К книге
Дневной поезд, или Все ангелы были людьмиРассказы. Таинственный и страшный Никонович
71%
Рассказы. Таинственный и страшный Никонович
30

1

Те, кому посчастливилось слышать, всегда потом рассказывают. Иначе как же это возможно, чтобы услышать и не рассказать. Нет, такое нельзя себе даже помыслить, поскольку слышавших становится с каждым годом все меньше, а способных об этом еще и поведать – так и вовсе единицы.

Вот и я в юности с величайшим благоговением внимал подобным рассказам. Знакомые мне арбатские старушки, разумеется, слышали Шаляпина. Для тогдашней публики как же без Шаляпина и его «Блохи» («Блоха»-то, собственно, Мусоргского, но Федор Иванович пел ее гениально и тем самым присвоил себе).

Далее идет поколение, сходившее с ума по Козловскому и Лемешеву (козловистки и лемешистки). Для тогдашних властей это были крепкие орешки, особенно Козловский. Иван Семенович истово соблюдал посты, отмечал церковные праздники; часто бывая на кладбище, оставлял там серебряные монетки – для нищих (подберут и хлебца купят).

Затем все помельчало: орешки обратились в семечки. Повалили гуртом всякие Пьехи, Кристалинские, Ободзинские, Бюль-Бюль оглы. А о них что вспоминать – лишь поскорее забыть, да и ладно. Поэтому рассказы о незабываемом прошлом подскочили в цене, чему я сам свидетель. Ольга Николаевна Глухарева, с коей я изучал свитки китайской живописи в Музее Востока, бывала на выступлениях Игоря Северянина, выпевавшего со сцены свои поэзы:

Как мечты сюрпризэрки

Над качалкой грезэрки

Истомленно лунятся:

то – Верлэн, то – Прюдом.

Она нараспев произносила эти строки, подражая голосом Северянину, и я жадно вслушивался, лишь бы не пропустить ни слова…

Но вот промелькнули годы, и теперь я сам рассказываю, что слышал нового Северянина – Вознесенского (новый-то будет послабже, с сюрпризами, сюром, но без сюрпризэрок). Затаив дыхание, судорожно стиснув (аж пальцы побелели) подлокотники кресла, я внимал гениальному Смоктуновскому в «Царе Федоре Иоанновиче» и блистательному Олегу Борисову в «Кроткой» Достоевского (чем я не записной театрал!).

Из больших музыкантов я не раз слышал Рихтера и Гилельса. Рихтера – даже из ложи осветителя, что под самым овальным портретом Баха, куда меня провел мой учитель музыки, а Гилельса – с галерки Большого зала консерватории. Помню, как картинно Гилельс сидел за роялем – на самом краешке концертного табурета с винтами боковой подкрутки. Казалось чудом, что табурет при этом не сдвигался с места и Гилельс не падал.

Хотя чему тут удивляться, это классическая посадка, как и все в Гилельсе было классическим: так и надо сидеть. Этому пианистов (в том числе и меня) учили с детства. Приучали играть не усилием пальцев, а естественной массой тела. «На самом кончике стула. На самом кончике», – терпеливо внушали педагоги, не позволяя опуститься всем задом на стул, и этот наказ поначалу усваивался, а потом по легкомыслию забывался.

У Рихтера была иная – прямая – посадка: он играл сверху, как Нейгауз или, к примеру, Татьяна Николаева, ученица патриарха советской школы Гольденвейзера, любившая повторять: «Сверху – и никаких проблем».

Но самой удивительной посадкой отличался от всех гениальный (в пианизме это был истинный Смоктуновский) Глен Гульд. Он выходил на сцену, волоча за собой собственный – низкий – стул, который смастерил ему отец. А когда сидел за роялем, руки у него были чуть ли не выше головы, что могло привести в ужас любого педагога, если бы этими руками Гульд не творил чудеса.

Добавлю, что я был на одном из последних концертов Льва Оборина. Лев Николаевич молодым пианистом покорил враждебную к нам Варшаву и взял первую премию на конкурсе Шопена, заворожив всех тем, что играет его лучше самих поляков. Куда им тут было деваться: дали первую, как мы потом признали победителем конкурса Чайковского техасца Вана Клиберна, посланца враждебной к нам Америки.

И вот причудливый парадокс: Оборин едва ли не единственный из жюри был против присуждения Клиберну первого места. Не то чтобы игра техасца ему не нравилась или он ревновал к его славе – вовсе нет. Но Оборин распознал в нем шармера, зачинателя новой моды: не скрывать свои переживания музыки под маской внешнего бесстрастия, подобно Рахманинову, Софроницкому (о нем я еще скажу, и не раз) или самому Оборину, а, наоборот, выворачивать их наизнанку и преподносить как дополнительное средство воздействия на публику.

