное) такси подкатило к гостинице, Николай, поглядывавший в боковое окошко, замер от удивления. Даже, можно сказать, обомлел. И попытался этак сползти с сиденья и спрятать голову за спиной шофера.

Не прочь был бы и оторвать ее от туловища, чтобы она его не выдала.

Отец Анатолий, коего он представлял лежащим на высоких подушках и, словно умирающий поэт Некрасов, горбатящим худыми коленями белые простыни, – этот самый отец Анатолий во всей красе стоял перед ним. Жалкий, потерянный – не фараон, а избитый палками рыночный попрошайка, – он то смотрел куда-то в пустоту, то кого-то высматривал, выискивал взглядом.

А когда наконец заметил Николая, встрепенулся, весь вскинулся, издал горловой клекот (квохктнул), словно кречет, завидевший курицу, и бросился к такси.

Бросился и даже предпринял угодливую попытку дернуть дверцу, чтобы Николай мог вельможно выйти из кабины, и готов был постелиться ему под ноги, чтобы тот их о него вытер, не промочил и не замарал.

– Прошу, прошу! – суетился он и, пока Николай выбирался из кабины, волоча за собой рюкзак, стремился подхватить (поддержать под локотки) его то справа, то слева.

– Отец Анатолий, откуда вы? – спросил Николай, с трудом выпрямляясь после того, как был вынужден находиться в полусогнутом положении.

– Тебя поджидаю, тебя поджидаю. – Отец Анатолий потирал руки – ручонки, казавшиеся маленькими из-за широких рукавов подрясника.

Николай хотел было расплатиться с шофером, но отец Анатолий опередил его:

– Я сам. Сам. Сколько там на счетчике?

И припал к окошку кабины, просовывая шоферу деньги.

Николай попытался остановить его:

– Ну зачем же! Вы не должны!..

Но тот не позволил, расплатился по счетчику и еще накинул на чай.

– Ну вот… теперь хорошо, по-божески, – сказал он удовлетворенно, пряча кошелек в карман брюк спортивного вида, какие носят школьные физруки.

Николай окинул его внимательным, изучающим взглядом.

– Отец Анатолий, вы же больны, чуть ли не при смерти…

– Что ж, нашел в себе силы, превозмог. С Божией помощью. Мановением Десницы. Нужда ведь сильнее смерти. Она ведь и умирающего со скорбного ложа подымет и воскреснуть заставит. – Он не позволил себя осматривать и сам устроил Николаю дотошный смотр со всех сторон, словно продавец в примерочной модного магазина. – А ты молодцом. Одет простенько, но со вкусом. Раздобрел на жениных харчах.

Николай сдержался и не возразил – оставил сказанное на его совести. Лишь спросил:

– Что за нужда была сюда ехать?

– А тебя, милый, встретить. Чтобы ты от меня не ушел, как колобок от деда и бабки. Вернее, не обошел меня, влекомый соблазнами. Ты же, небось, с веселой компанией сюда ехал. С гитарой.

По этому поводу Николай тоже не стал возражать, чтобы не волновать понапрасну отца Анатолия: он все еще считал его смертельно больным.

– Не с гитарой, а с чашей пепла в особой капсуле, – сказал он тихо, как бы про себя, а затем спросил уже громче: – А как вы узнали, что я приеду и что буду здесь?

– Где ж тебе еще быть! Только здесь, возле «Англетера», и на Невском. Но я побоялся, что на Невском мы с тобой разминемся, и решил здесь дожидаться.

– Но как вы узнали-то?

Отец Анатолий подумал, подумал и сказал честно и откровенно:

– Из твоих писем.

– Я ж вам не писал.

– Не писал, хотя и мог бы письмишком порадовать. А то убег в Москву – и ни слова. Молчок. А ведь я все-таки твой духовный отец. Наставник и советчик. – Отец Анатолий пожевывал губами, стараясь не показывать зубов: передний был у него выбит и тем самым нарушалось благообразие его внешнего облика. – Зато брату моему ты писал. Я тебе раньше не говорил – ты уж прости, но Жан-Владимир ведь мой брат. У нас и отчества одинаковые, хотя мы не единоутробные, а единокровные, от разных жен то бишь.

– Владимир Жанболатович ваш брат?! – спросил Николай на едином выдохе.

– Брат, брат – соизволением Божиим.

– И он вам мои письма показывал?

– Показывал.

– И вы их читали?

– Все до единого. И читал, и перечитывал, и даже кое-какие выписки себе делал. Поэтому все о тебе знаю. И не надо было тебе от меня бегать. Сидел бы здесь, в Питере, у меня под боком. – Отец Анатолий глубоко вздохнул и на выдохе уронил перед собой худые плети рук, словно высказав все, о чем долгое время сказать не решался. – Ну вот, во всем тебе признался, словно ты теперь мой духовник. И на душе легче стало, а то ведь ноет, ноет душа, гудит, как растревоженный пчелиный улей. Теперь и ты признавайся – тебе тоже полегчает.

– В чем? – спросил Николай не оттого, что чего-то не понимал, а потому, что все понимал слишком хорошо.

– А ты не догадываешься?

– Может, и догадываюсь, но вы все равно скажите.

– Сказать, сказать… – Он как-то странно завертелся на месте, обматывая вокруг ног полы подрясника. – Не так-то это легко – сказать-то…

– А вы попробуйте…

– Ну изволь, изволь, раз ты просишь. Почему ты, раб Божий, тогда не пришел? И вообще после этого сбежал в Москву? Чем она лучше, Москва-то?

– Когда это – тогда?

– Ну в тот самый день… судьбоносный… осенью.

– Потому что мне явился и меня остерег один человек.

– Кто ж это? Кто? Назови.

– Если я назову, вы не поверите.

– Считай, что уже поверил.

– Сэр Брунетто Латини, – произнес Николай и сам испугался своей смелости.

– Это кто ж такой? Иностранец? – Отец Анатолий что-то неладное заподозрил.

– Один из ранних флорентийских гуманистов, учитель пятнадцатилетнего Данте, коего он чуть было не совратил из-за девичьей нежности, ангельской красоты его лица. А Данте его потом поместил в седьмой круг ада.

– Ах, опять этот седьмой круг! – взвыл духовник. – Мы же о нем с тобой толковали, толковали, но, видимо, зря, впустую. Чего-то ты не уразумел. Не усек, как выражается молодежь. Что ж, расскажи мне, а я послушаю. Может, вместе уразумеем.

Рассказ Николая

Они сели на лавку, еще не просохшую после ночного ливня, с лужицами вокруг изогнутых ножек; Николай снял со спины рюкзак и стал рассказывать:

– В тот день, о коем вы говорите, я с утра собирался к вам. И было мне как-то не по себе. Заваривая чай, я даже обжег себе палец, чего раньше никогда не случалось: слишком много набухал кипятку в чайник и из-под крышечки потекло. Видно, руки слегка дрожали. И я поднялся к себе на чердак, чтобы посидеть немного в кресле и успокоиться. А кресло у меня, как вы знаете, особое, с ленинградской помойки, старинное, с потускневшими лаковыми подлокотниками, продавленным сиденьем, откуда торчат пружины, какая-то пакля и войлок. И надо исхитриться, по-особому на него сесть, этак бочком пристроиться, чтобы пружина не продрала штаны и не впилась, как пиявка, в зад. Этот секрет знал только я, поэтому гостям своим никогда не предлагал сесть в кресло.

– Мне ты тоже не предлагал, когда я у тебя бывал. Берег меня. Спасибо за сыновью заботу, – сказал отец Анатолий без всякого упрека, а если подобие упрека все же проскользнуло, то касался он того, что это бережное отношение к нему Николая потом поослабло.

– Вот видите, – продолжил Николай, не замечая упрека, чтобы не отвлекаться от своего рассказа. – А тут смотрю, в кресле кто-то сидит этакой призрачной тенью. И никакая пружина его не смущает, в зад ему не впивается. Что за чудеса! К тому же этот незваный и неведомый гость еще за моей продранной ширмой китайской (тоже с помойки: старушки вынесли во двор) прячется. Развернул ее створками (створки – с хризантемами, аистами и буддийскими сюжетами о прошлых жизнях Блаженного) так, чтобы она создавала ему убежище, скрывала от посторонних взоров.

– Стало быть, ты на своем чердаке уже посторонний… – кашлянул в кулак (кулачок), кхекнул отец Анатолий.

