К книге
Дневной поезд, или Все ангелы были людьмиДневной поезд (роман). Часть первая. Глава третья
12%
Дневной поезд (роман). Часть первая. Глава третья
5

Лишенец

Герман Прохорович называл себя лишенцем. Он так и говорил, рекомендуя себя кому-то, протягивая руку и обозначая намерение отнять ее назад, если рекомендация не придется по вкусу: «Я ведь, знаете ли, лишенец, а это болезнь заразная». В этом угадывался двойной смысл, некий прозрачный (дразнящий) намек. Но угадывался не при первом знакомстве, не всеми, а лишь испытанными, близкими друзьями (с кем пуд соли, как говорится). Или хотя бы приближенными ко двору, как он называл тех соседей и знакомых, чьи окна выходили в тот же засаженный персидской сиренью, обнесенный полуповаленной решеткой с лопухами, проросшими между ржавыми прутьями, двор на Покровке.

И кому даже не надо при необходимости звонить по телефону, а можно использовать еще более надежный вид связи – переговоры через открытые форточки: «Марья Арнольдовна, у вас уже затопили?» – «Какое там, Герман Прохорович! Батареи чуть тепленькие. А ваш насморк уже прошел?» – «Ах, не говорите мне про насморк! Для меня это больная тема». – «Ах, простите, простите! Я совсем забыла».

Больная тема – это, понятное дело, жена, которую лечили от насморка, а умерла она от воспаления легких. Умерла, лишив его придирчивой, мнительной заботы, взыскательного беспокойства о его здоровье, суеверной боязни грозящих ему неприятностей – словом, всего того, что обременяет счастливых в браке и тоскующих о холостяцком прошлом мужей.

Но, повторяю, об этом догадывались лишь самые надежные – форточные – знакомые.

Именно такие знакомые со стороны Морошкина облечены известным доверием и удостоены великой чести быть сведущими в кое-каких подробностях его простой советской биографии. Они-то знали, что называл он себя лишенцем не потому, что был лишен избирательного и прочих гражданских прав за принадлежность к эксплуататорскому классу, – разумеется, нет, все права у него были. Избирательный участок в здании школы он неукоснительно посещал и свой бюллетень он в урну исправно опускал.

И воровато крестил его напоследок.

Правда, при этом сетовал, что в буфете не нальют коньяка с ломтиком лимона, насаженным на рюмку. И вообще как-то скучно, знаете ли, – скучно жить на свете, господа. А может, «и скучно, и грустно, и некому руку пожать», – декламировал он про себя, и это неопровержимо свидетельствовало, что свою рюмку (правда, без ломтика лимона) он выпил еще дома, а с ней и вторую, и третью, и даже четвертую.

Однако это мелочи, по его мнению ничуть не компрометирующие избирательную систему. Система вообще неуязвима для компромата, иначе она была бы не системой, а лесной поляной, алой от морошки.

Но при этом на самого Германа Прохоровича компромат был. Оный Герман Прохорович имел деда-фабриканта, тощего, с запавшими щеками, выпирающим кадыком, глазами навыкате и козлиной бородкой, искрящейся сединой (эту бородку и седины унаследовал внук), нещадно эксплуатировавшего рабочих. Хотя те, как ни странно, звали его благодетелем. И готовы были за него Богу молиться, поскольку тот не только каждые пять лет увеличивал раза в полтора им оклад, но и к концу каждого года выдавал каждому… туесок морошки, а на дне плетеного туеска – солидные премиальные, банковские купюры, перевязанные алой, под цвет морошки ленточкой.

Премиальные, слегка испачканные ягодным соком, но от этого не менее сладкие и духовитые.

Оклады и премиальные могли свидетельствовать об особом попечении, оказываемом рабочему классу со стороны Трифона Морошкина. Но его ошибка была в том, что он не поддерживал революционных настроений и агитаторов с фабрики изгонял взашей, хорошим пинком под зад (справлялся сам, без помощи полиции).

Потому и не мог похвастаться всяческими простоями, стачками и забастовками, бахвалиться же хорошей работой совесть не позволяла. Да и не нужна была хорошая работа новым властям, а нужна присяга на верность, послушание и исполнительность. Потомственный же заводчик и фабрикант Трифон Морошкин на такие присяги был скуповат и зажимист.

Вот фабрику у деда и отняли, дом обыскали, вспороли штыками подушки и перины (кладоискатели!) – так что по всем комнатам пух и перья летали, а самого его сослали в Соловки на перевоспитание. Там он под влиянием каторжного труда, атеистической пропаганды и дружбы с верующим бурятом Баатаром (тот, хоть и по имени Богатырь, был худенький, морщинистый, подслеповатый, узкими глазками все помаргивал) принял буддизм. А когда его расстреливали по очередному, утвержденному свыше списку, возглашал козлиным тенорком Четыре благородные истины.

Предание об этом сохранилось в семье Морошкиных, и Герман Прохорович его, конечно же, знал, почему всю жизнь испытывал интерес если не к фабричному делу, то к буддизму, особенно его бурятской ветви, называемой Гелугпа.

Разумеется, гражданскими правами при советской власти дед так и не попользовался, не насладился: их ему заменили те самые Четыре благородных истины, и особенно первая из них, утверждавшая, что жизнь – это сплошные страдания, в том числе и на дощатых (нестроганые, занозистые доски) нарах главного соловецкого Спасо-Преображенского собора. Страдания эти – в полном согласии с Благородной истиной – дед сполна испытал на себе.

Вторая же Истина – Истина причины страданий, коей, как известно, являются желания, далась деду не так легко, поскольку желание у него осталось только одно: чтобы кто-нибудь подарил ему перед смертью туесок морошки. Но таких благодетелей не нашлось, а слать ему морошку из дома – дело безнадежное: все равно увянет, раздрызнет и прокиснет.

Поэтому дед и ушел в нирвану, так и не попробовав своей морошки и передав зиявшие своим полным отсутствием гражданские права внуку Герману. Поэтому Герман Прохорович мог хотя бы отчасти считать себя лишенцем в этом – прямом – смысле слова, на что он, собственно, и намекал.

Но он считал себя лишенцем еще и потому, что жизнь вообще его не жаловала и всего лишала.

Принявший облик

Второго его деда (по матери) тоже расстреляли в лагере, но он был образцовым (изразцовым) коммунистом, долго жил в Германии, готовил там вооруженный переворот и умер со словами: «Да здравствует Роза Люксембург! Да здравствует Интернационал!» Герман Прохорович долго пытался разыскать его могилу, но какое там – могила для расстрелянного слишком большая и незаслуженная роскошь. Ему указали, да и то неохотно, с оглядкой по сторонам, на засыпанный песком и сверху выложенный дерном ров – массовое захоронение таких же расстрелянных бедолаг.

Мать и отец погибли в войну, которая раскрыла свой смрадный зев и проглотила их обоих. Отца Германа Прохоровича – Прохора Трифоновича, счетовода, выбросило взрывной волной из полуторки, когда он гнал в эвакуацию бухгалтерские сейфы с невыплаченной зарплатой. Он насмерть разбился.

Полуторку с проколотыми, спущенными шинами и убитым шофером, уткнувшуюся в перевернутое поросячье корыто, тотчас оцепили – выставили караул из мужиков с берданками. Но охранников другие мужики сами же и связали, а сейфы взломали кувалдой, лишь только разнесся слух, что в них золотые слитки. Золота там не оказалось, а пачками сторублевок и тысячных колхозники набивали карманы, прятали их за пазуху, плясали на них, словно на горячих углях, вскидывая босые ноги, беснуясь, ликуя, сумасшествуя и выделывая ими всякие непотребные фортели.

Деньги потом изымал наряд милиции, но и те не удержались, половину рассовали по карманам.

Прохора Трифоновича же, отца Германа Прохоровича, зарыли в овраге. На могилу положили тот самый острый, облепленный кровавой патокой камень, о который он, падая, разбил себе голову. Поставили крест, хотя колхозное начальство, услышав об этом, крест велело убрать, заменить на фанерную, выкрашенную суриком звезду.

Мать Германа везла на высоких санях вязанку дров, и впереди нее, метрах в десяти, разорвался шальной снаряд, причем дрова совершенно не пострадали, а от матери осталась лишь рука с обрывком веревки.

Эту руку и похоронили на городском кладбище в наскоро сколоченном детском гробике.

Сам Герман Прохорович в это время воевал под Вязьмой. Был контужен, когда сушил портянки в окопном рву, на весеннем припеке. После этого стал заикаться и плохо выговаривать слова. Чтобы восстановить правильную речь и быть в состоянии читать лекции, методично повторял упражнение, состоявшее из одной фразы: «Это ложь, что в театре нет лож».

Кроме того, он усердно молился бодхисаттве Авалокитешваре.

Неизвестно, что ему больше помогло, но речь восстановилась.

Он отпраздновал это событие, сидя с пронесенным тайком из буфета бокалом шампанского в ложе Большого театра – на премьере оперы Прокофьева «Война и мир». В этой же ложе, как оказалось, сидел бодхисаттва Авалокитешвара – он же декан философского факультета МГУ с женой и детьми. Он тоже держал в руке бокал шампанского. Было совершенно естественно, что они с Германом Прохоровичем чокнулись, познакомились, шепотом назвали свои имена.

Затем вместе вышли из Большого театра (похищенные бокалы вернули в буфет), и декан… а вернее, бодхисаттва Авалокитешвара, принявший облик декана, пригласил Германа Прохоровича читать лекции на своем факультете. Тот, конечно же, согласился, как восторженная и доверчивая Наташа Ростова поддалась на уговоры Анатоля Куракина, хотя это была явная авантюра – и со стороны Наташи, и со стороны Германа Прохоровича, который носил на груди ордена, но лекций до этого никогда не читал.