Подчеркивать, навязывать и даже выпячивать, как первые конкистадоры выменивали у индейцев на дешевые стекляшки золотые самородки.

Помню, что однажды и я не удержался от соблазна Клиберновой славы. Выступая на школьном вечере с прелюдией Скрябина и одной из «Сказок старой бабушки» Прокофьева, я подпустил переживаний и был вознагражден за это умильным перешептыванием публики в зале: «Ах, посмотрите, как он переживает!»

А из заезжих знаменитостей я удостоился чести присутствовать (по подделанному с помощью яичного белка билету) на концерте Герберта фон Караяна – слышать Пятую и Шестую симфонии Бетховена в его суровом и божественном исполнении. Из музыкантов рангом чуть ниже назову Маурицио Поллини, Жана Бернара Помье и особенно Филиппа Антремона, с коего началась моя дружба с Андреем Головиным, будущим композитором русской школы (хотя сам он по отцу Чинарьян).

Филипп Антремон (его имя легко запоминалось, поскольку было созвучно собаке Артемону из «Золотого ключика» Алексея Толстого) давал концерт в Москве. Мы, учившиеся в разных классах спецшколы номер шесть, неподалеку от ВДНХ, оба слушали этого француза (Андрей вместе с мамой, усиленно его опекавшей). Я издали видел Андрея в партере. Это дало мне повод на следующий день во время перемены спросить с интригующим видом, намекавшим, что нас теперь связывает одно весьма пикантное обстоятельство: «Ну и как тебе Антремон?»

Мы разговорились, и вскоре выяснилось, что музыку мы любим больше английского языка и готовы говорить о ней часами. Но при этом ни музыка, ни общество опекавших нас сумасшедших мам не способны избавить нас от того юношеского одиночества, против которого есть лишь одно надежное средство – дружба.

Все это было, и теперь мне есть о чем рассказать. У меня была и дружба, и музыка, и лишь в одном мне ужасно не повезло. Да, я слышал Рихтера, Гилельса, Оборина, но мне не выпало счастье слышать Владимира Владимировича Софроницкого, после Рахманинова, может быть, самого великого из всех пианистов (во всяком случае, многие так считали).

У меня была гора его виниловых пластинок в картонных магазинных коробках, которые обычно складывали возле прилавка (чтобы все, кому нужно, их брали), и Софроницкий занимал у меня несколько таких коробок. Но вот, что называется, вживую – на концерте – не довелось.

Свой последний концерт он дал в Доме-музее Скрябина седьмого января 1961 года. Мне тогда было одиннадцать лет, и я переживал все радости арбатского дворового отрочества с самокатами на подшипниках, дровяными сараями, накрытыми шапками ноздреватого, простроченного капелями снега, пропахшими помойкой и кошками лестницами черного хода, продуваемыми ветром чердаками и сырыми, душными подвалами.

О музыке я в шестьдесят первом году еще и не помышлял. Родители вместе со всей нашей арбатской коммуналкой строили тогда коммунизм (верные завету Хрущева), и некому было взять меня за руку и отвести на концерт…

Позднее я стал учиться музыке. Тогда-то ради Софроницкого я бы пошел на все: подделал бы билет, прорвался сквозь контроль на беломраморной лестнице в Большой зал. Но, увы, великого артиста к тому времени уже не стало, и мой отчаянный авантюризм в данном случае не понадобился.

2

Не стало и забрезжившей было мечты – посвятить себя музыке. Слишком поздно я начал: в четырнадцать лет. В этом возрасте пора уже играть концерты Шумана, Грига, а то и Рахманинова, я же все возился с мелкими пьесками. Поэтому, трезво оценив свои возможности, вместо консерватории или Гнесинки я поступил в университет.

Вернее, осчастливил своим поступлением ИСААКА, как его называли, – Институт стран Азии и Африки при МГУ – и засел за китайский язык. Стал одолевать лестницу в тысячу ступеней – по сюжету одного из китайских фильмов. В пятидесятые годы их крутили по нашему маленькому телевизору КВН с линзой, наполненной дистиллированной водой, чуть ли не каждый день, эти китайские фильмы, и я навсегда запомнил, как бесстрашные солдаты НОАК, Народно-освободительной армии Мао Цзэдуна, громят полчища Чан Кайши.

Вот и я по их примеру одолевал китайскую грамматику и заучивал иероглифы.

Вскоре я, однако, по-настоящему увлекся китаистикой, и, казалось бы, все – мое сомнительное музыкальное прошлое забыто. Но тут я нежданно для себя сблизился с Музеем Скрябина, стал там бывать, и музыкальные страсти мои вновь разгорелись.

