Между тем в «Шоколаднице» Вардван меланхолично дожевывал свою пиццу. Он не раблезианский обжора и не изысканный гастроном вроде парижских фланеров, жуиров и франтов эпохи Марселя Пруста: к еде, похоже равнодушен, хотя на тарелке ничего не оставляет. Видно, пришлось и поголодать. И пока он постукивает ножом по тарелке, разрезая пиццу с четырьмя сортами расплавленного сыра, я достаю книжечку, чтобы все его устные повествования записать и ничего не пропустить.
У меня уже тогда забрезжил замысел рассказа. Поэтому я книжечку-то и прихватил. И вот она сейчас передо мной, и я с трудом разбираю свои беглые скорописные иероглифы, свои каля-маля…
И чем больше я в них вчитываюсь, тем полнее и отчетливее вырисовывается – кристаллизуется, словно раствор на опущенном в сосуд стержне, – во мне мысль, что мой герой по натуре своей испытатель. Ему бы летчицкий шлем, очки и кислородную маску, но он испытатель не реактивных самолетов, а – самого себя.
Вот нравится ему себя испытывать, виражировать, заходить на мертвую петлю, идти в пике и пролетать под арками мостов на бреющем полете. Чего ради так рисковать?
А просто нравится – и больше ничего.
Отсюда откровенное признание Вардвана о том, как он с детства мечтал быть самым-самым, но при этом понимал, что самым красивым не станет, самым богатым тоже (к этому его, впрочем, никогда и не влекло). Такое тщеславие его не оставляло всю жизнь, может быть, даже и по сию пору не оставляет.
– Бывало, я ставил какие-то дурацкие рекорды. Допустим, на одной работе знакомый фронтовик мне рассказал, как во время войны они прошли вокруг Москвы не то сто три километра, не то сто тринадцать. Шли они больше двух суток. А я и говорю: «Могу за сутки пройти». Поспорили. И я вышел ранним августовским утром в китайских кедах и по бетонке шел, шел семнадцать часов без перерыва, пока у меня эти кеды не развалились. Я прошел восемьдесят три километра. Сейчас оглядываюсь и думаю: ну просто ужас. Жуть. Кошмар.
Или еще одно испытание – несколько иного рода, но тоже безрассудное и безумное. Вардван не ел и не пил шесть с половиной суток. Не ел-то ладно, я и по две недели не ел, а вот не пить… очень рискованно. Но риск – в духе Вардвана, нашего само-испытателя (само-истяателя).
В молодости, когда ему было лет девятнадцать, Вардвана однажды послали в колхоз (от Энергетического института, где он подвизался лаборантом). Так было принято. Интеллигенцию в Союзе держали за бездельников и посылали – если не на три буквы, то на картошку в колхозы. Чтобы не очень-то заносилась и знала свое место. Интеллигенция!
И там, в колхозе, с местными мужиками у него зашел разговор о том, кто в округе самый сильный. Меряться силою, бахвалиться, богатырствовать в русской деревне заведено – так же как и соревноваться, кто больше выпьет (Захар Воробьев у Бунина одолел ведро).
Мужики помозговали, покумекали и сошлись во мнении, что самый сильный – какой-то там тракторист Коля: он может сто пятьдесят килограммов взять и, надрывая пупок, тащить волоком по земле. Вардван же по молодости прихвастнул: могу, мол, двести! Они в ответ: «Ну ладно, и мы все можем двести».
Дальше Вардван ведет свой рассказ так – ведет по кромке, над самым обрывом:
– Отмахиваются от меня, как от назойливого слепня. А я опять за свое, бес какой-то меня за язык тянет, под руку толкает. Надоел я им в результате хуже горькой редьки. «Ладно, – говорят, – будь по-твоему. Спорим. Вот здесь (мы были на току) – весы, зерно, мешки. Давай!» Насыпают верхом два больших мешка, один – сто килограммов, другой – столько же. От весов дойти до навеса, где и хранится пшеница, – примерно пятьдесят шагов. Завязывают эти два мешка и кладут сначала один мешок мне на плечи, а пшеница, она идеально просто облегает, прямо прилипает. Положили. Говорят: «Сейчас же упадешь!» Я в ответ: «Давай, давай». Вот когда они на хребтину мне взвалили второй мешок поверх первого, я почувствовал, что меня, как гармошку, сплющило, будто по колено в землю вбило. Вздохнуть не могу: ртом хватаю воздух, как выброшенная на берег рыба. Думаю, что делать: сбросить стыдно, а как двинуться с места, не знаю. Я даже мизинцем пошевелить не могу. И тем не менее как-то я мизинцем шевельнул, и другими пальцами, и какой-то сантиметр прошел, два, шажок – и дошел до навеса, выполнил это чудовищное условие. Превозмог себя и выиграл бутылку водки, тем самым оценив свою жизнь в три рубля. Я много думал об этом случае, потому что по всем мыслимым и немыслимым обстоятельствам должен был мгновенно переломиться позвоночник или что-то такое. В чем же объяснение? Я же не богатырь никакой, со штангой никогда не тренировался. И я придумал только одно объяснение: что Господь, видя мою беспросветную тупость, послал четырех ангелов, кои поддерживали мешок за четыре угла. Иначе я не могу объяснить, как мне это удалось сделать и при этом не надорваться. Вот такие тщеславие, гордыня, глупость сопутствовали мне всю жизнь. Но что-то удается осуществлять, не то чтобы вечное, но доброе, разумное и интересное.
Вот оно как: при всей «глупости» – «разумное». И это вовсе не парадокс. Я привел Вардвану слова Битова, не раз мною от Андрея Георгиевича слышанные: «Писатель – тот, кто не умеет писать, но иногда у него что-то получается».
И еще я вспомнил, как, посланный в такой же колхоз – претерпевать унижения, предназначенные для интеллигенции, я корячился с мешком (в нем не было и пятидесяти килограммов), а работавшая со мной молодая баба усмешливо один мешок взяла, как-то ловко и незаметно подвела под него плечо, легко вскинула – так, что он послушно лег ей на спину, и перенесла под навес – такой же, как описал Вардван.
И по осенней тундре соловецкой мы когда-то бродили всю ночь (травка мшистая уже заиндевела), промочили и стерли в кровь ноги, но, конечно, восемьдесят три километра не отмахали – так, около двадцати. Больше только Вардвану под силу, недаром он мой герой.