Тем не менее первую прочел блестяще, с шумным успехом и даже аплодисментами, да и последующие были не хуже.

О мнительно-заботливой жене Германа Прохоровича, умершей от насморка (от такого же насморка через много лет умерла и вторая, нам уже отчасти знакомая), уже было сказано, а вот его сын… о нем разговор особый.

Пробуждение интуиции

Все, чего лишила Морошкина жизнь, отнявшая у него обоих дедов, мать, отца и жену, она же потом и вернула (воздала) ему в сыне.

Это было заложено даже в их именах. «Знаешь, назовем-ка мы сына Прохором – в честь твоего отца. Ему там, на небесах, будет приятно. Ведь при жизни, согласись, его не баловали всякими почестями, да и конец твоего отца был ужасен. Пусть хотя бы после смерти утешится», – предложила жена, когда они, мыча, словно от зубной боли, перебирали разные имена и ни на одном не могли остановиться.

Герман Прохорович сразу же согласился: «А что? Давай. Я, конечно, не против, а обеими руками за». Он был благодарен жене за такую находку, даже умилен и растроган: отпала необходимость перебирать, выискивать, и зубная боль (да и головная тоже) мигом улетучилась.

Прохор так Прохор. Поначалу ему просто показалось забавным (игра имен – та же игра слов), что он, Герман Прохорович, – отец, а Прохор Германович – сын.

Но затем он стал усматривать в этом глубокий, затаенный, мерцающий, словно вода подо льдом, смысл. Получалось, что сын поменял местами его имя и отчество и таким образом обратил лишения отца в свои собственные обретения.

Прохор был единственным и, главное, поздним ребенком. Он родился в пятидесятом, когда отцу уже минуло тридцать два года. Поэтому с ним носились, нянчились, его оберегали от сквозняков, кутали, заласкивали, окружали неусыпным и чутким вниманием. По ночам, если он даже не плакал, а лишь посапывал в подушку, родители все равно просыпались, чтобы проверить, не плачет ли он, не раскрылся ли, не сбросил с себя одеяльце, а то, не дай бог, замерзнет и простудится.

Может быть, даже это было слишком, не в меру. Во всяком случае, подобные опасения высказывались знакомыми и приближенными ко двору: «А вы не боитесь, что Прохор вырастет у вас капризным и избалованным?» Но мать отвечала на это туманной и не слишком вразумительной фразой: «Мы стараемся психологически компенсировать то, что в силу нашего возраста и отсутствия соответствующих генетических ресурсов недодали ему физически».

Эта фраза оставляла у приближенных оттенок досадливого недоумения. Слишком уж она была замысловата. Слишком отдавала (шибала в нос, словно забродившее варенье) психологией. Но вокруг этой психологии в семье Морошкиных все и вертелось, и за ней обращались, конечно же, к Федору Михайловичу, чьи пять (главных) романов Герман Прохорович и его жена без конца перечитывали, делали подробные выписки и вытряхивали из них мельчайшие крупицы смысла, как вытряхивают присохшие к стенкам йодистого пузырька крупинки лекарства.

Это привело к тому, что и Прохору Достоевский заменил детские книжки, а уж подростком он зачитал до дыр «Подростка» и воспламенился ротшильдовской идеей, впрочем ненадолго, поскольку к идее этой быстро охладел. Деньги он разлюбил, фарфоровую кошку с прорезью на спине вдребезги разбил молотком (монеты закатились под диван, откуда их пришлось выгребать веником), накопительство и богатство перестало его интересовать.

Перестало после того, как он узнал, что его прадед, по приговору новой власти потерявший все и обращенный в лагерную пыль, оказывается, на соловецких нарах принял буддизм. Это смутило и озадачило юного Прохора. Захотелось узнать, что это за буддизм и как он будит – пробуждает – спящих (о том, что буддизм именно будит, сын догадался сам, без подсказок).

За более подробными сведениями Прохор обратился к отцу, но тот был занят тем, что, сидя за столом, что-то писал, нервничал, комкал бумагу и бросал в корзину. Поэтому Герман Прохорович не распознал в вопросе сына того пытливого интереса, который, не найдя удовлетворения вовне, проникает вовнутрь и старается возместить недополученные от других знания собственной интуицией.

Интуиция от этого получает толчок к развитию и чудовищно разрастается, словно жадно пульсирующую губку, напитывая сознание животворным потоком крови. Хотя, прежде чем это произошло (а такое происходит не сразу), Прохор еще пытался расспрашивать о буддизме учителей, но грузная математичка в черном платье и мужских ботинках от него негодующе шарахнулась, словно он перепутал числитель со знаменателем, отчего все вокруг перевернулось с ног на голову. Географичка посмотрела на него с умиленным участием, как на любознательного дурачка, и сказала: «Когда-нибудь, я надеюсь, ты объяснишь мне, что это такое, этот самый твой буддизм. Я буду тебе за это очень признательна, поскольку я сама за это денег не получаю».

А физик, обожавший бутафорию и клоунаду, с комичным глубокомыслием отдалил от носа пенсне, трубно высморкался, снова оседлал им нос и отмочил свою излюбленную шутку: «Я отвечу на твой вопрос, мой милый, если ты мне поведаешь, как все же звали жену Бойля-Мариотта. Ха-ха-ха!»

Прохор поначалу посчитал этот смех оскорбительным, готов был отвернуться и обидеться. Но затем обида отпала, поскольку он вдруг почувствовал, что сам изначально знает то, о чем спрашивает. Это и было пробуждением интуиции. Интуиции, которая отныне вечно бодрствовала и никогда не засыпала.

С этой поры привычное чуткое внимание родителей ко всему, что в нем происходило, наталкивалось на невидимую стену. Прохор от них не то чтобы закрылся, но придал своей откровенности формы, кои они принимали за что угодно, но только не за откровенность, поскольку откровенность не может быть такой непонятной и нести в себе столько загадочных парадоксов. «Почему ты перестал смотреть на себя в зеркало?» – спрашивали они. Он откровенно пытался им что-нибудь объяснить, но они выслушивали сына с настороженным и мнительным подозрением, что за его словами скрывается насмешка (или даже издевка), что Прохор им не доверяет, считает их ниже себя и желает поскорее от них отделаться.

Поэтому и они не то чтобы закрылись, а позволили себе некое предубеждение в отношениях с ним. Вместо того чтобы, как обычно, принять его в свои объятья, мать и отец соблюдали сдержанность, некую разумную дистанцию и границу. Они торжественно обещали себе жить собственной внутренней жизнью, своими разнообразными пристрастиями, налагая этим на него известное наказание.

Когда он появлялся в их комнате, они брали с полки зачитанного ими до дыр Достоевского, словно Достоевский был им гораздо интереснее, чем собственный сын. И при этом украдкой – умоляюще – смотрели на Прохора, словно прося у него прощения за то, что его же наказывали.

Прохор о таком наказании (да еще с мольбами!) мог только мечтать, поскольку оно и ему предоставляло законное право тоже предаться внутренней жизни, а ему она – внутренняя – давалась куда легче, чем им.

Герман Прохорович с женой к этой внутренней никак не могли до конца приспособиться, переворачивая ее и так и этак, словно нагретую подушку, и все равно казалось неудобно, где-то покалывало, где-то выпирало, где-то, наоборот, проваливалось. Он же со своей подушкой как лег, так и до утра не вставал: спал как убитый. Такова была его недоступная им внутренняя жизнь. Им же доставались лишь внешние признаки, кои они могли по-своему истолковывать, спорить, гадать, ошибаться и сетовать, что в какой-то момент (ах, как они любили ссылаться на этот неведомый, недоступный их разумению момент!) утратили некий контакт – точку соприкосновения – с сыном.

«Это я во всем виноват», – каялся Герман Прохорович и в сотый раз рассказывал, как он, сидя за столом, что-то писал и поэтому не уделил нужного – необходимого как воздух! – внимания сыну. Жена его успокаивала: «Если бы не этот момент, то какой-нибудь другой. Все равно контакт был бы утрачен». Они так и остались со своими моментами и контактами, словно провожающие на платформе станции, под часами, – с раскрытыми над головой зонтами, а поезд Прохора – дневной поезд! – устремился вперед.

Мандала – диаграмма вселенной

Собственно, замечаемые признаки ни о чем им не говорили. Пропадает в библиотеках? Ну и что?.. Приводит в дом странных людей бурятской внешности, с плоскими, почерневшими от загара, морщинистыми лицами? Ну приводит, да и ладно, и что с того?

Расстилает перед собой коврик с начертанной мандалой – диаграммой вселенной, расставляет на нем устрашающие или благостно-умиротворенные бронзовые фигурки и предается созерцанию? Их это ничуть не тревожит, поскольку, кроме мандалы, есть еще Нельсон Мандела, и это никого не пугает, почему же какая-то мандала должна их пугать, тем более что Герман Прохорович рассказывает о ней на лекциях студентам?

А бронзовые фигурки, как объясняет жене тот же Герман Прохорович, есть не что иное, как изображение буддийских божеств, с которыми созерцатель старается себя отождествить и тем самым улучшить свою карму, что по-своему любопытно и, наверное, даже полезно. Ведь он не ухудшает, а именно улучшает, любое же улучшение не должно порицаться, будь оно хоть буддийским, хоть мусульманским, лишь бы не вредило здоровью и не противоречило диалектическому материализму.

Впрочем, и небольшое противоречие не помешает, поскольку вся диалектика основана на противоречиях… Тезису противоречит антитезис, и из этого рождается что-то третье… кажется, похожее на синтез.