Но бывать я стал не потому, что меня там особо привечали, я вызывал у всех интерес, привлекал к себе внимание, а по праву лучшего друга Андрея Головина, будущего композитора (он-то в консерваторию поступил), который меня туда и привел. Вот он-то был избранник, любимчик, желанный гость, баловень музея и особенно его главной матроны Ирины Ивановны Софроницкой, грузной, но с худым, духовно истонченным лицом, заостренным книзу овалом лица и гладко расчесанными волосами, обрамляющими маленькую головку балерины.

Она была верующей, тайной католичкой, прихожанкой храма Св. Людовика. Прошла лагеря по ложному обвинению, будто занималась шпионажем в пользу Ватикана. Ну, конечно, Ватикана – в чью еще пользу ей шпионить. Все это, конечно, был вздор. Ее освободили досрочно – за отсутствием улик. Ирина Ивановна не дожила всего месяц до своего столетия.

Но об этом мы узнали позже, через много лет. А тогда в музее о прошлом Ирины Ивановны, понятное дело, не распространялись, помалкивали: хоть и не тридцатые годы, но все же боялись…

Ее положение в музее – положение жрицы у священного алтаря, определялось тем, что она женила на себе Александра Владимировича Софроницкого, сына великого пианиста. Я беру на себя смелость полагать, что женила, поскольку не в натуре Александра Владимировича (я с ним не раз встречался) было добиваться внимания особ женского пола. Астроном, математик, педагог, он жил в мире математических формул, солнечных затмений и метеорных дождей.

Звезда Сердце Карла говорила ему больше, чем собственное сердце.

Детей у супругов не было; может быть, поэтому Ирина Ивановна с Андреем носилась и нянькалась, как с сыном. Он же великолепно усвоил слащаво-манерный стиль общения, насаждавшийся Ириной Ивановной и в ее интимном кругу считавшийся эталоном куртуазной утонченности. Там нельзя было ни слова сказать в простоте, без закатывания глаз, без придыхания и манерного сюсюканья, и Андрей каким-то образом это уловил.

Он впервые появился в музее с капризным возгласом: «Ах, если бы вы знали, как я люблю Скрябу!» – и этим покорил и привел всех в восторг. Ирина Ивановна сразу расцвела, зарозовела, разрумянилась (крапивный румянец) и даже от умиления слегка прослезилась.

Ах, вы только подумайте, он безумно любит, и не Александра Николаевича Скрябина (это звучало бы слишком официально), а своего кумира Скрябу, чьи сочинения Андрей знает не только по названиям, но и по опусам. Свою квартиру в Сокольниках он называет «Листок из альбома», поскольку ее номер 45 совпадает с опусом этого сочинения.

Ну и так далее – по всем семидесяти четырем опусам Скрябина.

Поэтому Андрей сразу попал в любимцы, а рядом с ним были вынуждены терпеть и меня – разумеется, на вторых ролях. Слишком я был чужд избранному кругу Ирины Ивановны, и мои занятия китайским языком никого не впечатляли, не вызывали ничего, кроме скуки и уныния, хотя сам Скрябин был вовсе не чужд Востока.

К тому же мне не очень удавалось скрывать, что от Скрябы и прочих фамильярностей с великими меня тошнит и весь этот слащаво-манерный стиль я выдерживаю через силу, как неизбежное испытание. Поэтому мне подыскали пренебрежительно-насмешливое прозвище – Китаёза. И на этом успокоились. Есть я или меня нет – никого решительно не заботило и не волновало.

Был у меня и еще один недостаток, если не сказать порок. При всей любви к Софроницкому я тогда был тайным рихтерианцем. Для Ирины Ивановны большего кощунства и святотатства нельзя было придумать. Музей мыслился как Мекка – святыня культа Скрябина и Софроницкого, поскольку считалось общепризнанным, что Скрябина лучше всех играет именно он, Софроницкий.

Сами Рихтер и Софрон (так называли Софроницкого студенты) поделили между собой первенство, словно шахматисты или коверные борцы на закрытом турнире. При встрече они выпили на брудершафт шампанского, и Софроницкий бросил в лицо Рихтеру восторженное: «Гений!» – а тот ему ответил тем же: «Бог!» Во всяком случае, по Москве ходила такая легенда.

Но, по мнению Ирины Ивановны, соперников у Софроницкого, одновременно и гениального, и божественного (к тому же ее тестя), быть не могло. Какой там Рихтер – Софроницкий и только! Поэтому моя угадываемая всеми приверженность Рихтеру (при любви к Софроницкому) для Ирины Ивановны выглядела предательством.

Уж лучше бы я осквернил неким образом святыни Ватикана: это бы мне в конце концов простилось, но поклонение Рихтеру – никогда! Для музея это было осквернением святыни.

Мало того, что по сравнению с аполлонически красивым Софроницким даже внешность Рихтера музейных дам попросту отталкивала, особенно во время игры: искаженное конвульсиями, побагровевшее лицо, выдвинутая вперед нижняя челюсть, сплюснутая гармошка морщин на лбу заставляли содрогнуться от отвращения. Но и рихтеровская манера игры, оглушающие сфорцандо после пауз казались варварской пародией на благородную манеру Софроницкого.