– Пусть даже и так, но я особо не удивился. Замка у меня на чердаке нет, и туда частенько жаловали непрошеные гости – дворомыги всякие, алкаши или сбежавшие от домашних фурий, своих сварливых жен, мужья. Я даже спрашивать не стал, кто он, этот гость. Надо будет – сам назовется. А лезть с назойливыми расспросами, допытываться, дознаваться – значит выдавать себя за хозяина, а эта роль, признаться, не по мне.

– Ты не собственник – уж это точно… – удовлетворенно заметил отец.

– У меня в неприкосновенной собственности лишь один чердак – моя дурацкая башка, а этот, завешенный простынями, мне не принадлежит: он общий.

– Как у Адама и Евы в раю, – отец Анатолий авторитетно сослался на Библию.

– Вот я вместо кресла устроился на трехногом стуле, под обшивкой коего когда-то хранились фамильные бриллианты, из-за них и был совершен октябрьский мятеж, – пошутил Николай, зная, что отец Анатолий любит такие шутки. – Устроился и молчу. Дую себе на палец, обожженный чаем, и потряхиваю в воздухе рукой: все-таки крутой кипяток не шутка.

– Что ж, так и просидели с вашим гостем?

– Отнюдь. По прошествии недолгого времени гость мне и говорит: «Наверное, нам стоит познакомиться». «Что ж, давайте, – отвечаю я, – хотя сия процедура необязательна. Сюда многие заходят и уходят безымянными». – «Допустим, что я флорентиец, один из ранних гуманистов Брунетто Латини. Во всяком случае, буду говорить от его имени». – «Нет, так не пойдет. Либо вы Брунетто, либо кто-то другой. Тут нужна определенность. Мы не в театре, чтобы вещать от чьих-то имен».

– И что же он на это?

– Согласился: «Да, я Брунетто». И перечислил все свои звания и титулы.

– И много их у него?

– Порядочно. Но при этом он честно признался, что все его звания сгорели в адском пламени и у него самого лицо обожжено серным огнем, как у узника седьмого круга.

– Ах, хватит, хватит! Слушать не могу!

– Нет, вы послушайте, отец Анатолий. Вам полезно. Тут такая драма! Когда Данте, юный и прекрасный, радовался жизни, когда уголки рта у него еще не были опущены и наполнены горечью, а губы еще не сложены язвительной складкой, Брунетто ему покровительствовал. Их всюду видели вместе, старого и малого. И он любил его, старый греховодник, о чем пятнадцатилетний отрок догадывался. Чуткий ко всему, что происходит в области чувств, и сам уже обожающий Беатриче, не мог не догадываться, хотя, наверное, рассудком и не все понимал. И вот наступает решающий момент. Брунетто зовет его: «Приди!» Этот любовный, старческий зов отвратителен.

– Прекрати. Ничего отвратительного в этом нет. Великий Гете тоже полюбил на старости лет и хотел жениться.

– Гете полюбил девушку – Ульрику фон Левенцов, а Брунетто Латини полюбил мальчика – Данте.

– Ну и что же? В тогдашней Флоренции такое бывало сплошь и рядом. Все любили мальчиков. И гуманисты, и их противники, и гении, и бездарности – все!

– И всех их ждал седьмой круг.

– И что же – Данте откликнулся на зов? – хмуро спросил отец Анатолий.

– Я тоже спросил об этом моего Брунетто, сидевшего в кресле за ширмой. И тот многозначительно промолчал, из чего следовало, что не только Данте не откликнулся, но и я должен поступить так же, если хочу избежать страшного падения в бездну. В отличие от юного Данте я ясно понял этот молчаливый намек. Но Брунетто счел нужным еще добавить, произнести из-за ширмы: «Вы не должны сегодня идти на встречу». На встречу с вами, отец Анатолий.

– Откуда он знал про встречу?

– Видимо, таким людям дано свыше чуть больше, чем нам.

– Ах, эти прозорливцы! Того и гляди на такого напорешься…

– Вот вы, отец, и напоролись, как на острый гвоздь, и поранились. Вон даже слегли из-за этого. Может, он и вам являлся?

– Все тебе расскажи! Не являлся он мне.

– А если по правде?

– Явился однажды… в зеркале. Ха-ха-ха!

– Это как понимать?

– А так и понимай, что, подстригая однажды бороду перед зеркалом, я так себе и сказал: «А ведь ты, отец, вылитый Брунетто Латини, флорентийский гуманист и безбожник. И к тому же мальчиков любишь, как однажды писатель Сологуб, автор “Мелкого беса” и сам изрядный бес, сказал писателю Бунину: “А вы, наверное, мальчиков любите”». Ха-ха! Хе-хе-хе! – Отец Анатолий затрясся от смеха.

– Ну вот и объяснились мы с вами. – Николай встал, закинул за спину рюкзак и тычком двух пальцев придвинул к переносице круглые очки. – Бывайте…

– А навестить больного? – спросил духовник без всякой надежды, поправил подрясник и тоже встал, как солдат встает в строй, поправляя под ремнем гимнастерку. – Впрочем, будем считать, что уже навестил. И ты бывай. Лишь один вопрос напоследок. Как он выглядел?

– Кто именно?

– Ну он, он, твой Брунетто, который в кресле за ширмой?

– Так он за ширмой, вы сами сказали.

– И не предстал пред тобою во всей красе?

– Во всей красе не предстал, а так… в пиджаке…

– Что ж, они умеют менять облики…

– Умеют, – сказал Николай так, словно это было последнее, в чем он позволил себе согласиться с отцом Анатолием.

– Ты часом не в буддизм теперь намылился? А то в Ленинграде мода такая пошла. Все в буддистов перекрашиваются. С ума посходили…

Николай хотел было что-то ответить, но промолчал, чтобы не сказать лишнего. А отец Анатолий во второй раз не спросил, дабы лишнего не спрашивать.

На том они и расстались.

Тонкость психологическая

– Николаша! Голубчик мой! Приехал! Дай-ка посмотрю на тебя!

– Как видите, приехал, Владимир Жанболатович.

– Студенты про Владимира уж и забыли и меня величают теперь Жан-Жак, как Руссо. Надеются, что я прощу им незнание «Исповеди» и «Новой Элоизы». – Новоиспеченный Жан-Жак нашел повод себя упрекнуть в слабости (сладости), с которой безуспешно боролся. – Впрочем, я, как всегда, слишком занят собой. Прости, ради бога. Давай о тебе. Стало быть, ты прибыл в родные места.

– И не только прибыл, – Николай был рад вставить словечко, – но успел уже купить на Невском книжку о Есенине…

– Ну-ка, ну-ка, покажи… – Жан-Жак изобразил не слишком искренний интерес.

Николай снял рюкзак, расстегнул кармашек и достал книгу, которая едва в нем помещалась.

– Вот, взгляните…

– Так это ж старая… два года как издана. А чего-нибудь поновее не было? О Есенине много чего выходит. Спохватились.

– Мне не попалось.

– Тогда, так и быть, я тебе подарю… – Жан-Жак достал с интригующим (заговорщицким) видом книжицу.

Прежде чем взять у него из рук книгу, Николай сказал:

– А еще я успел повидаться с вашим братом…

– Каким это братом?

– А разве у вас их много? С отцом Анатолием…

– Ах, господи! Все его величают отцом – вот я подчас и забываю, что он мой брат.

– Меня известить об этом вы тоже забыли? – Николай посмотрел ему в глаза.

– Ах, прости, прости. – Жан-Жак отвернулся.

– Я ведь понятия не имел о вашем родстве с отцом Анатолием. И не догадывался, что о моих письмах вы тотчас докладываете брату и их содержание становится ему в деталях известным.

– Я не то чтобы докладываю… тут есть одна тонкость, и ее следует учитывать, чтобы не ошибиться в чем-то очень важном, мой друг. И чтобы у тебя не сложилось превратное мнение. Помнишь «Обломова»? У Ильи Ильича и Ольги бурный роман, страстная любовь, свидания, признания и все такое, а она в письмах аккуратно сообщает об этом Штольцу. Значит, в уме она держит все-таки Штольца как будущего мужа и стремится, чтобы у него не возникло насчет нее никаких подозрений. И Ольга перед Штольцем чиста. Но вся штука еще и в том, что она и перед Обломовым чиста, эта бестия Ольга. Она по-женски все предусмотрела. Вот где тонкость психологическая – что твой Достоевский. Гончаров частенько соревнуется… очень точное слово, поскольку в нем и ревность, и соревнование. А в литературе все это вместе… Так Гончаров соревнуется и побивает Достоевского (а мог бы и Тургенева, и Толстого) тем, что Ольга чиста и невинна перед обоими. Вот и я перед вами чист, мой друг…

– Неужели? А я уж готовил вам страшную месть.