Так рассуждала жена Германа Прохоровича, подкованная по части диалектики, поскольку одно время стенографировала и печатала на машинке в ВПШ – Высшей партийной школе, а там диалектика шла через каждые два слова.

Но жену сгубил проклятый насморк, как уже не раз было сказано. Ее похоронили тихо, без речей и оркестров, под шум моросящего дождя. Опустили на широких лентах гроб и засыпали землей.

Герман Прохорович с сыном заказали высечь на могильной плите профиль умершей. А рядом – контур пишущей машинки с заправленным в нее вместо бумаги зубчатым кленовым листом. Смешная, конечно, прихоть – причуда, фантазия, но они посчитали, что умершей будет приятно, словно там, на небесах, она по клавишам своей машинки еще всласть постучит. И при этом порассуждает о диалектике…

Нашли в конторе тетю Маню, заплатили ей, чтобы разгребала снег, скалывала лед, сметала с мрамора вскоробившиеся сухие листья и вообще убиралась на могилке. Поддерживала порядок и зимой, и летом.

Вернувшись домой, удивились оглушающей – звенящей – тишине в комнатах и поняли, что остались одни.

Но одни – это еще не так страшно, как один. Весь ужас одиночества Герман Прохорович осознал, когда не стало сына. Вернее, он стал, но кем-то совсем другим – судя по спокойному, умиротворенному и благостному (тихая, нездешняя радость) лицу, с каким его хоронили.

После похорон Герман Прохорович сел в кресло, расставил перед собой бронзовые фигурки и почувствовал, что его душат спазмы, что он готов разрыдаться и сейчас разрыдается, если сын не постучит, как обычно, в дверь, не попросит разрешения войти и не заговорит с ним о буддийских уставах, обетах, клятвах – о Пратимокше.

И вдруг послышался слабый, тающий стук в дверь. «Да-да, войдите», – немеющим языком беззвучным и при этом оглушающим шепотом произнес Герман Прохорович. И Прохор вошел. И – заговорил. И улыбнулся ему своей обычной застенчивой улыбкой.

Герман Прохорович, конечно, себе не поверил, посчитал это дурью, блажью, нелепостью, болезненной игрой воображения. Он заслонился руками, а потом беспорядочно замахал ими, отгоняя бесовское наваждение: «Сгинь! Пропади!»

И наваждение исчезло, но вместо него явилось трезвое сознание, что он прогнал не кого-нибудь, а собственного сына, явившегося, чтобы сказать, что он не может быть один, что рядом с ним должен быть кто-то сокровенно близкий, кто постучится в дверь, войдет и улыбнется ему застенчивой и потаенной улыбкой.

Обещанный секрет

За окном посверкало, дальними раскатами прокатился по небу, шелохнулся, ворохнулся гром, но гроза так и не разразилась – лишь порывом ветра швырнуло в окно пузыристую дождевую влагу, распластавшуюся по стеклу, и все затихло. Только еще слышнее, отчетливее дробным стуком застучали колеса, с крыши вагона снесло ветром косую капель, и заструились редкие стеклярусные нити, оставлявшие на стеклах игольчатый пунктир.

– Я хочу открыть вам один секрет, – сказала Капитолина так, словно этому предшествовало долгое размышление – открывать или нет, и, чтобы решиться все-таки открыть, ей пришлось преодолеть немалые сомнения. – А уж вы, пожалуйста, отнеситесь к нему как подобает. – Она смотрела себе под ноги, чтобы не смотреть на тех, кто мог слышать сказанное, ничего в нем не понимая и даже не пытаясь понять всей серьезности ее собственного отношения к секрету.

– А когда я относился несерьезно! – Герман Прохорович сопроводил пытливым взглядом грозовой отсвет в окне. – По-моему, я-то сама серьезность и есть… так сказать, собственной персоной. Правда, сия персона, чтобы не соблазниться намыленной удавкой, позволяет себе всякие шуточки.

– Хорошо. – Она смирилась со сказанным, хотя ничего хорошего в нем не находила. – Только не здесь, а в моем купе, где никого нет.

– На все согласен. И готов сопроводить вас в соседнее купе, если только его не заняли запоздавшие пассажиры. – Морошкин встал, выражая готовность, продиктованную не столько жаждой секретов, сколько обычной вежливостью, но, чтобы не разочаровывать Капитолину, все-таки изобразил некую заинтригованность. – Ей-богу, обожаю секреты.

– Врете, – сказала она тихо, обращаясь к самой себе и не считаясь с тем, что он ее тоже слышит.

– Что-что? Извольте объясниться! – Морошкин слегка поднял тон.

– Что тут объясняться. Ничего вы не обожаете. Вам сейчас не до этого. Вы сами сказали, что вся ваша забота – не удавиться. Но раз уж обещали сопровождать, то сопровождайте.

– Слушаюсь и повинуюсь. Когда я был маленьким, то считал, что секрет – от слова секретер, что в секретере-то и хранятся секреты. Однажды я повернул ключик, откинул крышку и заглянул вовнутрь, но там… кроме старых бумаг и скопившейся пыли, ничего не оказалось.

– Так, может, в бумагах и заключался весь секрет…

– Там было что-то написано, но я никогда не читал бумаг, написанных взрослыми. Для меня это было делом чести. И я никогда не брал забытых кем-то на буфете денег, хотя знал, что их не будут пересчитывать, а просто сгребут и спрячут в карман. Я и сына Прохора таким воспитал.

– А я в детстве изнывала от желания, чтобы кто-то забыл на буфете денежку и она досталась мне. Я жаждала обогащения, мечтая на все деньги накупить конфет, – призналась Капитолина и протянула ему леденец, случайно оказавшийся в кармане. – Вот это все, что осталось от моей мечты…

Герман Прохорович бережно развернул леденец и положил в рот.

– Очень вкусно. Не жалейте ни о чем.

– А я и не жалею, – сказала Капитолина так, словно в его присутствии не жалеть ни о чем для нее было так же радостно и приятно, как и жалеть о чем-то.

Шарфик

– Ну и что же за секрет? – спросил он, когда они перешли в соседнее купе, расчистили место на нижних полках, сдвинув ее чемодан, и уселись рядышком – так же, как они сидели прежде.

Но это ей чем-то не понравилось, и Капитолина пересела на другую полку.

– О чем вы спросили? – Она улыбнулась, извиняясь за свою забывчивость.

Он тоже не преминул посетовать, что иногда кое-что забывает:

– Разве я спросил? Когда?

– Ну только что, только что. – В ее голосе послышались нотки едва сдерживаемого нетерпения.

Морошкин постарался ответить как можно обстоятельнее, ничего не упуская из того, что может оказаться важным в той игре, которую они оба зачем-то – по неведомым причинам – разыгрывали:

– Я спросил, что же за секрет вы собираетесь мне открыть.

– А никакого секрета нет, – ответила она, удивляясь, что он не догадался об этом сам. – Вот видите, я обвинила вас в том, что вы врете, и сама вам все на-вра-ла, – произнесла она по слогам слово, как будто, произнесенное слитно, оно недостаточно уличало ее в обмане.

– А зачем же вы меня сюда позвали в таком случае?

Герман Прохорович привычным жестом поправил на коленях портфель и с удивлением обнаружил, что там нет никакого портфеля: портфель остался в его купе.

– Позвала, чтобы вас завлечь.

– Зачем, зачем? – Чем настойчивее он спрашивал, тем яснее все понимал.

Капитолина загадочно пожала плечами.

– Зачем завлекает женщина… вот и я затем же…

– Это прекрасно. – Морошкин озаботился тем, чтобы вытащить из-под себя шарфик, на который он случайно сел. Герман Прохорович аккуратно разгладил прозрачный шарфик на колене, подбросил и дунул, заинтересованно разглядывая, как он плавает в воздухе. – Это позволяет мне сказать… – Шарфик стал снижаться, и он снова дунул. – …Сказать …сказать, что я без вас жить не могу. Еще вчера я вас не знал, а сегодня… сегодня так получилось, что не могу без вас жить. Вот такая выходит петрушка.

Капитолина враждебно покраснела.

– Вот вам и секрет. А вы беспокоились… беспокоились, что вас оставят без секрета.

– Какие уж там беспокойства… – Шарфик спланировал и улегся ему на колени, и больше он дуть не стал.

Вместо этого поднял на нее глаза с невысказанным вопросом.

– Ах, вам не хватает беспокойства. В таком случае я вас обрадую. Там, в соседнем купе сейчас обыскивают ваш портфель. Вернее, наш портфель, – произнесла она так, словно выделенное голосом слово было ответом на его вопрос.

– Кто обыскивает? Зачем? – Морошкин почему-то смутился и тоже враждебно покраснел.

– Это уж я не знаю. – Капитолина усомнилась в своих знаниях, поскольку он слишком уж о многом ее спрашивал. – Наверное, наши милые попутчики. Обыскивают просто так. Из любопытства. А может быть, и они, сердешные, не могут без вас жить. Не могут так же, как и я.

Клацнула

В соседнем купе и впрямь производился если и не обыск, то таможенный досмотр.

Началось с того, что за окном сверкнуло зловещей фосфорной спичкой, как сверкают уже не дальние зарницы, а ослепительные молнии – здесь, над самой головой, и вагон потряс адский грохот, словно он разломился пополам. Небо хрястнуло, будто вспоротый дерматин, и с оглушительным треском разорвалось надвое по невидимому шву. Хлынул ливень. Залитые стекла побелели нездешней белизной.

Поезд еще некоторое время рвался вперед сквозь отвесную стену дождя, но затем стал сбавлять ход и остановился. Замер. В вагоне погас свет, и упала кромешная тьма. Все проснулись. Дети заплакали.