Поэтому имя Рихтера в музее не произносилось. О том, что Рихтер тоже играет Скрябина, никто и не вспоминал. Рихтера словно бы и не было, и тут в музее появляюсь я, чей облик выдает тайного приверженца Рихтера, поскольку слишком уж я был сдержан тогда в выражении своей любви к Софроницкому.

В отличие от того же Андрея мне не хватало экзальтации. Поэтому меня сначала заподозрили, а затем вскрылось, что я засланный казачок, посланец враждебного стана, проникший в ряды безоговорочных поклонников Софроницкого.

Вскоре за мной потянулся шлейф разоблачающих меня подробностей. Стало известно, что я не пропускаю ни одного концерта Рихтера. Было засвидетельствовано, что я прорываюсь сквозь контроль, подделываю билеты и за два часа до начала проникаю в Большой зал, чтобы, отсидевшись в туалете, по первому звонку смешаться с остальной публикой.

Более того, просочились сведения, что еще школьником я вместе с одной из преподавательниц-англичанок заявился к Рихтеру (он жил тогда на улице Неждановой), чтобы пригласить его выступить в нашей школе. И пригласил бы! Рихтера спасло лишь то, что он, к нашему разочарованию и счастью для себя, оказался тогда на гастролях (об этом нам поведала его жена Нина Дорлиак).

А то не избежать бы ему участи играть на последней струне нашего расстроенного рояля.

Словом, я был полностью разоблачен, и спасло меня от позорного изгнания из музея лишь то, что осуждающее внимание Ирины Ивановны внезапно переключилось на Андрея. В ее глазах он пал еще более низко, чем я. Андрей променял свою любовь к Скрябе на любовь к вульгарной девице по имени Лена, с которой познакомился на отдыхе в пансионате, куда его отправила мать.

Отправила и на свою беду, и на беду всего музея, поскольку в пансионате Лена его совратила (при этом слове, обозначавшемся лишь выразительной мимикой рта, Ирина Ивановна делала ужасные глаза) и прибрала к рукам. А Андрей к тому же имел дерзость (и наглость) привести ее в музей.

Вульгарную девицу – в храм Аполлона! Поистине большего кощунства, бесстыдства и непотребства нельзя было придумать. Музей содрогнулся. Это было воспринято как звонкая пощечина всему самому святому.

Андрею долго не могли простить этого фортеля, меня же неожиданно простили, чтобы я, девственно чистый, непорочный, не помышлявший ни о каких сомнительных пансионатских знакомствах, служил ему воплощенной укоризной.

Пусть даже я и рихтерианец, но, слава богу, не жертва вульгарных девиц.

И неизвестно, к чему это все привело бы, если бы в музее неожиданно не появилось чудо – прелестная, скромная и несказанно одаренная Катя Новицкая.

3

Чем-то она была похожа на лисичку. Но не хитренькую, вкрадчивую, все вынюхивающую лисичку, а простодушную и доверчивую (хотя и знающую себе цену), с открытым лицом, неким подобием челки на лбу, но естественной, не выделанной специально. Над верхней губой у нее к тому же родинка, волосы всегда распущены, а не заплетены в косы. Разве что в детстве мама заплетала, но косы ей ужасно надоели, как всем взрослеющим девочкам, и она придумала: оставить волосы длинными, чтобы не огорчать маму, но не заплетать, а расчесывать по обе стороны большим волнистым гребешком.

Если всматриваться в нее – не красавица, тем более что со временем черты лица приобретали некую неподвижность, становились слегка тяжеловатыми. Ее спасло бы легкомыслие, но вот легкомыслия-то Бог и не дал, и мысли у нее всегда упрямые – огнеупорные, как кирпич для печки. Огонь в печи горит – пылает, а кирпич не трескается, а лишь раскаляется иногда добела.

Это ж надо – десять лет выдерживать будущего мужа-бельгийца, молодого парня, страстно в нее влюбленного, и проверять отношения.

Если они есть, то чего их, казалось бы, проверять и мучить друг дружку. Но она вся из таких проверок, словно они спасают – гарантируют – от ошибок. Ошибиться боится, словно жизнь для нее – чистописание по прописям, ошибку же (кляксу) никак не вывести, не забелить, не исправить, а с нею отныне жить.

Училась у Льва Оборина – того самого, который победил Варшаву. Лев Николаевич и ей наказал первенствовать по части музыки, недаром его назвали в честь первого в мире писателя Льва Толстого.

И она послушно первенствовала – сначала во мнении мамы, считавшей, что ее дочь играет лучше всех (и даже лучше ее старшего брата, тоже талантливого пианиста), затем – в классе Льва Николаевича и в консерватории, где хороших пианистов много, но она не просто хорошая, а – единственная.