– Тем не менее я чист, как непорочный агнец, ведь отец Анатолий мой брат, причем он старше на два года, и я с детства привык во всем ему подчиняться.

– А я?

– Вы для меня то же, что Обломов для Ольги. Вы пришли извне, и вы явление временное. К тому же я по натуре предатель. Предатель не в моральном, а опять же в психологическом смысле. Вот так, друг мой… люди сложны. Достоевский призывал заузить человека (человек слишком широк для него), а я предпочел бы упростить. Предпочел бы очистить от всяких там мелочей, соскрести их, как накипь. – Жан-Жаку немного наскучили собственные речи. Он слишком часто произносил их с кафедры, чтобы еще и дома отдаваться потоку собственного красноречия. Поэтому он решил вместо речей обрадовать Николая неожиданным признанием: – Между прочим, я приготовил вам сюрпризон… – Жан-Жак выдержал томительную паузу, желая определить по лицу Николая, какой эффект произведут на него эти слова.

– Еще одну книгу? – Николай напоминал, что уже получил от него подарок.

– Что все книги да книги! Я приготовил сюрприз иного рода – знакомство с одной старушкой, петербуржанкой (люблю это слово), которая когда-то девушкой убирала в номерах «Англетера». И видела перед смертью Есенина. Тогда ее звали Нюрой, а сейчас она Анна Вадимовна. Впрочем, иногда она зовет себя Прохоровной – в знак особой признательности одному человеку. Что – довольны? Теперь не станете вершить свою страшную месть? А? Ха-ха-ха!

– Не может быть! – только и мог произнести в ответ Николай.

Жан-Жак воспользовался этим, чтобы изречь, причем не без некоторого апломба:

– Раз в Петербурге могут быть революции, то там все может быть, мой милый. Даже буддийские кружки. – Он обозначил голосом, что неспроста использовал это слово – «буддийские».

Тут Николай совсем растерялся.

– Буддийские, а не православные? Есенин же был православным.

– «Все пройдет, как с белых яблонь дым». Пожалуйста вам, Есенин. А ведь это чистейший буддизм.

– И Анна Вадимовна посещает такой кружок?

– Возглавляет! Впрочем, вы сами все увидите. И – услышите. Только не удивляйтесь: при встрече она прежде всего вам скажет, что вас на самом деле нет. Она и мне такое говорила. Ха-ха! Что-то я развеселился – как бы плакать не пришлось.

– Меня нет? – Николаю показалось, что он ослышался.

– Как личности. Как личности, разумеется. И еще запомните дату: второе декабря. Анна Вадимовна вас о ней непременно спросит.

– А что это за дата?

– После, после. Зная, что вы едете ночным поездом, я договорился о встрече на двенадцать. Поэтому с выстрелом пушки мы должны быть у нее. Так что и предатели могут быть иногда полезны, а? – Жан-Жак подмигнул и тотчас придал лицу самое серьезное выражение, словно подмигивать в таких случаях мог кто угодно, но только не он.

Раскосые китайские глаза

– Прошу, прошу. Заходите. Я вас давно дожидаюсь. Второй раз ставлю разогревать чайник на огонь, хотя дома и без того жарко. И пирог пришлось накрыть салфеткой, а потом еще платком от мух, чтобы они его не засрали – извините за грубое слово: оно меня дискредитирует и к тому же портит мне карму. Но бить этих мух еще хуже, поскольку, сами понимаете, ахимса – ненанесение вреда живому. А нанесешь этот вред и тем самым согрешишь. Словом, куда ни кинь – всюду клин. Я погрязла, и не столько в своих грехах, сколько в требованиях Пратимокши – дисциплинарного Устава, будь он неладен. Ах, что это я! Молчок. Я этого не говорила, а сказала противоположное: ладен, ладен. Вы ведь слышали, что я именно это сказала. Вернее, прожужжала, как муха. Я сама и есть муха – меня бы кто прихлопнул.

Гости вежливо и терпеливо выслушали этот монолог (молоток), переминаясь на пороге, и Жан-Жак сказал:

– Вот Анна Вадимовна, знакомьтесь. Молодой человек правильных православных воззрений.

– Похвально. Но почему не буддийских?

– Еще не созрел, но подает надежды.

– Созревают овощи на грядках, а человек прозревает. Вот и вы, юноша, еще прозреете и постигнете значение Четырех благородных истин. Во всяком случае, я надеюсь.

– Николай Добролюбов, – назвал себя гость, чтобы она могла обращаться к нему по имени.

– Очень приятно. Только прошу учесть, что никакого Николая Добролюбова как личности не существует, а есть поток сознания, носящий это имя. Причем сознания разорванного, клочковатого, хотя мы не всегда это замечаем. Вот я, к примеру. – Она выпрямила спину, подбоченилась и приняла позу, чтобы служить хорошим примером. – Разговариваю с вами, выслушиваю всякие там любезности, а сама поглядываю на носки моих туфель и думаю, что они запылились – надо бы щеткой провести разок-другой. При этом почему-то вспоминаю, что на даче иссяк газ в баллонах, что у меня опять завелась моль, а Платон Каратаев у Толстого сравнивает счастье с неводом: тянешь – надулось, а вытащишь – нет ничего. Никакой логики! Где ж тут моя личность, мой единый атман? – Это слово Анна Вадимовна произнесла по-французски в нос.

– Мы все рассыпаемся на дхармы, элементарные сгустки сознания, – авторитетно заверил Жан-Жак, слышавший это от самой хозяйки и поэтому уверенный, что она с ним согласится. – Я вот тоже, казалось бы, занят разговором, а в голову приходят мысли, с ним совершенно не связанные.

– Какие же, мой милый?

– Скажем, о том, что в Комарово я больше не поеду: там все опошлилось. Приглашать в оппоненты Зайцева – значит зарубить докторскую диссертацию, а докторскую колбасу не стоит больше покупать, поскольку она безнадежно испортилась.

– Да-да, мой милый. Я тоже докторскую больше не беру. А если беру, то лишь на Невском, в проверенном гастрономе – Елисеевском и больше ни в каком. С меня хватит. Однажды я ею чуть не отравилась.

– Ну и о Есенине всякие мысли… – Жан-Жак попытался вырулить в сторону Есенина, но Анна Вадимовна на это не откликнулась, поскольку была поглощена разорванностью собственного сознания.

– Ах, подождите вы с Есениным. В наших головах – хаос. Не логически выстроенные мысли, а клочки и обрывки.

– Значит, с буддийской точки зрения я прав, когда говорю студентам: «У вас каша в голове!»?

– Совершенно правы, мой милый, – произнесла Анна Вадимовна так, словно он оставался бы для нее милым, даже если б был не прав. – К этому постепенно приходит психология Запада. Кстати, она у буддизма заимствует мысль, что собственный психический опыт невозможно никакими средствами передать другому.

– Психология, но в еще большей степени литература. – Жан-Жак все еще надеялся вырулить в нужную сторону.

– Да, да, да! Литература – особенно. Буддийское понимание личности очень хорошо прослеживается в западной литературе – литературе «потока сознания». Разорванность сознания там главный принцип. Вот я вам прочту из Вирджинии Вулф. Она волшебница, волшебница!

– Анна Вадимовна, а Есенин?

– После, после. Проходите сюда, в гостиную. Сядайте, гоноровые пане. Вот послушайте. – Она достала книгу, которую носила за пазухой, в складках платья, прижатой к сердцу. – «“А если завтра будет неважная погода, – сказала миссис Рамзи, мельком взглянув на проходивших Уильяма Бэнкса и Лили Бриско, – то мы выберем какой-нибудь еще день. Сейчас, – продолжала она, раздумывая над тем, что обаяние Лили заключается в ее раскосых китайских глазах на матово-бледном морщинистом личике, только не всякий мужчина это поймет, – сейчас встань прямо и дай ногу”, – потому что рано или поздно они поедут на Маяк и на этот случай надо знать, не сделать ли чулок подлиннее. В ту же минуту ее обожгла радостью прекрасная мысль – Уильям и Лили поженятся, и, улыбнувшись, она взяла пестрый шерстяной чулок с перекрещенными в его горловине спицами и примерила его по ноге Джеймса. “Милый, стой спокойно”, – одернула она Джеймса, который переминался с ноги на ногу, ревнуя ее к сынишке смотрителя Маяка и недовольный ролью манекена; если он все время вертится, то как, скажи на милость, она поймет, длинен чулок или короток». Каково? – Анна Вадимовна оглядела гостей с победоносным чувством превосходства, как будто она сама это написала.