Боб пощелкал выключателем настенного фонарика у себя наверху и, убедившись, что от него нет никакого прока, произнес:

– Вероятно, где-то повредило провод и в сети упало напряжение. Так бывает во время грозы. Однажды мы ехали в Коктебель…

– Заткнись, – сказала жена, больше всего на свете боявшаяся грозы и почему-то считавшая, что пустая болтовня притягивает молнии, в том числе и шаровые.

– Уже заткнулся… – Боб изобразил монастырское послушание, помолчал некоторое время, достаточное для того, чтобы согласие замолкнуть дало ему законное право наконец все же что-нибудь изречь – пусть даже для собственного удовольствия: – Э-э… м-м-м…

– Ты что – глухой? Заткнись, тебе говорят!

– Я нем как рыба. – Он довольствовался возможностью словесно обозначить свою немоту. – А ты, мне кажется, боишься. Дрожишь как осиновый кол.

– Осиновый кол вбивают в могилу колдуна.

– Извини, оговорился. Ну тогда осиновый лист…

Жанна ничего не ответила – только про себя выругалась.

– Боишься, боишься, – поддразнивал Бобэоби.

– Ну?.. – Она напомнила ему об обещании замолкнуть.

Боб решил показать свой гонор, пользуясь тем, что он такой храбрец и ее страхи ему неведомы.

– Не погоняй. Не запрягала.

– Тебе что – расцарапать физию? – Жанна с интересом разглядывала свои ногти. – Так я могу…

Он мигом сник, из чего следовало, что у него был печальный опыт – ходить с расцарапанной физией. Но при этом решил все же потребовать некоей сатисфакции:

– Позволь тебе напомнить, что у меня не физия, как ты выразилась, а лицо, причем по-своему привлекательное. Даже красивое. По мне, между прочим, бабы сохнут.

– Лучше бы ты сам засох.

Он всем своим видом изобразил усыхание проклятой смоковницы, о которой где-то когда-то слышал, а может быть, даже и читал, но забыл.

– Вот, пожалуйста… скрюченные ветки. – Боб скривил, нелепо вывернул и вытянул перед собой руки, призванные уподобиться ветвям смоковницы.

– Дурак… – Жанна плюнула бы с досады, если бы нашла подходящее место.

– Добролюбов, похож я на смоковницу? – обратился он к темноте, примерно соответствовавшей местопребыванию попутчика на его верхней полке.

– Каждому дозволяется найти себя в Евангелии, – отозвался из темноты Добролюбов.

– Ах, это Евангелие! То-то, я смотрю, что-то знакомое. – Боб воспользовался случаем, чтобы намекнуть на свое знакомство с Евангелием, и этим вынудил себя же признаться: – До чего же скучно, господа присяжные! Мне скучно… скучно… Этак простоим еще часа два, пока вызовут ремонтную бригаду, заменят оборванный провод, включат свет. Чем бы заняться, а? Чем бы этаким заняться?

– У тебя есть занятие – выполнить обещанное, – напомнила Жанна об обещании, данном в тамбуре вагона. – Темнота этому способствует…

– А что я обещал? Ах, это… но они там вдвоем, голубки. Воркуют. А посему это подождет, а мы пока… – Он с трудом разглядел в темноте на нижней полке портфель, оставленный Морошкиным. – О! Однако надо бы таможенной и пограничной службе поинтересоваться, что там, в этом портфеле.

Боб спрыгнул со своей полки.

– Это чужое. Не трогай.

– Для таможенной службы разрешен доступ. – Он раскрыл портфель, достал капсулу и поднял ее на ладони до уровня глаз. – Какой занятный предмет! Хотел бы я знать, что в нем. – Боб попробовал отвинтить крышку. – Не отвинчивается.

– Верни туда, откуда взял. – Жанна клацнула зубами: на языке лицевой жестикуляции это могло означать многое, в том числе и то, что она чертовски мила, непредсказуема и способна выкинуть любую штуку – даже укусить того, кто рискнет ее не послушаться.

– Слушаюсь.

В это время зажегся свет.

– Однако как быстро они управились. Просто чудеса. – Бобэоби тер глаза, ослепленные внезапным ярким светом.

В это время вошел Герман Прохорович и первым делом посмотрел на свой портфель.

– Я говорю, как быстро они управились, – подольстился Боб, заискивая перед тем, кому он мог внушить подозрение.

– Проводник сказал, что ремонтная бригада еще не прибыла.

– Откуда же свет?

– А вы не догадываетесь?

– Ни ухом ни рылом, – сказал Боб, не смущаясь грубости сказанного и тонким намеком напоминая кому-то из присутствующих, что ему после смерти, как голодному духу… обещано свиное рыло.

– Вообще-то, свет с Востока, как принято считать. – Морошкин заглянул в портфель, чтобы проверить, на месте ли капсула. – К тому же с нами в поезде едет Его Святейшество Далай-лама.

– Так это ему мы обязаны починкой? – Боб выразил почтительное удивление по поводу того, что могущество Далай-ламы распространяется даже на такую область, как починка электричества.

– Я лишь излагаю факты. Выводы делайте сами. И вообще мне с вами становится скучно, – сказал Морошкин, не догадываясь, что до него кто-то в купе уже жаловался на скуку.

– Факты – дело хорошее. А где же ваша спутница, позвольте спросить?

– У себя в купе.

– Они часом не скучают?

– Не знаю. Думаю, что нет. – Германа Прохоровича начинал раздражать этот балаган.

– Все-таки я хотел бы выяснить этот факт, – фиглярствовал Боб. – Факты – они ведь тоже нуждаются в выяснении, подтверждении и так далее.

– Исчезни же ты наконец! – рявкнула Жанна, после чего Боба как ветром сдуло из купе.

Связь

– Все-таки вы меня расстроили с этим свиным рылом, – сказала Жанна так, словно на самом деле хотела сказать нечто совсем другое, но не говорила, пока для этого не наступил благоприятный момент. – Жуткое дело – эти ваши голодные духи.

– Почему же мои? Я лишь пересказываю то, что слышал от сына. Он о них знал гораздо больше и, по-моему, даже знался с ними.

– Это как же?

– А вот так… По-свойски, – сказал Морошкин, словно этим что-то объясняя, впрочем не совсем понятное ему самому. – Это я для красного словца.

– Занятно. И что же советует ваш сын кандидатам… но только не в члены Политбюро, а в голодные духи? Впрочем, это одно и то же. – Собственная шуточка Жанну развеселила и в то же время заставила опасливо оглядеться по сторонам и постучать костяшками пальцев по вагонному столику. – Микрофон выключен, микрофон выключен, – произнесла она, как диспетчер, отвечающий за подключку микрофонов, и вернулась к разговору о голодных духах: – Ведь туда не сразу принимают, а, так сказать, выдерживают…

– Мой сын советовал не портить себе карму. Тогда все будет в порядке.

– Все будет в ажуре, – поправила Жанна, используя более понятное для нее слово. – Я слышала, что есть такие ясновидящие – ну, вроде этой самой Джуны, которые прозревают, кем мы были в прошлых жизнях, и могут исправить нашу карму. – Жанна с нетерпением поглядывала на Добролюбова, не зная, как намекнуть ему, чтобы он хотя бы на время исчез из купе.

– Гоните таких ясновидящих прочь.

– Слышал, Добролюбов? – Жанна переадресовала эти слова Николаю, надеясь, что он воспримет их как призыв оставить их вдвоем с Морошкиным.

– Ну слышал, слышал… – Добролюбов, зевая и придерживая очки, спрыгнул со своей полки.

– Ну почему их, собственно, гнать? Почему? – Прогнав Добролюбова, Жанна немного обиделась за своих ясновидящих. – Чем они провинились?

– Потому что это мошенники и шарлатаны.

– Разве карму нельзя откор… корректи… корректировать? – Она не сразу выговорила (выдавила, как пасту из тюбика) трудное слово.

– Нельзя. Это дело внутреннее. Вмешательства извне оно не терпит. Между прочим, не поспать ли нам немного? А то ночь, проведенная без сна… это потом скажется. Вы в документах на квартиру что-нибудь напутаете и вообще будете клевать носом. – Герман Прохорович, нагнувшись, стал раскатывать на нижней полке матрас.

– Подождите! – взмолилась Жанна. – Я вам не сказала самого главного. Эта квартира могла бы принадлежать нам. Вам и мне…

– Каким это образом?

– А таким… – Жанна постаралась минимальными словесными средствами – с добавлением внушительной мимики – выразить как можно больше.

– Не понимаю. – Он с тоской поглядывал на подушку.

Как переправляющийся через ручей, Жанна словно выискивала вокруг себя подходящий камень, на который можно ступить.

– Вы что – не мужчина? – Ступив на один камень, она искала следующий.

– Ну, допустим, я мужчина… – Морошкин выпрямился над своим матрасом. – Но, извините меня, я все же хочу спать.

– Еще успеете выспаться. Разве вам не хотелось бы тайком от жены… – Она выдержала многозначительную паузу. – …Иметь молоденькую?

– Однако вы себе позволяете… Нет у меня жены. Она умерла. Я вдовец. Старый, седой вдовец.

– У вас такая импозантная седина. И вы совсем не старый. Ой! – Жанна запнулась и прижала к губам пальцы двух рук, словно вместо Морошкина увидела перед собой совсем другого человека. – У вас изменился облик! Вы помолодели на двадцать лет!

– Не выдумывайте. Так что же вы мне предлагаете?

Жанна собралась с мыслями, чтобы ответить как можно короче и как можно точнее:

– Связь.

– Надеюсь, не телефонную? Хотя лучше было бы, пожалуй, телефонную…

– Нет, связь по телеграфу. – Она показывала, что умеет ответить шуткой на шутку, хотя обе шутки не из лучших и по крайней мере не слишком уместные.