В шестнадцать лет Катя победила на конкурсе имени Королевы Елизаветы в Брюсселе. Собственно, по всем правилам к конкурсу допускали лишь с семнадцати лет: так было записано в уставе. Но для Кати сделали исключение, словно почувствовали, что и сама она – некое исключение по своей одаренности, затаенной внутренней жизни и призванию к музыке.

И она победила: ошеломляющая победа! Играла она тогда, что называется, с душой, но не так, как купеческая дочка, берущая уроки у Николая Рубинштейна, а с душою отчасти геттингенской (немецкой), но еще больше французской – душою истинного музыканта, обнимающей (облепляющей тонким душевным веществом) каждую ноту.

Русскую музыку она любила меньше – разве что Скрябина, а так все больше немецкую и французскую (Франк, Дебюсси, Равель).

Королева сама ей вручила первую премию, гуляла с ней по дворцовому парку, среди подстриженных куртин и куп склонившихся деревьев, и на прощание подарила Кате прекрасный концертный рояль, увы, позднее доставшийся ее спившемуся брату, а тот его захламил и замусорил. На крышке стояли пустые рюмки и пепельница с окурками. Словом, рояль он забросил, а чтобы заработать, играл в крематории на органе…

После победы Кати музыкальный мир всколыхнулся и о ней заговорили как об истинном чуде. Был лишь один пример подобного успеха: двумя годами раньше (в 1966-м) на конкурсе Чайковского победил шестнадцатилетний Григорий Соколов. Но его не приняла (не поняла) и ошикала Москва. Ее кумиром был ныне забытый Миша Дихтер, которого я тоже слышал на втором туре. Одну из последних сонат Шуберта и «Петрушку» Стравинского он сыграл блестяще, и тут надо было обладать прозорливостью Гилельса (председатель жюри), чтобы распознать в Соколове будущего первого пианиста мира, а в Дихтере – угасающую звезду, которая лишь раз блеснула ярким светом.

А ведь Гилельсу чуть ли не в лицо плевали за то, что он поддержал Соколова…

Катю Новицкую – в отличие от Соколова – Москва приняла с восторгом. Ирина Ивановна использовала все свои связи, чтобы попасть на ее первый после конкурса концерт, и была совершенно очарована и ее обликом, и манерой игры, особенно во Второй сонате (Ирина Ивановна никогда не называла автора сонат, словно им мог быть только Скрябин). Она пробилась в артистическую Большого зала, высказала Кате все свое восхищение и пригласила выступить в музее.

А это было не просто приглашение, – во всяком случае, для тех, кто что-то знал и понимал. Ведь в Музее Скрябина давал свои последние концерты Софроницкий. В том числе и самый последний концерт, о коем я уже упоминал. После смерти Софроницкого крышку рояля не поднимали и его звуки больше не разносились по комнатам. Рояль безмолвствовал. Скорбный, молчащий, черный, он служил олицетворением музейного траура по Софроницкому.

И вот теперь за рояль сядет Катя Новицкая, девочка, почти ребенок? Возможно ли это? Но Ирина Ивановна убеждена, что единственная возможная замена Софроницкому – его истинная наследница – Катя Новицкая. Она и стала царствовать в музее. Катя по-прежнему оставалась милой, скромной, вдумчивой и немногословной, но при этом все-таки была признанной царицей.

А уж как Ирина Ивановна ее опекала, ласкала, нежила, восхваляла и превозносила – не передать. И поскольку я и Андрей принадлежали к избранному кругу, входили в число приближенных Ирины Ивановны, мы были если и не друзьями Кати, то ее пажами. Нас удостаивали чести нести за ней шлейф.

«И, внимая Шопену, полюбил ее паж». Нет, конечно. Мы не позволяли себе влюбиться, даже не могли и помыслить о чем-либо подобном, поскольку это было бы, увы, совершенно безнадежно.

Конечно, и безнадежная любовь сладостна и упоительна, и тому немало примеров, но, как говорится, уже написан «Вертер», и повторить судьбу юноши в голубом фраке и желтом жилете нам не дано. Слишком многое нас разделяет. Катя – знаменитость, избранница бельгийской королевы, к тому же ученица Оборина, дочь декана исторического факультета МГУ, а мы кто?

Я даже не музыкант, а какой-то там Китаёза, Андрей – начинающий композитор, автор романса «Две коровки пасутся на маленькой яшме» и прочих подобных пустяков, собиратель картонных коробок, набитых пластинками. Знает сочинения Скрябина по опусам, но ни одного из них толком не сыграет.

Словом, никто из нас Кате не пара. Да ей и недосуг заниматься такими глупостями: надо выступать, разучивать новый репертуар, записывать пластинки.