– Да, неплохо, – согласился Жан-Жак, и согласился ровно наполовину, поскольку полное согласие с ней унесло бы Анну Вадимовну бог знает куда.

– «Неплохо». Превосходно! В одной фразе Джеймс ревнует к сынишке смотрителя, а миссис Рамзи не может понять, длинен чулок или короток. В одной фразе! А начало? Она обеспокоена тем, какая будет погода, и при этом раздумывает о раскосых китайских глазах Лили, умудряясь следить за тем, чтобы малыш стоял прямо. Вот вам разорванное сознание, иллюзия личности – чистый буддизм.

– Анна Вадимовна, а Есенин? – взмолился Жан-Жак из опасения, что она оседлает своего конька и тогда за ней не угонишься.

– Что Есенин?

– Вы ведь встречали его перед смертью?

– Ну встречала… в номере у него убирала. А он за столом что-то писал… кажется, даже кровью.

– А что потом?

– Что, что – сунул голову в петлю и повесился.

– А не могло быть так, что его сначала убили, а затем выдали это за самоубийство? – Жан-Жак посмотрел на Николая, задавая этот вопрос от его имени.

– Пустое. Никто его не убивал. – Она зевнула, пряча за пазуху книгу. – Извольте выпить чаю. Но перед этим потрудитесь ответить на вопрос. Я адресую его прежде всего вам, как православному. – Жан-Жак легонько толкнул Николая в бок, напоминая, что православный здесь он. – В какой из дней календаря православная церковь чтит память Сиддхартхи Гаутамы?

– Второго декабря, – ответил Николай, а Жан-Жан заулыбался, как учитель, довольный успехами ученика.

– Правильно. Второе декабря по православному календарю – день индийского царевича Иоасафа, будущего Будды. От имени Иоасаф происходит один из титулов Будды – бодхисаттва.

– Как интересно! – сказал Жан-Жак, стараясь не показать, что он слышал это уже не первый, а, наверное, десятый раз.

– А где в Москве расположен храм, посвященный будущему Будде? Ну-ка, кто мне скажет? Ах, как я завидую москвичам! В Ленинграде, правда, есть дацан, но такого храма нет и, увы, не предвидится. – Глаза ее слегка затуманились. – Так где же? Ну-ка, кто мне скажет? Правильно, – одобрила она ответ, которого не услышала, а лишь очень хотела (жаждала) услышать. – В основании колокольни Новодевичьего монастыря, рядом с храмом Иоанна Богослова. Хорошо им там вместе – Иоанну и Иоасафу. Уж они понимают друг друга. А Сережа, – вспомнила она наконец о Есенине, – Сережа был такой славный, добрый, красивый и стихи писал во многом буддийские, но сам, увы, не буддист. А раз так, то и убивать его не за что, – сказала она, словно убивать была причина только буддистов и никого больше.

Офигенно!

Капитолина уже четыре часа бродила по Эрмитажу и тихонько плакала, пряча глаза от других посетителей и стараясь, чтобы ее слез не высмотрели смотрительницы, бдительно и прозорливо дремавшие на стульях. Она сама не знала, отчего плачет, но ей было так хорошо, что нельзя было обойтись без слез. И Капитолина плакала без всякой на то причины, словно у нее не было другого способа выразить то состояние блаженства, отрешенности от всего и счастливой завороженности, кое ею овладело, лишь только она переступила порог Эрмитажа.

Этот порог был на самом деле ее пороком, поскольку, к стыду своему, раньше она в Эрмитаже никогда не бывала. Да и в Ленинград ее возили всего лишь однажды, пятиклассницей на школьном автобусе, пропахшем табаком и бензином, с пустыми молочными флягами, катавшимися по полу, так что приходилось постоянно зажимать нос и задирать ноги.

Возили, чтобы лучших из лучших принять в пионеры на крейсере «Аврора». Но, когда ей повязывали галстук, у Капитолины (вот несчастье!) заурчало в желудке, она нечаянно пукнула, стала красной, как малиновый сироп, и почувствовала себя самой худшей из всех – до Эрмитажа ли ей было.

Эрмитаж им все же показали, но только издали: «Вот это, дети, Эрмитаж, но мы туда не пойдем, потому что уже поздно и у нас нет времени». Больше она в Ленинграде не была, и Эрмитаж остался для нее домом-призраком, домом-идолом, домом-истуканом, маячившим где-то в недосягаемом далеке.

И хотя Капитолина – слава богу, не дурочка (но и дурочка тоже) – прекрасно знала, что Эрмитаж – один из музеев Ленинграда, он почему-то (по детской склонности выдумывать собственные слова, а невыдуманным приписывать самые фантастические значения) представлялся ей похожим на большой аквариум с прозрачными стенами или на застекленную веранду, где все предавались праздным увеселениям.

И вот теперь оказалось, что Эрмитаж не аквариум и не веранда, а анфилада залов с картинами, по которым хочется ходить и ходить, не чувствуя под собою ног и шарахаясь от смотрительниц, опасливо огибая их стороной. Ведь этих напудренных старушек специально здесь посадили для того, чтобы они следили – не за картинами, а за тем, как бы кто-нибудь из дурочек не нарушил закон земного притяжения и не улетел бы от счастья куда-нибудь за облака.

Поэтому самых ретивых старушки время от времени предостерегали многозначительным покашливанием, если они слишком близко наклонялись к картинам, или принимали по отношению к ним позу настороженного внимания, дабы дурочки, улетая, не прошибли головой потолок или не истерли до лысины паркет, шаркая по нему туда-сюда.

Капитолина их, разумеется (чур меня, чур!) ни о чем не спрашивала. Не хватало еще самой совать голову под топор. Но один разок она все же опростоволосилась и спросила: «Простите, а где тут Айвазовский?» – и смотрительница воззрела на нее такими ужасными глазами, что Капитолина от смущения готова была окаменеть, превратиться в мумию или сквозь землю провалиться. «Девушка, это вам не Третьяковка!» – возмущенно рыкнула она, словно более жутких мест, чем Третьяковка, не было на свете.

Словом, Айвазовского в Эрмитаже она так и не обнаружила, хотя, не поверив смотрительнице, долго пыталась его отыскать. Зато остальные картины заворожили ее настолько, что Капитолина могла подолгу их разглядывать, то приближаясь, то отдаляясь, заходя с разных сторон, поворачиваясь спиной и даже затылком улавливая исходящие от них покалывающие токи.

Ей казалось, что каждая из них – чудесное окошко в другой мир, где люди иначе выглядят, иначе одеты, по-другому себя ведут и, наверное, думают иначе. И Капитолине нравилось сопоставлять себя с ними и вести себя так, будто она сама – картина или вписана в нее искусным художником.

– Почему-то я так и думал, что тебя здесь встречу. – Николай всегда так говорил, если ему не хотелось признаваться, что встреча с кем-то была для него полнейшей неожиданностью.

Услышав за спиной знакомый голос, Капитолина хоть и не сразу, но все же обернулась (из вежливости), поскольку вообще не оборачиваться было нельзя.

– А, это ты…

– Тоже решил приобщиться, как видишь. А ты мне совсем не удивилась.

– Чему я должна удивляться?

– Ну, я не знаю. Нашей неожиданной встрече.

– Это называется: не успели расстаться. Ну и как тебе здесь? – спросила она, чтобы не молчать и в то же время не давать ему повод слишком долго распространяться, отвечая на этот вопрос.

– Офигенно! – Он решил быть предельно кратким.

Капитолина пожала плечами, не собираясь запрещать ему говорить все, что вздумается (у нее не было на это права), но все же обозначая сомнение по поводу некоторых его выражений.

– Рада за тебя. – Она выдавила из себя кислую улыбку, чтобы хоть чем-то доказать свою радость.

Николай понял ее улыбку как надо.

– Не сердись. Я нарочно…

– Что нарочно? – Капитолина с мнительным испугом коснулась волос и тронула платье, словно опасаясь, что первой жертвой его преднамеренных – нарочитых – действий могла оказаться ее прическа или одежда.

Николай направил ее ложные опасения по другому – верному – адресу:

– Нарочно так сказал, чтобы тебя немного позлить.

– Зачем? – спросила Капитолина, словно у нее и так хватало поводов для злости.

– А затем, что Эрмитаж – это не святыня, и не надо перед ним так уж благоговеть.