– Зачем вам такой телеграф? У вас же муж…

– Это Бобэоби-то муж? Хм…

– И все-таки я не понимаю зачем…

– Допустим, я нуждаюсь в вашем покровительстве. Кроме того, вы мне поможете улучшить карму, чтобы у меня не было потом свиного рыла. А то со свиным-то ходить не слишком приятно…

– А если у меня другие матримониальные планы?

– Какие-какие? – Жанну озадачивало слово, которое она слышала чуть ли не впервые, и в то же время хотелось узнать, что оно значит.

Узнать, чтобы сразу благополучно забыть.

– Извините за вопрос. Вы что-нибудь в жизни читали? – спросил Морошкин, у коего складывалось впечатление, что она не читала ничего.

– Это на предмет того, знаю ли я всякие умные слова? Разумеется, читала. И очень многое. К примеру, роман Толстого «Лев и собачка».

– Это рассказ.

– Что вы говорите! А я приняла за роман и так переживала за собачку! – Жанна посмотрела на него с выжидательным превосходством: признает ли Морошкин, что она выиграла раунд?

Он признал, что проиграл, и приступил к следующему раунду:

– А еще что читали?

– «Анну Карамазову», первую главу.

– Каренину, наверное?

– Да-да, Каренину – вот где матримонии… Ну и еще кое-что…

– Перескажите.

Она оскорбилась, как честная девушка, получившая сомнительное предложение.

– Вы меня проверяете на вшивость?

– Что вы! Помилуй бог! Просто любопытно.

– В таком случае так и быть. Перескажу. – Жанна стала раскачиваться на месте, подсовывая ладони под ягодицы и тем самым готовя себя к пересказу, как прыгунья готовится к прыжку. – Героиня – актриса. Смуглая, как цыганка, и немного не в себе. У нее всякие бредовые фантазии. И на героя она загадочно смотрит. Пригласила его на свидание, а он так и не понял зачем. После этого сумасбродка приняла яд прямо на сцене и умерла. Ее похоронили. А герой страстно влюбляется в нее после смерти. Она ему является, дарит ему прощальный поцелуй, и он тоже умирает, чтобы в потустороннем мире быть с нею вместе, поскольку они оба тронувшиеся, хотя и нетронутые.

– «Клара Милич» Тургенева. Целиком прочли?

– Спрашиваете! Не могла оторваться.

– Тогда еще что-нибудь перескажите. У вас хорошо получается.

– «Дневник сатаны» подойдет? Только книга потрепанная, давно, видать, изданная. Еще до семнадцатого года.

– Валяйте!

– Словом, было так. Сатане наскучило ошиваться на небе: все одно и то же. Поэтому он принял человеческий образ и спустился на землю. Встречает одного мужика с закидонами. У него дочка, прекрасная, целомудренная и нетронутая, как Богоматерь. Сатана в нее втюхивается, то бишь влюбляется, даже хочет жениться, но тут выясняется, что дочь-то вовсе не дочь, а проститутка, сожительница того мужика и вообще растленная тварь, которая лишь прикидывалась святошей.

– Ну а что там дальше?

– Неизвестно. «Дневник» остался неоконченным. А жаль. Так хотелось узнать.

– Где вы взяли эту книгу? – Из всех возможных вопросов Морошкин задал самый простой, но он-то и озадачил Жанну, и она не сразу ответила:

– Где взяла? Где я, значит, взяла? Ага! Если скажу, не поверите. Но так и быть – слушайте.

Рассказ Жанны

Для начала Жанна озаботилась обстановкой, соответствующей ее рассказу. Она встала, выключила верхний свет, а из боковых светильников оставила лишь один, да и тот прикрыла газетой, создавая таинственный полумрак. После этого снова забралась к себе на полку и уселась, скрестив ноги.

– Значит, было так. Внимайте. Меня от техникума отправили поварихой со стройотрядом в братский Казахстан. Почему меня? И почему поварихой? Потому что я на одном капустнике в присутствии директора и учебной части стучала ложкой по дну кастрюли и орала похабные частушки. И все решили, что я повариха. Вот и послали кашеварить, варить гороховый суп и подмешивать кое-что в еду: мяту, пустырник и зверобой, чтобы мальчики лучше переносили воздержание и не лезли на стену.

– Кое-что? В каком смысле?

– Мята, пустырник, зверобой – безобидные травки, но только не этот пресловутый бром. Чтоб вы знали, бром – это миф. – Жанна обрадовалась случаю показать превосходство в знаниях.

– Спасибо за справку.

– Справки выдают в поликлиниках, а я вам просто говорю по дружбе. Если услышите, что в армии или где-то там еще подмешивают бром, не верьте, чтобы не облажаться. Это туфта.

– Хорошо-хорошо. Пожалуйста, дальше.

– Там, в Казахстане, – поселок среди степей, восемь-девять домиков, бедность страшная, все разорила советская власть… – Жанна снова постучала костяшками по столику. – В магазине продают лишь вермишель и питьевой спирт. Поэтому голосовать никто не ходит. Когда из комиссии пришли уговаривать одну казашку, та сказала: «Ни “сялимины” сена, ни палки дров! Муж дома не ночует! Не пойду голосовать!» Эту фразу у нас потом повторяли как анекдот. Под спирт оно в самый раз…

– Где вас поселили?

– В заброшенной школе, только без парт. Все парты местные порубили на дрова.

– Где же вы работали?

– На заводе по производству удобрений. Мешки таскали. И всякой отравой дышали. Скудную почву целинных степей ведь надо удобрять, чтобы она хоть что-нибудь родила. Вот мы шесть дней и вкалывали, а на седьмой – отдыхали. Я, как после обеда всю посуду перемою, в степь уходила гулять. А там страшное пекло, марево зноя и змеи под ногами шурк-шурк…

– Не боялись?

– Привыкла. Научилась разбираться, через какую змею перешагнуть, а какую стороной обойти. Если же с желтеньким – ужик, – то на него если и наступишь, не страшно. Не ужалит. И я уходила далеко-далеко. И вот однажды.

– Так-так. – Морошкин изобразил живейший интерес. – Что же случилось однажды?

– Однажды забрела я черт знает куда. Смотрю: места незнакомые, дикие, потерялась. Только камни да чахлые колючки. И ветер обжигает – как из печного зева. Куда дальше идти, не знаю. Хоть ложись и помирай. И тут вдалеке словно мелькнуло, поманило что-то сквозь марево. Я пригляделась: саманный домик! Увязая в песчаных осыпях, пробираюсь к нему. Думаю, люди живут, пустят, дадут напиться, подскажут обратную дорогу. А самой тревожно и жутковато, что домик посреди степи – один, других домов рядом нет, и этот какой-то странный, без окон и – с вывеской. Я уж решила, что магазин или склад какой-нибудь, но тут, смотрю, на вывеске написано: «Библиотека». Я зажмурилась, ущипнула себя за щеку, снова открыла глаза. Библиотека! Я уж хотела прочь бежать, но ноги в песке увязают, да и куда убежишь! Я понуро поплелась к этой самой библиотеке, как к воровскому притону или другой какой малине. Постучалась. Мне открыл библиотекарь, седой, хотя и не старый, в дамских туфельках, безрукавке и тюбетейке. Похож то на русского, то на казаха: облик меняется так же, как у вас. Или свет из окон по-разному падает.

– Вы же сказали, что окон нет.

– Оказалось, есть. Только узкие, как щелочки. Пригласил войти: «Прошу, прошу… весьма обяжете… очень рады». Я вошла этак бочком и со смешочком. Он смешок мой сразу заметил. Спрашивает: «Что это вас развеселило?» «Туфельки на вас… женские», – отвечаю. Он мне на это: «Женские? Неужели? А сам я кто?» – «Вы мужчина». – «И что из этого следует?» – «Вам лучше знать». – «Что ж, у меня есть объяснение. Дхарма в равной степени приемлет и мужчин, и женщин». – «А гермафродитов?» – брякнула я. «И гермафродитов тоже», – ответил он, и тут я поняла, что все это мне снится (наверное, сморило в степи от зноя) и надо бы проснуться, но проснуться не могу. Силюсь – и не могу. Поэтому приходится все это принимать за явь.

– Ну а книги? – спросил Морошкин, не любивший откровений о чужих снах и сам о своих никогда не рассказывавший.

– Библиотекарь спросил, что бы я хотела почитать. «Дайте мне что-нибудь про эту вашу Дхарму, а то я толком не знаю, что это такое». – «Дхарма – одна из трех драгоценностей наряду с Буддой и Сангхой. Иными словами, буддийское учение. Но вам еще рано об этом читать. У вас сознание не подготовлено. Поэтому я вам дам что-нибудь попроще, но тоже полезное. Вот, к примеру, Тургенев». И – протягивает мне «Клару Милич», хотя героиня вовсе не Клара (это ее сценический псевдоним), а Екатерина. «Это я быстро прочту», – говорю я ему (повесть-то небольшая). – Дайте мне еще что-нибудь». – «Еще вам? Ну, пожалуйста, эту…» И берет с полки «Дневник сатаны». И еще мне томик Лермонтова сует. «А это зачем?» – спрашиваю. «Там тоже много полезного». Наверное, намекал на то, о чем вы нам рассказывали. Ну там, «пустая и глупая шутка» или что-нибудь в этом роде. Отоварившись книгами, я стала благодарить и прощаться. И тут проснулась. Оказывается, я и впрямь спала и никакого домика нет. И библиотекаря в туфельках тоже нет.

– А книги?! – выдохнул Морошкин, словно о главном она умолчала.