Во всяком случае, так нам казалось. Но Ирина Ивановна, дабы выбить из головы всякую блаженную дурь и лишить нас последних надежд (если надежды все-таки были), нам кое о чем прозрачно намекнула. Сама Катя ей призналась, что у нее роман, в нее безумно влюблен какой-то бельгиец, недоучившийся студент, бросивший из-за нее гуманитарные науки и воспылавший страстью к музыке. Желая научиться играть и при этом не зная нот, он пишет на клавишах их названия. С огромными букетами роз бывает на всех концертах Кати, где бы она ни выступала.

Все это очень серьезно, как давала понять Ирина Ивановна на правах Катиной наперсницы. Словом, становилось ясно, что после проверки отношений они этак, глядишь, и поженятся, поскольку бельгиец об этом мечтает.

Через десять лет и впрямь поженились: бельгиец выдержал проверку. Катя к своей фамилии добавила фамилию мужа, на русский слух не слишком благозвучную – Херви. Но Херви так Херви – ничего не попишешь.

К тому же родила пятерых детей. В чадородии нашла себя так же, как когда-то в музыке. Родила бы и шестого, если б можно. Семья оставляет ей время для занятий, пальцы служат Кате исправно, по-прежнему бегают по клавишам. Но чудесный гений – гений проникновения в музыку – ее покинул: он не выносит детского визга, криков и беготни. Через много лет Екатерина Новицкая-Херви стараниями Ростроповича (Растрапа, как называют его студенты) выступила в Москве. Я был на том концерте.

Был, мед-пиво пил, по усам текло, а в рот не попало, хоть я и рот старательно разевал. Но вот беда: не попало ни капли. Мадам Херви до прежней Кати Новицкой явно недобирала. Ну, играла она на рояле, в длинном платье, благополучная, обеспеченная, счастливая своими детьми, по малому счету, может быть, кому-то и нужная, а по большому – никому. Я даже не заглянул после концерта в артистическую, чтобы ее поздравить.

Да она бы меня вряд ли вспомнила.

4

Итак, в 1979 году музыкальную Москву, между улицей Герцена (консерватория), улицей Воровского (Гнесинка) и Мерзляковским переулком (ЦМШ), облетел слух, что Катя Новицкая не вернулась с гастролей. А тогда это страшно звучало: стала невозвращенкой! И это Катя – та самая, когда-то выступавшая в школьном платьице с белым передником и красным галстуком, примерная пионерка!

Понятно, что галстук с нее не снимали по особому умыслу родителей, чтобы прежде всего подчеркнуть ее юный возраст (так Александр Глазунов присутствовал на премьере своей первой симфонии в гимназической форме). Кроме того, было важно, чтобы власти приняли одаренную девочку как свою, такую же пионерку, как все, и еще, может быть, даже председателя совета отряда или что-нибудь в этом роде.

Ну а то, что она при этом играет Моцарта, Бетховена и Дебюсси… ладно, пускай… да и кто там будет вникать, что она играет.

Балерина на пуантах,

Да и та, глядишь, комсорг…

Так белый передник и галстук способствовали восхождению Кати на музыкальный олимп. Власти ей покровительствовали. И ждали от нее благодарности. Во всяком случае, рассчитывали, что уж она-то не взбрыкнет, не выкинет какой-нибудь фортель. Рассчитывали и просчитались.

Эта самая Катя, оказывается, в кармашке своего фартука держала фигу. Она взяла и влюбилась (втюрилась) в иностранца. Ну ладно влюбилась – с кем не бывает, но Катя при этом все бросила и осталась в Бельгии, как самая настоящая дисси. Тем самым она все себе перечеркнула – и собственные успехи, и благоволение власти, которое тоже чего-нибудь стоит и просто так не дается. Ей так и сказали: теперь у вас все отрезано. Родины у вас больше нет. Вы ее предали, и она вас забудет. Согласны на это?

Что она могла ответить? Лишь опустить глаза и почти беззвучно, одними губами произнести:

– Согласна.

Произнести так тихо, что ее не расслышали и досадливо, с гадливой гримасой спросили:

– Что вы там шепчете?

– Согласна, – сказала она громче, обретая уверенность в собственном голосе и своих словах.

– Что ж, подпишите, – насмешливо предложили ей, хотя не протянули при этом ни ручку, ни бумагу.

Она по своей пионерской наивности брякнула:

– Где подписать? Что?

– Приговор себе подпишите, – с плохо скрываемым раздражением объяснили ей, дурочке, что именно она подписывает своим дурацким поведением, строптивостью и несговорчивостью. – Маму и папу вы больше не увидите. Об этом мы позаботимся.