– А я, по-твоему, благоговею?

– Похоже на то. Во всяком случае, мне так показалось.

– Теперь тебе только остается лишь пожелать мне: будь проще.

Николай возразил, но не сразу, а после некоторого раздумья, призванного показать, что и ей следовало бы поразмышлять над своими словами и поступками:

– Капитолина, ты и так проста, но для чего-то изображаешь из себя… А Боб в это время распространяет о тебе грязные сплетни.

– Что? Вот уж не ожидала…

– Тем не менее это печальный факт. Я сам был свидетелем.

– В тамбуре? Когда вы утром курили?

– Какая разница когда.

– Что ж ты не дал ему в морду?

– Пусть ему в морду дает Морошкин, хотя ему, пожалуй, не до этого. Морошкину надо прах умершего сына над Финским заливом развеять, как это ему завещано, да и за тобой присмотреть не помешает.

– Ах, вот оно что! Чувствую, что обсуждение моей персоны зашло слишком далеко. Когда это вы, однако, успели?

– Капитолина, я тебе не враг. Но в своих отношениях ты сама разбирайся.

– А где тут, интересно, Айвазовский висит? – спросила она, намереваясь услать Николая подальше – на поиски отсутствующего Айвазовского.

– Напрасно стараешься. Будто я не знаю, что Айвазовский висит у Третьяка.

– У какого Третьяка?

– Вратаря нашей сборной.

– А-а, ты шутишь.

– Шучу, – сказал он, словно без сказанного не было ясно, как им обоим невесело. – Ну, не буду тебе мешать. До свидания, а свидание у нас, как ты помнишь, завтра.

– Подожди. Побудь со мной. Надо многое тебе рассказать.

– Мне рассказать?

– Да, тебе. Если я сейчас не скажу, то никогда уже не скажу. Во-первых, этот Боб изрядная скотина. А во-вторых, Эрмитаж. Эрмитаж для меня – святыня, – сказала Капитолина так, как будто до этого и не было слов Николая о том, что Эрмитаж может быть чем угодно, но только не святыней.

Рассказ Капитолины

– Мы живем на самой окраине Одинцова – там, где, в отличие от центра, нет никаких признаков города (городка, городочка), хоть и подмосковного, но все-таки не поселка и не глухой деревни. Признаков пусть даже мнимых – вроде мороженщицы с крашеным фанерным ящиком на подшипниках, который она возит по вагонам электрички, доставая из недр, заиндевевших от искусственного льда, вафельные стаканчики, эскимо, брикеты сливочного и картонные корзиночки фруктового мороженого. К фруктовому выдается еще и палочка, похожая на ту, с помощью которой врач осматривает горло пациенту, только поменьше, но с такими же закругленными концами. А вообще, фруктовое – самое дешевое, стоит всего семь копеек и даже считается полезным, поскольку обладает хотя бы цветом малины или смородины. Кроме того, его явная польза в том, что оно не такое вредное, как всякие там пломбиры, и особенно большой пломбир за сорок восемь копеек. Одолеть большой пломбир в одиночку – наверняка заболеть ангиной. А делить на части невыгодно – лучше уж купить каждому обложенный вафлями брикет за одиннадцать копеек. Все будет дешевле, чем тратиться на большой пломбир, а затем с аптекарской дотошностью вымерять каждому по кусочку, стараясь никого не обидеть. Хотя по-честному никогда не разделишь, стоит же коробке с пломбиром немного подтаять и потечь, словно большому броненосцу, получившему пробоину, лишь перемажешь пальцы и будешь потом их облизывать.

– А ты, однако, знаток советского мороженого, как я погляжу.

– Погляди, погляди. И учти при этом, что в Одинцове мороженое – единственная замена счастью, как привычка у Пушкина: «Привычка свыше нам дана – замена счастию она».

– Знаем, знаем. Пушкина, слава богу, читали. Пушкин – не Брежнев. – Николай огляделся по сторонам: не было ли свидетеля столь рискованного высказывания.

– Не обижай старика, – сказала Капитолина с грустью единственного свидетеля. – Брежнев не личность, а иллюзия, но мы еще о нем пожалеем.

– Иллюзия? Что-то и тебя на буддизм потянуло… – Николай не стал уточнять, кого из них первым потянуло на буддизм, а кто к кому присоединился впоследствии.

– Так ты меня слушаешь? – Капитолина почувствовала, что его мысли уносит куда-то в сторону.

– Слушаю, слушаю. Продолжай.

– После рейда по вагонам электрички остатки мороженого распродавались на платформе нашей станции, чтобы затем в Москве пополнить запасы. А чуть поодаль местные старушки торговали семечками, луком и редиской, раскладывая их на столах, обитых проржавевшим кровельным железом и врытых здесь с неведомой целью. Врыть-то их врыли – они же, как это часто у нас бывает при отсутствии частной собственности, оказались ненужными. Но их по русской бесхозяйственности, помноженной на плановое хозяйство, так и не вырыли из земли. И не распилили на дрова.

– Ты перечислила мнимые признаки, но есть же и настоящие?

– Есть. В центре нашего Одинцова есть шикарные магазины с витринами и вывесками.

– Шикарные, как я полагаю, по вашим меркам…

– Разумеется, и среди них – даже трехэтажный универмаг. Долгое время – пока я не побывала в Москве – он казался мне небоскребом. Ведь трехэтажных домов в Одинцове тогда не видали. Но это, повторяю, в центре. Наша же окраина выглядела совершенно иначе – как деревня с садами, огородами и бревенчатыми домиками. До определенного времени даже телевизионная антенна, установленная на крыше, была у нас редкостью, и все смотрели телевизор с помехами – сплошной рябью по всему экрану. Трудовые будни – с помехами; приемы в Кремле – с помехами; счастливая жизнь советских людей – тоже с рябью и помехами.

– В некотором роде это даже символично!

– А то! И не роптали, мирились, довольствуясь тем, что благодаря звуку и воображению можно было самому дорисовать картину происходящего – там, за рябью. А так у меня в памяти навсегда осталось, что телевизор – это рябь. У нас в семье так и говорилось: не что сегодня показывают, а о чем сегодня рябит. Сквозь эту рябь мы умудрялись смотреть и Брежнева, и Косыгина, и Смоктуновского, и Ульянова, и про войну, и про любовь.

– Ходили слухи, что Косыгин – внебрачный сын царя Николая, недаром у него отчество – Николаевич.

– Эти слухи распространяли противники его реформ во главе с самим дядей Леней – Брежневым.

– И это тоже была своего рода привычка – замена счастию?

– Конечно. Как ты верно все понимаешь! Можно установить антенну, но… вряд ли это счастье. Чтоб быть счастливым – счастливым по-советски (а как любили, а какие песни пели!), разумеется, надо, чтобы непременно рябило. Без рябинки-то и не счастье вовсе – тоска и скукотень.

– По твоим словам чувствуется, что в Одинцове скукотень была смертная. Одним мороженым и слухами счастлив не будешь.

– Вот ты и выбрал церковь, но ведь там тоже рябь.

– Еще какая! – признал Николай, но распространяться на эту тему не стал – посчитал для себя зазорным, неподобающим званию церковного прихожанина, а вместо этого спросил: – Ну а что-то светлое в твоей жизни было? Давай о светлом. Все-таки Одинцово не Магадан.

– Светлое – это лесное шоссе специального назначения (все специальное – для войны с Америкой) и ткацкие станки, которые отец делал целиком сам и только обвязку – специальные нити для станка выписывал из Швеции, а бердо – из Иванова.

– Давай уж по порядку, – сказал Николай так, что из этого невольно напрашивался вывод: при всей его тоске по порядку сам он – образец беспорядочности.

Рассказ Капитолины (продолжение)

– Хорошо, – согласилась Капитолина так, словно это давало ей право впоследствии с чем-то и не согласиться. – В таком случае сначала лесное шоссе. Оно начинается прямо от нашего дома, проложенное, как я полагаю, для того, чтобы подвозить грузы к воинской части. Отличное шоссе, с толстым слоем асфальта, укатанное, без трещин и ям. Мы его в детстве так и называли: Военное шоссе, и в этом было что-то таинственное, загадочное – дыхание некоей тайны. Мы даже придумали, что на заасфальтированную полосу этого шоссе нельзя ступать, иначе что-нибудь шевельнется, сдвинется, дрогнет, из-под земли вырвется ракета и поразит Америку, разнесет ее в пух и прах. Поэтому мы всегда шли по обочине – рядом с шоссе, спасая Америку от немедленного уничтожения.