– Что книги? – Жанна удивилась, что он спрашивает о книгах, тогда как с ними все предельно ясно. – Книги у меня в руках, но мало ли… Кто-то бросил, а я подобрала по дороге.

– Дорогу-то обратно нашли?

– Мигом. По указателям. На каждом участке пути – свой указатель.

– А всего участков сколько?

– Восемь.

– Вот вам и Восьмеричный путь – Четвертая благородная истина буддизма, – сказал Морошкин так, словно при всем том, что у нее было с избытком, только этого одного ей и не хватало.

Бояка

– Позвольте вас немного побеспокоить. – Боб просунул голову в соседнее купе, повертел ею, присматриваясь к обстановке и принюхиваясь к запахам. – У вас сладенького не найдется? Конфетки там или чего… А то я, знаете ли, не могу заснуть без сладенького. Такая привычка…

– Не найдется. Я сладкого не ем. – Капитолина, сидя на нижней полке, взбивала острыми кулачками подушку, но с появлением Боба прижала ее к груди и закрылась ею, как щитом.

– Не едите сладкого? Какая досада! А какое едите? Горькое? Соленое? Может быть, кислое? Многие, представьте себе, любят кислые щи, недозрелые яблоки или крыжовник – такой, чтобы слезы выступили и чихнуть захотелось.

– От кислого не чихают.

– А от какого чихают?

– От нахального.

Боб протиснулся в дверь и замер, стараясь не шевелиться до тех пор, пока до него не дойдет суть сказанного.

– Надо понимать, вы считаете меня нахалом? Нет, нет, не отказывайтесь. Не отрицайте. Да я, собственно, и не против. Если нравится, считайте. Хоть нахалом, хоть кем-то еще. Я стерплю. У меня есть знакомые лабухи из консы, то бишь консерватории, так они Первый концерт Чайковского называют «Чайником». И – ничего. Чайковский терпит, из гроба не встает. Поэтому и вы зовите. Мне не привыкать. Но только кислое со сладким не мешайте. Это все равно что смешивать добродетель с пороком, как это часто бывает у Моцарта. Те же консерваторские лабухи, желая донести до меня самую суть Вольфганга Амадея, приводят пример: юная прелесть, целомудренная невинность, широко раскрытые глаза, белые гольфы, юбка в шотландскую клетку, а через несколько тактов ее сношает кобель. Я вас смутил?

– Да, смутили.

– Простите, ради бога, простите. Я хотел для наглядности. Ведь у вас в Одинцове этих кобелей… как собак нерезаных. Впрочем, они сами и есть эти собаки. Я о кобелях говорю. Они собаки и есть. Причем бродячие. А к чему я об этом заговорил?

– Мне неинтересно.

– Хорошо, хорошо, я умолкаю. Но при этом все же договорю, если позволите. Вот вы, к примеру, вся такая добродетельная, возвышенная, а порок вокруг вас так и вьется. Увивается за вами мелким бесом. А все почему? Потому что порок сладок, а добродетель – те же самые зеленые яблоки, недозрелый крыжовник или кислые щи, кои ваши одинцовские бабы в горшках варят, да еще по своим секретным рецептам. Ложкой зачерпнешь – и скривишься. Кисло! А от сладкого во рту приятно делается. И не только во рту, но и в печенках. Ведь печень сладкое-то любит – особенно после того, как ее проспиртуешь и промаринуешь за неделю запоя, и она лишь жабры раздувает, словно выброшенная на берег рыба. Да и кто ж его не любит, сладенькое-то! Все, кого ни возьмешь, – любят. И особенно – балерины Большого театра. Так откровенно и признаются: обожаем сладкое, то бишь порок, но только чтобы порок этот самый был не просто так, а с каким-то изыском. А вы?

– Что я? Я спать хочу.

– Ну вот, сразу спать. А поговорить? Помечтать?

– Я вам не балерина…

– Вот вы меня уже и ревнуете… к балеринам. А я – просто поговорить. Выяснить кое-какие вопросы. А то нам здесь доказывают, что Далай-лама, спустившийся с Тибета или откуда-то там еще, способен восстанавливать упавшее напряжение в сети. Причем без вмешательства рук. На чистом внушении. Вы в это верите?

– Я спать хочу, – повторила она, надеясь, что со второго раза до него дойдет, как она устала и если о чем-то мечтает, то лишь о сне.

– Ну и спите… а я рядом с вами прилягу. Что вы от меня шарахаетесь! Вот вы какая бояка. К вам не прикоснись. Тогда я буду стоять, как часовой, ваш девственно чистый, целомудренный сон оберегать. Или все-таки можно прилечь?

– Я закричу. Я позову на помощь.

– Вот вам, пожалуйста… Сразу и кричать. А у меня к вам вопрос имеется. Раз уж у вас с Морошкиным такая задушевная дружба, вы скажите, с кем он там на платформе беседовал. Вернее, с кем беседовал – нам известно. А вот о чем?

– Мне он не докладывал. У него и спросите.

– Спросим, спросим. Но важно сопоставить: что вы скажете, а что – он. И еще вопрос, если позволите. А что у него в капсуле?

– Я не спрашивала. Если Герман Прохорович сочтет нужным, он сам скажет.

– В таком случае разрешите вас покинуть.

– Разрешаю. И чем скорее, чем лучше.

– А дверь закрыть можно?

– Только с той стороны.

– С той стороны может только проводник. У него для этого особый ключ имеется. А уж я с этой… с этой… чик-трак. На ночь все пассажиры закрываются.

– Не смейте. Я закричу.

– Кричите, а я вот все-таки рядом с вами прилягу…, вот так… А вы колени-то не выставляйте, не упирайтесь ими мне в грудь, а то этак грудь продавите. Ноги-то вытяните, а ко мне лучше задком повернитесь. Или я вас сам поверну. Вон какой у вас задок… мягкий, округлый… Вот вы вся и ослабели, податливой стали, безвольной. И в горле у вас пересохло. Это хорошо. Это оттого, что в первый раз. Страшно. А уж вам пора, пора… Поэтому чего уж там – подол платья приподнимите, а вот эту деталь вашего нижнего белья, наоборот, спустите вниз… впрочем, я сам, сам… а рот вам, уж вы простите, ладонью зажму, а то вы и впрямь закричите. И не кусайте мне пальцы. Иначе и по мордам можно получить, как в том анекдоте.

Боб отдернул руку со следами зубов на пальцах, хотел замахнуться, насколько позволяла теснота в купе, но тут Капитолина исхитрилась, вынырнула из-под его рук, и Боб почувствовал, как грудь ему кольнуло что-то острое, и увидел наставленный на него нож.

– Вы что – сдурели? Откуда у вас? Зачем? Бросьте!

– Если дернетесь, проткну насквозь, – тихо сказала Капитолина, удовлетворенная тем, что ее угрозу от исполнения отделяют секунды, над коими у него нет никакой власти, поскольку вся власть принадлежит ей.

Бойцы невидимого фронта

Жанне надоело дожидаться мужа, лежа на полке и ворочаясь с боку на бок – ворочаясь самой и переворачивая холодной стороной подушку. И она вышла в тамбур покурить.

Вышла, верная испытанному правилу: ожидаемое вернее сбывается, когда его не ждешь. Вот и Жанна старалась не ждать. Она внушала себе, что просто пускает дым и разглядывает плавающие в воздухе кольца, не задумываясь ни о чем, а тем более о муже: где он там пропадает и скоро ли вернется восвояси после всяких фиглей-миглей или – на торжественный лад – выполнения возложенной на него почетной миссии.

Жанне понравилось иносказание: вот, мол, на Боба возложили и он выполняет. Возложили некие заинтересованные круги, к коим причисляет себя и она. Заинтересованная. Впрочем, иносказание ей быстро надоело, и Жанна сменила пластинку (вернее, повернула ее обратной стороной, как нагретую подушку): где он там шляется, черт!

Оказывалось, что она его все-таки ждет, как узник ждет, когда же к нему в тюремный мешок прокопают подземный ход и он сможет выбраться наружу. Ждет и тем самым отдаляет наступление долгожданного момента. Поэтому самообман не удался, и следовало ожидание заменить на поиски.

Жанна прошлась по коридору вагона и заглянула в другой тамбур – противоположный. Пусто. Тогда устремилась в вагон-ресторан, словно ее осенило, словно она прозрела, как этот самый Сиддхартха Гаутама, будущий Будда, под священным деревом (об этом поведал Морошкин).

Ну конечно же! Где его искать, как не в вагоне-ресторане!

И не ошиблась адресом: Боб сидел там за столиком и пил (хлебал) водку, но только наливал ее не из графина в рюмку, а, наоборот, сливал в графин остатки из других рюмок, пока официант не смахнул их со стола (правило всех официантов: оставлять на столе как можно меньше посуды).

– Ну что, Бобэоби. Рассказывай. Пой свою песню, акын. – Жанна подсела к мужу, уперлась локтями в стол, а кулаками – в подбородок.

– Пою. – Боб согласился быть акыном, лишь бы Жанна не отняла у него графин. – Она меня чуть не зарезала.

– Кто?

– Наша праматерь Ева.

– А точнее?

– Та, что с Капитолия. То бишь Капитолина.

– Чем не зарезала? Заточенной бруском ручкой от кастрюли?

– Ножом.

– Откуда в Одинцове ножи?

– Не знаю. Но бабы их прячут в бюстгальтерах или пришивают особые карманчики к трусам. Словом, без ножей не ходят.

– И что же? Ты свою миссию не выполнил? – Заранее найденный оборот речи Жанне пригодился. – Провалил ты миссию?

– Миссия – это мессия? – бестолково спросил Боб.

– Миссия – это месиво. Месиво в твоей дурной башке. И месиво в графине, куда ты сливаешь остатки из других рюмок. Думаешь, я не вижу?