Впрочем, это я уже домысливаю как автор рассказа. Возможно, этот разговор происходил иначе, с другими интонациями, в иных выражениях, но он происходил, за это ручаюсь. И этим разговором все было решено. О Кате у нас забыли, хотя при всей твердости своего характера, энергии и воле диссиденткой она не стала.

Наверняка у нее пытались брать интервью, предлагали высказаться о гонениях на свободомыслие в Советском Союзе, но она с вежливой улыбкой уклонилась. Ее влекли радости семейного круга, хотелось много детей, наряжать елку под Новый год, дарить всем подарки; хотелось уюта, обеспеченности. И все это Катя получила, хотя не сказать, что они с мужем так уж обеспечены: живут в маленьком городке Монсе, сорок километров от Брюсселя, собственного дома нет, четырехкомнатную квартиру снимают.

Но все равно для Кати это Европа, а там ей все-таки жить легче. Во всяком случае, по бытовым условиям. Не надо неделями ждать слесаря, если он запил, и жаловаться, что в ноябре еще не затопили. И любящий муж – рядом. И дети виснут на шее, прижимаются, зацеловывают, обнимают и обожают ее, как они с братом Андреем когда-то обожали собственную мать – преданно и самозабвенно (отец, декан истфака, был суше, строже, и они его немного побаивались, но тоже любили, хотя и не так, как мать)…

Словом, вот так все вышло: городок Монс с его покоем, тишиной, стариной и всякими достопримечательностями Катю обрел, а Дом-музей Скрябина в Москве, Ирина Ивановна и мы с Андреем – потеряли. Все это я описал в большом романе «Сад Иосифа» (фраза о рояле, олицетворении траура по Софроницкому, – прямехонько оттуда). В поисках преемника Кате Ирина Ивановна присматривалась и к Игорю Жукову, учившемуся у Генриха Нейгауза, и к Станиславу Нейгаузу, сыну великого Генриха, унаследовавшему от отца великолепную шевелюру и отчасти манеру игры, но как-то с ними не сложилось. Атмосфера музея, теософические искания Ирины Ивановны и ее несколько слащавая, претенциозная манера общения их не притягивали.

Тогда-то и простер над музеем свои крыла таинственный и страшный Игорь Никонович.

5

Вернее, он непосредственно проработал в музее четыре года, пока не ушел преподавать в Гнесинку (1961 год), а затем его влияние стало опосредованным, словно рассеянным в воздухе, доносимым как веяние, как дуновение, как некая живительная духовная струя. Собственно, его таинственность выражалась в том, что после 1961 года он не был музейным завсегдатаем, держался несколько особняком, одиноким мыслителем и снисходил на грешную землю словно бы свысока, из неких эмпиреев. Но авторитет его был непререкаем.

Я помню, как в музее с особым значением произносили его имя и повторяли оброненные им вскользь фразы: «Никонович сказал…», «Никонович считает…» «По мнению Никоновича…».

Нас с Андреем Головиным, как поклонников и Скрябина, и Софроницкого (я постепенно излечивался от своего рихтерианства), этот самый таинственный Никонович околдовал и приворожил. Он оказал на нас влияние огромное – как на гуманитарных мальчиков брежневской поры, воспитанных советской эпохой, но уже взыскующих чего-то другого, хотя и не способных до конца понять, чего именно.

А без этого понимания гуманитарные мальчики блуждали в потемках, шарахались от дзен-буддизма к православию, от «Розы Мира» Даниила Андреева к средневековой алхимии. Им нужен был внятный, различимый в хоре голосов зов, указующий перст, маяк, светящий во тьме. И вот Игорь Никонович стал для нас таким маяком. Он учил за этим – здешним – угадывать и прозревать другое. Во всяком случае, учил нас как музыкантов и учил прежде всего собственным примером.

Дело в том, что он играл почти одного только Скрябина и играл, как Софроницкий.

Скрябина – как Софроницкий, а это были для тех времен вполне читаемые знаки. По этим знакам прочитывалось и угадывалось, что Никонович по духу своему мистик и теософ, хотя его деятельность внешне вполне лояльна и укладывается в приемлемые властью формы концертирования, преподавания, долбежки с учениками азбучных азов фортепианной техники, литературной и научно-исследовательской работы.

Более того, по этим знакам распознавалось, что он – удерживатель и продлеватель, а это весьма значимая для судеб России миссия, перекидывающая мост (шаткий мосточек) от прежнего века к веку будущему, от эры Отца и Сына – к эпохе Духа (как сказал бы Мережковский).

Все это так. Но прежде всего нас поразили мемуары Игоря Никоновича о Владимире Владимировиче Софроницком, которого он близко знал. Собственно, многие знали, и прежде всего Ирина Ивановна, удостоенная чести носить его фамилию, но они не умели об этом рассказать, поскольку как музыканты, выражающие себя исключительно в звуках, не владели словом. А Никонович, хотя тоже музыкант, но при этом и владел, и умел, что выяснилось при следующих обстоятельствах.