– Вы истинные дети глобального противостояния.

– Ты совершенно прав. Вообще мы были дети великого противостояния двух сверхдержав – СССР и Америки. Нам всюду чудились подземные шахты с ракетами, нацеленными на страны НАТО, а уж что такое НАТО, мы знали прекрасно, не хуже лектора по современной международной политической обстановке, выступавшего в клубе.

– Ну а станки?

– Станки, сделанные моим отцом, его собственными руками, – это чудесный, заповедный, сказочный мир моего детства. Для них отвели самую большую и светлую комнату в доме. Вернее, большой и светлой она стала после того, как отец расширил узкие избяные оконца и превратил ее в студию художника, но вместо мольбертов там стояли его станки. Отец одновременно работал над двумя или тремя станками. Один из них он, по его словам, доводил, другой закладывал, третий опробовал. У Тургенева где-то сказано об одном из героев: фамилия у него была немецкая, но он был коренной русак. Вот и отец мой такой же русский с фамилией Вагнер (эта фамилия досталась и мне, хотя мама у меня Хворостухина). Фамилия обязывала отца хотя бы немного знать музыку своего немецкого однофамильца, и, запуская станок, он всегда говорил: «Ну а сейчас послушаем “Полет валькирий”». Его любимыми поэтами были, как ни странно, Тредиаковский и Мандельштам. Из Тредиаковского он многое знал наизусть, а из Мандельштама особенно охотно повторял:

Люблю появление ткани,

Когда после двух или трех,

А то четырех задыханий

Придет выпрямительный вдох.

И он приходил, этот вдох, и отец радовался, словно дитя, восклицал: «Ах, до чего же верно! Как точно!» – и мизинцем смахивал с глаз слезу: Мандельштам его всегда умилял. И это появление ткани, эти станки… отец не просто был любитель их изготовления – любитель со своей причудой и блажью. Нет, для него в этом была заложена… не знаю, как назвать…

– Философия? – подсказал Николай.

– Отчасти философия, отчасти религия, отчасти некая созидательная программа – программа освоения мирного космоса, как он ее называл. В этом заключался парадокс: наше Военное шоссе, подземные шахты с ракетами, а отец… он ведь воевал… и на войне убивал… и хоронил убитых немцев, дома же, вернувшись, стал мастерить станки – как символ мирного созидания. И космос для него – тот же Вагнер…

– Отец твой философ, однако.

– И философ, и мечтатель, и энтузиаст, недаром так любил в Москве шоссе Энтузиастов.

– Это же, прости меня, официоз… – Николай изобразил нечто вроде презрения по отношению к официозу.

– Официоз, может быть, для тебя, а у отца здесь заложена некая нравственная услада. «Это не ваше Военное шоссе… Вот что надо любить и чем гордиться – энтузиазмом», – говорил он, когда мы, гурьбой набившись в дом, радовались очередной нашей победе над Америкой. Так мы и жили – под шум станков, стихи Тредиаковского и Мандельштама. Между прочим, все, что я носила, было сшито мамой из тканей отца. Из одежды мы почти ничего не покупали.

– Даже в шикарном трехэтажном универмаге?

– Даже в универмаге.

– А позволь поинтересоваться: лапотки из лыка отец тебе часом не плел?

– Напрасно смеешься. Лапотки не плел, но мои платья по всему Одинцову считались самыми модными – в том числе и подвенечное.

– Так тебе и такое сшили? Ты, оказывается, замуж собиралась?

– Сначала замуж, а потом – прямехонько в монастырь. Но меня вовремя отговорили…

– С этого момента, пожалуйста, как можно подробнее. – Николай поправил круглые добролюбовские очки. – За кого же ты собиралась выйти и кто тебя отговорил?

– Не много ли вопросов? Я тебе, между прочим, не задала ни одного.

– Я могу тебе все рассказать. У меня нет тайн от товарищей по партии.

– Ладно, не рассказывай. Я сегодня добрая. Лучше я сама тебе все расскажу. Только давай отойдем в сторонку, а то служительницы беспокоятся и на нас посматривают, – сказала Капитолина, хотя было очевидно, что посматривала в сторону служительниц и беспокоилась больше она сама, а те мирно дремали на стуле.

Рассказ Капитолины (окончание)

– Как уважающий себя мастер по изготовлению станков, отец обменивался корреспонденцией (иначе как корреспонденцией он эти письма не называл) со Швецией, откуда выписывал обвязку, а заодно и похваливал шведов за то, что те держат марку и не халтурят. Этой корреспонденцией отец особо гордился и в разговорах всегда об этом упоминал. Послания – и с русского, и на русский – ему переводил знакомый Мышкин, но не князь, а одинцовский чудак и полиглот-самоучка. Уж не знаю, насколько были верны его переводы (я всегда подозревала в них обилие самых невероятных ошибок и фантастических домыслов), но переписка держалась, иногда, правда, замирала, но потом возобновлялась, и даже с некоторым пылом и полемическим азартом. Во всяком случае, отец не упускал повода напомнить шведам о Полтаве, и эти места одинцовский чудак переводил с особым патриотическим рвением.

Переписывался отец и с Ивановом, где покупал бердо. Раза два-три за год к нам оттуда приходили письма, не только деловые, со скучным перечислением технических подробностей, но и интересные, даже захватывающие – с красочным описанием ивановских пейзажей, лунных ночей, местных обычаев и всяких курьезных случаев. До рождения двухголового теленка дело, правда, не доходило, но автор письма отваживался оспаривать самого Пушкина, утверждая, что русалка на ветвях не сидит, а плавает в воде, причем совершенно голая, облепленная тиной и с распущенными волосами. Перед тем как на это ответить, отец долго высматривал ночью русалку в одном из глиняных карьеров между Одинцовом и дачным поселком «Дубки». Но одолела его дремота, веки у него отяжелели, стали слипаться, отец уткнулся носом в замшелую кочку и проспал до утра.

Увидеть русалку ему так и не пришлось. И кто прав в споре – Пушкин или его ивановский придира, – ему не открылось. Наверное, эти русалки – перед тем как спуститься с деревьев или показать свою пленительную наготу из воды – наводят сон на нескромных наблюдателей.

Но однажды отец поведал нам, чтоб мы к лету ждали гостей – сначала из Иванова, а потом и из Швеции. «Из Швеции-то зачем к нам прибудут?» – спросили мы, не совсем понимая, что он там затеял. «Из Швеции-то? А затем, чтобы взять реванш за Полтаву», – усмехнулся отец, и мы стали затачивать сабли, чистить ружья, а главное, лить пули – рассказывать соседям, как мы будем защищать Полтаву от шведского нашествия.

И вот прибыл первый гость – Русалочник, как я его прозвала. Он был тихий, скромный, расчесанный на прямой пробор, даже несколько прилизанный и при этом – улыбчивый, во все проникновенно влюбленный: даже сорвав ягоду с куста, не мог не умилиться и не поблагодарить Бога за столь чудесный дар. Он прекрасно разбирался в ткацких станках. Видел и слышал их насквозь – мог по шуму распознать любую поломку и с ходу устранить ее, и все с улыбочкой, умилением в глазах, без особого напряжения, а так… словно само собой.

Отец лишь диву давался и был ему очень благодарен, поскольку станки у него часто ломались, а он не знал, где порча и с какого боку к ней подойти. Звали моего Русалочника Вениамин Георгиевич. Мы с ним часто сидели в уединенном уголке сада, за бочками, где грелась под солнцем вода для полива, и подолгу беседовали. Он мне признался, что по вере своей – евангелист, готовится в проповедники. И стал читать мне Евангелие, а знал он его почти наизусть, как арабы знают Коран.

Причем к написанному был взыскателен и придирчив до каждой мелочи (говорил, что мелочей в Евангелии нет) и от меня добивался, чтобы я все понимала. Требовал точности и разумения, как школьный учитель математики, и не прощал ошибок, внушая мне, что ошибка – грех.

И это понимание (разумение) было для меня так сладостно, что я влюбилась – и в Евангелие, и в Вениамина Георгиевича. Поскольку же признаться ему в этом не могла, а если бы и смогла, то все равно никогда бы себе не позволила (боялась испортить ему карьеру, хотя он был не карьерист, а ревнитель – ревнитель по Бозе), то решила… на что решаются девушки от безнадежной любви?

– Уйти в Байкало-Амурский монастырь – сокращенно БАМ, – не без глубокомысленного лукавства ответствовал Николай.

– Эка куда хватил! Мне что-нибудь попроще – обычный бабий монастырек…

– Где?