– Ты все видишь. Ты всевидящая.

– Поговори у меня! Так ты облажался?

– Обижаешь… – Боб озаботился тем, как бы не выдать правду и в то же время не соврать так, чтобы его сразу разоблачили.

– Значит, оказался молодцом? – Жанна предлагала ему подтвердить то, во что и так не особо верила, а если бы он еще и подтвердил, то и вовсе разуверилась бы.

Он это просчитал и поэтому произнес уклончиво:

– Ну, может быть, не совсем… Все-таки скромность не позволяет.

– Ах, ты у нас скромняга… Я и забыла. Тогда выкладывай то, что скромность тебе позволила. Было у вас или не было?

– Ну, наверное, было. – Боб загадочно пожал плечами, не столько отвечая на вопрос, сколько осторожно подводя Жанну к мысли, что она могла бы о таком и не спрашивать.

Если что-то могло ее убедить, то лишь такой ответ.

– Герой! Дай я тебя поцелую…

Он решил и дальше разыгрывать скромность, чтобы разом списать на нее все неувязки в изложении фактов.

– Ну, не такой уж герой… – Тем не менее подставил щеку для поцелуя.

– Налей, пожалуй, и мне…

Он плеснул ей в рюмку, умудряясь при этом недолить, чтобы самому больше хватило.

– Не жидись, как говорили у нас во дворе. Что ты за жмот! Наливай полнее.

Он выполнил ее просьбу настолько, насколько она была приказом.

– Только закуси нет никакой.

– Выпьем без закуси. Он нас все свиным рылом пугает, а у самого теперь развесистые оленьи рога. Вот за это и выпьем. Хорошо я сказала?

– Ты всегда говоришь хорошо.

– Вот и выпьем. Как говорится, заложим за воротник. Ты, конечно, дрянь порядочная, раз жене изменяешь. – Она хлебнула из рюмки – в голову сразу ударило и ее повело.

– Ты, что ль, не изменяешь?

– У меня благородная цель. Я укрепляю дружбу между народами и борюсь за мир. Так что мы оба бойцы невидимого фронта, и указы о наших наградах не печатают в газетах.

– Тебя хоть раз-то наградили? – усмешливо спросил Боб.

– Наградили ко дню рождения.

– Медалью? Или сразу орденом?

– Букетиком мимозы и тортом «Птичье молоко», – ответила Жанна, скромно опуская глаза.

Улеглись

Все-таки часа в четыре все улеглись и хотя бы немного поспали, слыша сквозь сон, как стучат колеса, ударяют по стеклам редевшие взбрызги дождя и погромыхивает мебель, которую грузчики двигают на верхних этажах неба.

Первым проснулся Морошкин. Вернее, он толком и не спал и открыл глаза, чтобы в этом убедиться: никакой разницы между сном и явью. Как раз было Бологое, где поезд простоял две-три минуты. Отогнув угол оконной занавески, Морошкин долго созерцал сползавшие по стеклу мутные, извилистые струйки. Значит, ночная гроза иссякла, истончилась, деградировала до жалкой измороси. Вот так оно в жизни и бывает…

Когда поезд тронулся (лязгнул и дернулся), Герман Прохорович достал фонарик, тихонько пожужжал им, накрыв одеялом, чтобы никого не разбудить, и, наведя лучик на багажную полку, прежде всего убедился в сохранности бесценного груза – портфеля, который он уместил рядом с чемоданом молодых супругов и рюкзаком Добролюбова.

Портфель так и стоял на своем месте, ничего с ним не случилось; за время пути его ни разу не тряхануло и не сдвинуло с места.

Но Морошкин все же снял его с полки и переставил на пол, поближе к своей постели, чтобы можно было, свесив руку, в любой момент до него дотянуться, уберечь от падения, если поезд резко затормозит или вообще сойдет с рельсов, перевернется вверх колесами и свалится под откос. Такая забавная перспектива рисовалась его воображению как пугающий мираж, но он убеждал себя, что портфель и в этом, и в любом другом случае должен уцелеть.

Портфель для него – самое дорогое, в случае утери невосполнимое, как для дипломатического курьера – порученная ему почта, зашифрованные депеши, секретная переписка правительств.

Впрочем, сравнения здесь неуместны – тем более такие, навеянные бессонницей, поскольку портфель – единственный, не имеющий дубликатов, и никакому курьеру, делающему карьеру, не дано уподобиться Герману Прохоровичу, сопровождающему такой ужасный груз.

Однако курьеры карьеры не делают, и надо все-таки еще поспать хотя бы до Ленинграда, чтобы завтра… какое там завтра – уже сегодня… Но как заснешь? Мама Ефросиния Дмитриевна, неестественно прямая, словно она носила под платьем стиральную доску, привязанную к спине, с шишаком волос, заколотым гребнем, узкими бедрами и широкими плечами говорила когда-то: «Лежи тихонько, и сон к тебе придет, как бородатый старик с большим мешком».

Вот он лежит – честно, словно пионер, но что-то старик не приходит и в свой мешок его не засовывает.

Впрочем, все это глупости. Надо о чем-то другом подумать… скажем, о завтрашнем… о сегодняшнем дне, как он со своим портфелем прибудет к заливу, где будет ждать его катер. С катером списались, потом созвонились по междугородней связи и окончательно договорились: в одиннадцать он будет ждать. Только бы выспаться хоть немного.

Эх, мама, мама! Ты и не знала, что с таким грузом ни в какой мешок не уместишься, руки-ноги растопыришь и не пролезешь, как Ивашечка не пролез в печной зев.

Впрочем, все это ерунда. Если уж не дано заснуть, то и не заснешь, и нечего тут маму вспоминать. Лучше к ней в Востряково – прямо от входа метров двести – почаще ездить. Маму похоронили в ее любимом платье и свадебных туфельках, кои она забрала с собой (это был знак, чтобы отец больше не женился).

В землю зарыли Ефросинию Дмитриевну – зарыли по-русски и земелькой же из горсти и присыпали, а не стали совать – проталкивать – в печной зев.

Печной зев… печной зев… Ивашечка… мама. Надо просто долежать до Ленинграда, натянув одеяло по самый подбородок и глядя на свесившиеся с полки ступни Добролюбова и откинувшуюся руку Боба. Счастливцы: им все дано, но вот, кажется, и они проснулись…

У себя на верхней полке заворочался Добролюбов, обнимая подушку. Затем зашелся хриплым, прокуренным кашлем Боб, будущий голодный дух, после них и Жанна зевнула, как гиена, и клацнула зубами: это означало, что и она проснулась.

Проводник тотчас (словно дежурил и прислушивался под дверью) принес чаю. И сразу попросил расплатиться за все чаи, вечерние и утренние. Точно указал, сколько было отпущено сахара.

Боб, спустив ноги с верхней полки, захлопал себя по карманам, якобы отыскивая кошелек; Добролюбов стал отсчитывать на ладони мелочь, собираясь расплатиться только за себя, а Жанна отвернулась к стенке, намереваясь еще поспать.

Морошкин заплатил за всех и открыл портфель, чтобы тотчас закрыть его, не осматривая, словно этому интимному процессу мешало присутствие посторонних.

Гадливо поморщился

– Между прочим, общество интересует содержимое вашей капсулы, – сказал Боб, снова с ногами забираясь на полку. – Если не секрет, конечно, что в ней?

– Можно не отвечать на ваш вопрос? – спросил Морошкин с упреком, который означал: можно ли не задавать подобные вопросы?

– Разумеется. Но все-таки лучше было бы ответить. Хотя бы из вежливости… – Боб пристально изучал кончики пальцев, словно вежливость была некоей тонкой субстанцией, скрывавшейся где-то под ногтями.

– Ну что ж, извольте, коллега… Я называю вас коллегой, поскольку вы когда-то учились на моем факультете.

– Да, да, весьма польщен. – Боб разгладил на коленях джинсы, словно лесть способствовала скорейшему исчезновению складок.

– Не знаю, доставит ли вам удовольствие мое сообщение, но у меня два с половиной дня назад умер сын…

– Ах, как ужасно! Мы вам сочувствуем, – отозвалась Жанна, отворачиваясь от стенки, чтобы Герман Прохорович не преминул заметить, что она из сочувствия к нему прослезилась. – Примите глубочайшие соболезнования, или как там говорится…

– Соболезнования. Ты не ошиблась, – успокоил жену Боб.

– А вы примите мою благодарность. Я говорю об этом так спокойно, потому что по буддийским понятиям смерть – явление обыденное и даже банальное. В ней нет ничего ужасного, пугающего и тем более сакрального. Просто прервался поток иллюзий – вот и все.

– Вот и все дела, – Боб по-своему выразил ту же идею.

– А Страшный суд? – спросил Добролюбов, у которого упали с носа очки, и без них он стал выглядеть беззащитным и близоруким – и впрямь как перед Страшным судом. – И вообще предстать перед Богом, Творцом вселенной – и это иллюзия, по-вашему?..

– Для буддиста вселенная не сотворена, а существует вечно, периодически разрушаясь и восстанавливаясь. Впрочем, не будем заплывать так далеко…

– …За буйки, – подхватил Боб высказанную мысль и придал ей конкретные, осязаемые формы, сделавшие ее совершенно непонятной.

– За какие еще буйки? – спросил Морошкин, на всякий случай оглядываясь, словно буйки могли находиться здесь, рядом, маскируясь под другие предметы.

– Это он образно… – Жанна по праву жены истолковала намерения мужа.

– Вы сказали: не будем заплывать далеко. А я добавил: за буйки.

– Ах, эти буйки! Простите, давно не был на взморье. Как-то, знаете, не до этого…

– А ваш сын был буддистом? – спросил Добролюбов и с извиняющейся улыбкой взглянул на Жанну, которая одновременно с ним задала этот вопрос:

– А ваш сын?..

– Да, – произнес Морошкин так, будто в этом коротком слове содержалось все, что нельзя было вместить в более пространный ответ.

– …Буддистом? – переспросила Жанна, словно она чего-то не расслышала и в его ответе скрывалось нечто, нуждавшееся в уточнении.

– Да, да! – раздраженно повторил Морошкин. – И поэтому он завещал кремировать его, а прах развеять над Финским заливом.

На минуту все смолкли.

– …Над Финским заливом? – пролепетала Жанна, опасаясь, что Добролюбов вновь задаст этот вопрос одновременно с ней и этим лишит его всякого смысла. – Развеять?

– Я же, кажется, сказал. – Герман Прохорович готов был усомниться в том, что он говорил, раз этого упорно не понимают.

– Вот это да! И я бы так хотела. – призналась Жанна.

Боб гадливо поморщился.

– Значит, мы едем рядом с пеплом от сожженного трупа. Хорошенькое дело. Не очень-то это вдохновляет. Вы должны были бы взять отдельное купе, в конце концов.

– Заткнись, – прошипела жена, хотя сама подумала о том же.

– Почему это я должен заткнуться? Я что – не имею права сказать?

– Молодой человек, вообще-то, прав. Я поэтому и избегал этой темы. Но вы сами настояли. – Морошкин смущенно улыбнулся в знак того, что теперь ему приходится извиняться. – К тому же я пытался избежать попутчиков. Но спрос на билеты столь велик, что на одного купе мне не продали, а СВ в этом поезде нет. Да и все равно проводник нашел бы предлог, чтобы кого-нибудь подсадить. Знаете, как у нас… Билет билетом, но все зависит от высочайшего соизволения. – Он поднял глаза к потолку, но, чтобы высочайшее соизволение не было истолковано превратно, добавил для ясности: – Я имею в виду, конечно же, проводника.

Умора

Жанна решила, что сейчас будет нелишним всех немного рассмешить, чтобы загладить неловкость, возникшую из-за бестактной и глупой болтовни мужа, вынудившей Морошкина перед ним оправдываться, а заодно продемонстрировать свою осведомленность в том, как живут великие. Неловкость усилилась оттого, что в купе зашла Капитолина с полотенцем на шее. Перед этим она заняла очередь в туалет, и Жанна поспешила воспользоваться этим к своей выгоде:

– Чур я за тобой. Скажешь, что я занимала.

– Что занимала? – Капитолина была слегка огорошена этим внезапным натиском.

Жанна снисходительно улыбнулась ее непонятливости.

– Ну не сто рублей же, дорогая. Всего лишь очередь, очередь. – После этого Жанна вернулась к своему намерению всех смешить и развлекать на примере жизни великих, о которых она кое-что слыхала: – Мне рассказывали, что академик Капица, гений в области химии или физики, – я точно не помню, но ему, однако, не очень повезло с сыном… Так вот этот Капица имел привычку называть сына «мой дурачок». Ха-ха-ха! Мой дурачок – сыночка-то… Представляете! Умора! Между прочим, я так же иногда называю своего мужа. – Жанна рассчитывала на успех своей остроты, но никто не засмеялся, кроме Боба, который некстати хохотнул и тотчас смолк, словно получил увесистый подзатыльник.

– Действительно, смешно… – сказал при этом Морошкин, догадываясь, что Жанна старалась (трепыхалась) ради него.

Но она держала в запасе еще кое-что.

– Граждане, у меня родилась идея, – сказала Жанна слегка обиженно из-за отсутствия должного внимания к ней. – Сегодня каждый постарается подсуетиться со своими делами. Кто-то навестит больного духовника, кто-то займется подаренной квартирой, кто-то посетит Эрмитаж, – она толкнула плечом Капитолину, – а кто-то совершит печальную церемонию над Финским заливом. Завтра же мы встретимся в том же составе…

– Зачем? – спросила Капитолина, мечтавшая поскорее избавиться от Жанны и ее мужа.

– Хороший вопрос, – сказала Жанна, словно у нее не было другого способа всем внушить, что на самом деле вопрос очень плох. – Кто на него ответит?

– Можно я? – вызвался Боб (для него это был шанс оправдаться за допущенную бестактность).

– Слушаем тебя, Бобэоби.

– Мы должны встретиться, чтобы поддержать товарища после совершения печальной церемонии.

– Умница. Можешь, если захочешь. Да, мы должны поддержать Германа Прохоровича. В этом цель нашей завтрашней встречи.

– Я, собственно, не очень нуждаюсь, – сказал Морошкин, на самом деле благодарный Жанне.

– Извините, конечно, но это вам сейчас так кажется. Завтра же одному… с этой вашей капсулой… в незнакомом городе…

– Я Ленинград очень хорошо знаю, – возразил Морошкин, скорее не возражая, а соглашаясь с Жанной. – Я здесь вырос, учился и вообще…

– И вообще вы баюкали в колыбели новорожденную революцию, – подхватила Жанна, и на этот раз ее остроту оценили – все улыбнулись, кроме Капитолины.

– Что ж, я согласен. Называйте место.

– Раз вы потомственный ленинградец, то вы сами и называйте…

– Хорошо, есть одно кафе, как раз недалеко от Эрмитажа.

Жанну слегка задело, что место выбрано к выгоде Капитолины, и она решила отыграться на времени:

– Я предлагаю завтра в два часа дня.

Все подумали и согласились.

Две цыганки

Перед самым Московским вокзалом, когда все уже стояли с вещами в коридоре, по вагону, протискиваясь между пассажирами, оттесняя женщин и детей, прижимаясь (прилепляясь) грудью к мужчинам, прошли зазывалы – две цыганки. Обе были смуглые до черноты, одна совсем старая, пропахшая табаком, с бельмом на глазу, другая помоложе и постройнее. Обе шуршали пестрыми юбками, шелестели монисто, посверкивали серьгами с поддельным жемчугом и показывали золотые коронки на передних зубах (намеренно держали приоткрытым рот).

– Погадаю на трефового короля, – пела старуха.

– Снимаю сглаз, порчу, – вторила ей та, что моложе.

– Девочки, кому аборт – недорого, – заговорщицки предлагала первая.

– Исправим карму, – обещала вторая.

– Сама, что ли, исправляешь? – спросил Морошкин, пока она переступала и перетаскивала юбки через его портфель.

– Зачем сама? Ученые люди есть. Вот адресок, барин. – Она достала из-за пазухи и протянула ему бумажку.

– Какой я тебе барин? Я – мужик, пролетарий умственного труда.

– Не пролетарий ты. Барин и есть. Вон руки белые и борода вся в серебре… Только сына потерял – хоронить едешь.

Морошкин обомлел.

– Ишь ты! Откуда про сына знаешь?

– А у тебя на лице все написано. Позолоти ручку – я тебе еще больше скажу. – Цыганка выставила лодочкой ладонь для позолоты.

– Не надо мне. Не хочу. Хоть ты сама меня озолоти, не буду.

– Боишься, барин… Не из храбрецов ты, однако.

– Ну боюсь…. Боюсь я свое будущее узнавать. Давай адрес.

– Я тебе все будущее открывать не стану. Только скажу… на ушко шепну… – Цыганка и впрямь потянулась губами к его уху. – Скажу, что сейчас ты вдовый, барыню свою схоронил, но скоро опять женишься.

– Не было у меня никакой барыни. Жена вот была…

– А она для тебя – та же барыня…

– На ком женюсь-то?

– На одной тут, помоложе тебя… Только ты ей верь. Не прогадаешь.

– Герман Прохорович, вы же интеллигентный человек. Неужели вы цыганок слушаете? – не выдержала и вмешалась Жанна, беря Морошкина под руку, как поводырь слепого, и отводя в сторону – подальше от ямы, куда он по неосторожности мог упасть.

– А ты молчи, завистница. Лучше о душе подумай. Тебе жить недолго осталось, – сказала цыганка, словно не о Жанне, а о ком-то другом, кто был где-то далеко и не мог ей на это достойно ответить.

Но насчет самой Жанны цыганка ошиблась: та ответить как раз могла.

– Недолго? Мне? Да я тебя переживу и морду тебе расцарапаю.

– Не расцарапаешь. Коготки-то спрячь. – Цыганка сняла и натянула под смуглым подбородком платок, острый как бритва.

– Девочки, не ссорьтесь, – примирительно сказала старая цыганка. – Никто из вас не умрет. Это мне, старухе, помирать пора.

– Слыхала? – Жанна хотела посильнее толкнуть свою обидчицу, но чуть не обрезалась о ее натянутый платок. – У-у, чтоб тебя!.. – Она отдернула руку.

– Я-то слыхала, но ты меня, похоже, не услышала.

– А что ты мне такого сказала, чтобы тебя слушать?

– Что сказала, повторять не буду.

– О душе, что ли?

– И о ней тоже.

– Ой-ой, держите меня! Так никакой души нет. Во всяком случае, буддизм так считает. Верно, Герман Прохорович?

– В известном смысле, пожалуй, верно, – сказал Морошкин, никогда до конца не соглашавшийся с собеседниками, даже если они повторяли его собственные слова.

– Что ж ты адресочки раздаешь, а сама об этом не тумкаешь, – насмешливо упрекнула Жанна цыганку.

– Я тумкаю, – ответила та, вновь повязывая платок. – Только говорю, как вам, дуракам, понятнее.

Между тем поезд прибывал к Московскому вокзалу.

– Московский вокзал, – объявил проводник, словно без него никто об этом не узнал бы.

Предыдущая главаГлава 5 из 42Следующая глава