– Ну, где-нибудь в тмутаракани… А лучше всего на Тибете, чтоб меня там никто не нашел. Я даже упросила отца выткать на станке самую грубую желтую ткань, чтобы завертываться в нее наподобие тибетских монахинь. Красовалась в ней перед зеркалом, любуясь тем, как она выгодно подчеркивает очертания груди и бедер. Словом, и в этом была франтиха и кокетка. Затем стала приучать себя к грубой, невкусной и противной пище – овощам с грядки (я их терпеть не могла) и тибетской каше из гречневой, кукурузной, овсяной и манной крупы, грецких орехов, постного масла и чего-то там еще – сейчас и не вспомню. Но грубость обернулась изысканностью, поскольку… все грубое надо было именно где-то изыскивать, раздобывать и доставать. Тогда я сшила себе из холстины заплечный мешок, тайком от матери насушила сухарей и собралась бежать в Тибет. Но тут приехал гость из Швеции. Натуральный, знаешь ли, швед. И швед, и швец, поскольку в станках он тоже кое-что смыслил и разбирался. Станки-то, в сущности, везде одинаковые и, несмотря на всякие усовершенствования, со временем ничуть не изменились. Вот и он, этот наш гость, – белокурый, голубоглазый, со шкиперской бородкой, в берете сушильщика рыбы – тоже был одинаковый, похожий на своих предков, то ли промысловиков, то ли ткачей. К тому же прекрасно говорил по-русски. И не просто по-русски, но – по словарю Даля, такого же скандинава, как и он сам: я, дуреха, многих слов-то и не понимала. И мы с ним подружились, тем более что Вениамин Георгиевич к тому времени внезапно пропал, исчез, вернулся к своим ткачихам в Иваново.

– Почему к ткачихам?

– Позднее выяснилось, что были у него там преданные душой и телом слушательницы его сладких проповедей – ткачихи-евангелистки… Но сие не суть важно. Повадились мы с моим шведом – а его звали Александр – посиживать на той же скамейке, за бочками для согрева воды. Я стала его расспрашивать, что он слышал (или читал, или, может быть, даже сподобился там побывать) о Тибете. Он ответил, что бывал на Тибете с компанией отчаянных бродяг и смельчаков, хиппи и альпинистов. Но вот мне – поскольку я домоседка и такая же отчаянная трусиха – сушить сухари и завертываться перед зеркалом в грубую ткань (как он о ней узнал – загадка) еще рановато. Я ему все рассказала о своей несчастной любви и спросила, в какой же мне монастырь податься. И Александр, надвинув берет на свои голубые глаза и пощипывая шкиперскую бородку, ответил: «У тебя сейчас один монастырь – Эрмитаж. Тебе надо в Эрмитаже пройти послушание, а там видно будет».

– Послушание в Эрмитаже – это что-то новое. Кого же там слушать – экскурсоводов?

– А хотя бы и их. Среди экскурсоводов тоже есть знающие…

– И что же дальше?

– Хотя Эрмитаж от нас ближе, чем Тибет, я собиралась туда лет десять, если не больше. Как-то мне было странно, что меня там ждет послушание. Но все-таки, как видишь, собралась.

– А этот твой Александр? Что стало с ним?

– После нашего разговора за бочками он тоже как-то незаметно исчез. А вскоре, тем же летом, появился у нас другой швед, рыжий, красный, с животиком, ни слова по-русски, зовут Йохансон. Пришлось звать Мышкина, чтобы тот переводил. Выяснилось, что Йохансон – посланник фирмы, которая с нами сотрудничает. Так сказать, друг по переписке, хотя никакой дружбы у нас с ним не возникло.

– А кто же тогда этот твой Александр? – спросил Николай, все права на Александра оставляя за Капитолиной, лишь бы услышать ее ответ на свой вопрос.

Но Капитолина вместо ответа тоже спросила:

– Вот и я думаю: кто?

– Наверное, капитан Немо, – глубокомысленно изрек Николай, чье глубокомыслие было взлелеяно пытливым чтением отцов церкви и романов Жюля Верна.

Карты

– Карты! – воскликнул Боб, обходя вновь обретенную квартиру, заглядывая в углы и беря со стола запылившуюся колоду карт. – Кто-то оставил на столе карты. Значит, здесь тоже играли, как когда-то у нас на даче, под орешником. Самовар, плетеные стулья… Славное было время!

– «И Ленин такой молодой, и юный Октябрь впереди», – поддержала его элегическое настроение жена, тоже обходившая, заглядывавшая, но в руки ничего не бравшая из-за налета пыли.

– При чем тут Ленин? Он же не картежник, а шахматист.

– А при том, что он Россию в карты проиграл.

– Он же не картежник, а шах-ма-тист. Шахматист! – громче и внятнее, с отчетливым выговором, призванным вбить в голову жены сказанное, как вбивают ударами молотка гвоздь, повторил Боб.

– Ну не в карты, так в шахматы. – Жанна подавила зевок и просияла улыбкой, показывая, что она не из тех, в кого вбивают гвозди. – Политика, мой дорогой, – это те же шахматы и есть.

– Может быть, в дурачка? – Боб перетасовал колоду, сел на стул и почувствовал, что задом к чему-то приклеился.

Попытался привстать и снова сел, чтобы не вставать вместе со стулом.

– Ты и так дурачок. Это ясно без игры. – Жанна хмыкнула и отвернулась.

– Почему это я дурачок? – спросил он, пытаясь отлепить свой зад от стула.

– …Вишневый сок? – спросила Жанна, с интересом наблюдая за его попытками. – Или, может быть, кровь? – Она сделала ужасные глаза.

– Кровь, кровь, – успокоил ее Боб. – Так почему я все-таки дурачок?

– Потому что пасешься у гостиниц, где живут иностранцы, и к тебе вечно липнет всякая дрянь.

Он выпрямился на стуле, чтобы изречь то, что нельзя было изрекать, ссутулившись и согнувшись:

– Я лотос, который растет из тины, а сам остается чистым.

– Он лотос! Он лотос! Ой, держите меня! – Она по-бабьи всплеснула руками. – Сказал бы лучше – ненюфар!

– С меня и лотоса хватит. По Морошкину, лотос – буддийский символ. – Боб сослался на Германа Прохоровича, стесняясь от своего имени произносить подобную глупость.

– Молчал бы лучше, – урезонила жена, только неизвестно кого – мужа или Морошкина. – В буддизме ты ничего не петришь. – Оказалось, что все-таки мужа. – Ленинград же, мой сладкий, – город буддийский. Вот он-то лотос и есть – хотя бы потому, что вырос из чухонских болот.

Жанна не ожидала от себя столь умной мысли и поэтому прониклась к себе уважением.

– Все помешались на этом буддизме. Ленинград – город маленький, но чтобы он был буддийским – я такого не слышал.

Боб нахмурился из-за того, что жена оказалась умнее его. Жанне оставалось лишь развивать свой успех.

– А Морошкин разве не буддист? А Далай-лама, с которым мы ехали в поезде? Не зря же он в Ленинград пожаловал.

Боб почувствовал, что жена побила все его козыри. Поскольку в запасе козырей не оставалось, он предпочел сделать вид, будто ему наскучила эта пустая перепалка.

– Ладно, замнем для ясности. Как тебе наша новая обитель?

– Конфетка! Высокие потолки, лепнина, эркеры, окна на канал Грибоедова. Только пыли много накопилось. Видно, давно здесь никто не жил. – Жанна тряхнула занавеской, и с нее поднялось пыльное облако, повисело в воздухе и медленно осело на паркет.

– Старый Ленинград, центр, архитектура. В центре много таких квартир. – Боб наконец отодрал штаны, прилипшие к стулу.

– К твоему сведению, в центре вообще не живут, а доживают, а потом умирают. Из таких обителей выносят гробы с трупами и грузят в катафалки.

– Ну и юмор у тебя, мать! Черный!

– А я сама, может быть, черная. Но при этом, заметь, чертовски привлекательная.

Боб стал потягиваться, зевать и тереть глаза.

– Знаешь, давай немного соснем, а то я в поезде не выспался. Нам же еще целый день оформлять бумаги…

– Ну вот, получил новую хату – и спать. Лучше расскажи, откуда у тебя такое знакомство?

– С кем?

– Ну с мужиком, который задарма завещал нам квартиру.

– Давай покемарим, а потом расскажу.

– Да здесь и спать не на чем. Всего одна кровать, да и то без матраса, пружины торчат, как будто последней на ней спала императрица Екатерина.

– Ничего, и на одной поместимся. Ты с краю, а я сбоку.

– Шутник ты, однако. Но ты все-таки скажи.

Боб, шаркая ботинками с развязанными шнурками (развязал, как только вошли), поплелся к кровати.

– …Не задарма, а я выиграл у него в карты. – Он вновь зевнул и потянулся.

Это был совершенно новый для Жанны поворот (по-воротец) сюжета.

– Врешь! Что ж ты мне не рассказывал!

– Не рассказывал, поскольку все это было как во сне, – лениво отозвался Боб, укладываясь на пыльную кровать и утопая в облаке поднявшейся пыли. – А может, этого вообще не было.

– А что же было?

– А было то, что мы получили это письмо.

– Но письмо же от неизвестного.

– Он неизвестным так и остался.

– Ладно, дрыхни. Но через час я тебя разбужу, и ты мне все подробно расскажешь.

– Угу, угу, – пробурчал Боб, соглашаясь на все, лишь бы ему дали поспать.

Рассказ Боба

– Фарца – это не только способ заработать, но и такой же образ жизни, способ себя подать, запечатлеть в сознании окружающих – словом, такая же экзистенция, как и некогда рок-н-ролл.

– Ишь, какое словцо подцепил, экзистенциалист, – буркнула Жанна, но при этом улыбнулась мужу так, словно он мог услышать от нее только приятное.

Он был согласен слышать и не замечать, лишь бы она ему не мешала.

– Собственно, фарца – тоже танец, «вертись-крутись», только крутиться приходится на большем пространстве, преимущественно центровом, поскольку фарцевать по окраинам, по глухим углам – себя не уважать, а унижать. Унижать и себя, и Россию перед Европой. А мы ведь тоже патриоты – сродни тем уголовникам, кои гнобят и обкрадывают политических за то, что те Родину не любят. Во всяком случае, у нас собственная гордость, и на буржуев (по Гайдару, буржуинов) смотрим свысока. Хотя с показным раболепием и унижаемся, заискиваем, ловчим перед ними, закручиваемся винтом и стелемся ковровой дорожкой. Но все это из смирения, что паче гордости, поскольку если нас откуда и вышибали, то не из Оксфордов и Кембриджей, а из советских школ и институтов, я тому наглядный пример.

– Ты у нас философ по части всякой придури…

– Благодарю, но я продолжу.

– Только короче, потому как я… сам понимаешь, немного в курсе.

– Хорошо, постараюсь. Нас иногда называют подонками, отбросами общества – иными словами, всячески мажут грязью. Но среди нас были и университетские интеллектуалы, профессорские сынки, и богема – дети избранников муз, народных артистов и прочее, прочее. Им тоже хотелось приобщиться, и они выменивали на жвачку регалии своих родителей, и те обивали пороги милиции, умоляя их вернуть. Словом, народец у нас попадался разный. Как говорится, харизматичный и креативный.

– Что-то я таких слов не слышала…

– Еще услышишь. Весь день мы промышляли по гостиницам, выклянчивали у иностранцев сигареты, ту же самую жвачку, дурацкие значки и еще более дурацкие флажки, чтобы ими размахивать перед милицией (милиция же за нами охотилась исправно, была, можно сказать, в деле и в доле). А то и удавалось обменять наши деревянные на валюту, и тут уж мы себя чувствовали королями – ковбоями вроде того парня, что изображен на пачке «Мальборо».

– А вечером?

– Вечерами выходили на работу вы – конкурирующая фирма. Мы же собирались в престижном борделе, куда нас пропускал подкупленный за доллары швейцар, или в одном замоскворецком подвале с сырыми кирпичными стенами, сваленными дворницкими лопатами, скребками, носилками и вениками – полным набором атрибутов, позволявшим именовать себя новым московским подпольем – андерграундом. Собирались не только ради выпивки и карт. Там шел обмен и торг всем тем, чем удавалось поживиться. При этом некоторые зашибали большую деньгу – проворачивали капиталы, как на бирже. Ну а потом садились играть – при свечах, как в лучших домах Лондона (ударение на втором слоге), поскольку электричества в подвале, сама понимаешь, не было. Как маститые шулера, мы друг друга мы по-крупному не обыгрывали – так, по копеечке или вообще резались на щелбаны и битье картами по носу. Ради же выигрыша кто-нибудь приводил новичка. Его-то и не считалось зазорным обчистить.

– Это патриотично… – Жанна благосклонно кивнула, слегка прикрыв глаза.

– Не умеешь играть – не садись. И вот однажды привели к нам в подвал Орфея.

– Что-что? Ты хоть знаешь, кто такой Орфей?

– Знаю, знаю. Привели певца, исполнявшего роль Орфея в какой-то опере.

– Значит, он должен быть кастратом. Принято, чтобы Орфея пел кастрат. Мне об этом в детстве рассказывала учительница музыки, старушка-озорница, циничная и насмешливая. Именно поэтому я у нее и проучилась почти год. Мне нравилось не бренчать на пианино, а выслушивать ее колкости про разных артистов. В том числе и про кастрата Орфея. Ха-ха-ха! Ну и гостя вы себе отыскали!

– Пусть твоя циничная старушка болтает, что ей угодно, но своим обликом он был истинный Орфей, вдохновенный певец, услаждавший слух богов игрой на лире. Падающие на плечи вьющиеся локоны, серые глаза, персиковый цвет кожи, нежный овал лица, длинные и тонкие пальцы.

– И с этими локонами и пальцами вы усадили его играть?

– Так было принято. К тому же он явно был при деньгах и не особенно их считал. Пошла игра, ставки росли, и наш Орфей проигрался в пух и прах, что, впрочем, не особо его опечалило. Все, кто поживился за его счет, отвалились от стола, как пиявки, насосавшиеся крови, и остался лишь я один.

– Ты чего-то недобрал.

– Недобрал. Мы стали играть в очко. И вот тут, поскольку денег у него уже не было, Орфей поставил на кон квартиру.

– А ты что поставил?

– Тебя, – сказал он просто – так, как выразился бы о любой другой вещи.

– Как это меня? – Жанна всем своим видом позволила себе напомнить, что она все-таки не вещь, а если кому-то угодно обращаться с нею как с вещью, то ему это дорого обойдется. – К тому же меня там вообще не было.

– Не было – было, но я сказал, что буду играть на жену.

– Как же ты мог, зараза!

– Извини, конечно, но… карточный азарт.

Жанна решила перевернуть пластинку.

– Ах! Если бы ты проиграл, я бы стала умершей Эвридикой и оказалась в аду. Вот это мило!

– Я не мог проиграть и ничем не рисковал. Хотя стоило бы рискнуть ради квартиры в Ленинграде.

– Ну и каков результат?

– Как видишь, ты жива и благоденствуешь в раю.

– Эвридика жива, слава богу. – Жанна успокоилась за судьбу Эвридики, но осталось выяснить, что стало с ее возлюбленным. – Ну а он, то бишь Орфей?

– Ну – баранки гну. Проигрался и сказал, что напишет мне письмо, подтверждающее мои права на квартиру.

– Ты хоть спросил, в каком он театре поет?

– Спрашивал, не дурей тебя. Он ответил, что в этот театр билетов не достанешь.

– Даже с твоими связями?

– Даже со связями в самых высоких сферах.

– Ну а имя его ты узнал? Орфей – это, конечно, прекрасно, но хотелось бы знать имя, чтобы свечку в церкви поставить.

– То-то ты горазда ставить свечки. Имя он не назвал. Более того, когда я со смешочком поинтересовался насчет пола, имея в виду его тонкий голос и все такое, он ответил, что Орфей – это бодхисаттва, а у бодхисаттвы нет пола.

– …Бодхи… кто? – Жанне икнулось, и до конца она не выговорила.

– …Саттва, саттва, а может быть, саква или Савва. Я толком не расслышал.

– Что еще за саква? – Она испытывала брезгливое недоверие ко всем незнакомым словам.

– В кавалерии – небольшой мешок, приторачиваемый к седлу. Мне мой дед, лихой казак, рассказывал, что у каждого конника было две саквы – для сухарей и для овса.

– Ах ты мой кавалерист, лихой вояка! – Выяснив все, что нужно (а вернее, ничего толком не выяснив), Жанна прониклась к мужу нежностью, тем более что он мог еще ей пригодиться. – Выдрыхся – и хватит. Собирайся бумаги оформлять на квартиру твоего Орфея.

Предыдущая главаГлава 6 из 42Следующая глава