В Музгизе наконец сподобились опубликовать под одной обложкой воспоминания о Софроницком. Хотя в официальных кругах он имел репутацию не слишком благонадежную, несколько сомнительную с идеологической точки зрения и считался чуть ли не мистиком, но все-таки заслуженный артист, награжден Сталинской премией (второй степени) и орденом Ленина, а это кое-что значит. Словом, регалии вполне внушительные.

Поэтому чего уж там – заслужил он свой сборничек, полагали в верхах. И Музгиз тихо, без особой огласки, фанфар и литавр его выпустил – небольшого формата, довольно толстенький, с простой обложкой белого цвета и набранным черным шрифтом названием – «Воспоминания о Софроницком».

Я хорошо помню и эту обложку, и черный шрифт, а главное, что сборник тихо и как-то незаметно появился на прилавках, и его сразу раскупили. Что называется, смели.

И вот в этом сборнике мемуар Никоновича своей силой и глубиной, безусловно, превосходил все прочее написанное о великом музыканте, нельзя было и сравнивать.

Ну что там могла написать та же Ирина Ивановна – сплошная экзальтация и восторги: какой он, Софроницкий, великий, божественный и неповторимый. Но мы это все и так прекрасно знали, и нам не нужно было этого повторять.

Ну что там могли написать барышни, учившиеся у Софроницкого: они сыграли, он сделал замечания, что-то показал сам за роялем, дал задание и отпустил до следующего раза. Ради этого не стоило браться за перо.

Иное дело – Никонович. Он, без преувеличения, приподнял завесу над бездной, обнажил глубинную тайну личности Софроницкого.

Никонович показал, что жизнь, не соприкасающаяся с творчеством и распадающаяся на бытовые мелочи, прием посетителей, хождение по гостям (для Софроницкого – как хождение по мукам), жизнь, включающая в себя столь же мучительный (рядом нет рояля) отдых в пансионате, запуск игрушечного кораблика и прочие развлечения, – такая жизнь вызывала у Владимира Владимировича страдание. Была для него экзистенциальной драмой.

Поэтому отношения с близкими ему часто хотелось взорвать, сломать, исковеркать, как детскую игрушку. В этом тайна его близости Достоевскому, угаданная Никоновичем. Никонович показывал Софроницкого через Федора Михайловича, воссоздавая психику Владимира Владимировича по той же модели, которую выбрал Достоевский для характеристики своих героев со всеми их поведенческими парадоксами, истерикой и нервными срывами.

«Он нервно заходил по комнате, раскуривая папиросу. Молчание было долгим. Позвали к ужину. За ужином он продолжал молчать, изредка испытующе поглядывая на меня. “Какой сегодня тоскливый вечер. Ну что же вы все молчите? Неужели нет больше ничего интересного рассказать?” Снова принялся ходить – из кухни в коридор и обратно. “Вот я с вами познакомился, теперь вам со мной уже неинтересно. И мне уже не так интересно. Раньше я играл в музее и думал: где-то в темноте сидит этот самый Никонович, который обо мне написал, и слушает. Такой, знаете ли, таинственный, загадочный Никонович, слушает и что-то представляет себе: всякие там ассоциации с Блоком, так все романтично. Я даже специально играл для этого Никоновича и думал: какой он может быть? А теперь все так обыденно, неинтересно – вот сидим, пьем чай, слушаем “последние известия”. Мы с вами напрасно познакомились, издали всегда лучше”».

Это – из воспоминаний, наугад выбранная страничка. Далее Никонович признается: «Трудно представить, как после сердечности, откровенности, доброжелательности первых двух встреч меня ошеломил этот разговор. Я попытался было что-то сказать, но каждое мое оправдательное слово все больше и больше раздражало его. Сердце сжалось в комок: ну вот, конечно, этого давно нужно было ожидать: разве я могу быть чем-то интересен такому человеку? Я стал быстро прощаться. У дверей – снова любезно-отчужденное рукопожатие: “Всего хорошего, звоните”».

Никонович поражен, смят и раздавлен: «Как все неожиданно! И какова же причина этого поворота? То, что ему со мной скучно, – неудивительно, но, судя по тону – говорит обо мне в третьем лице, называет по фамилии, – я его еще чем-то обидел, сильно раздражил».

Он пытается доискаться до причины: «Но чем, чем? Около недели я мучительно задавал себе этот вопрос. Переживал происшедшее ужасно. Сейчас с улыбкой вспоминаю об этом – ведь потом иногда бывало и гораздо острее, – а тогда мне было не до шуток!»

И вот наконец разрядка, совершенно неожиданная, обнадеживающая, окрыляющая: «И вдруг в конце недели вечером телефонный звонок. “Добрый вечер. Это я. Вы меня узнаете? Я все-таки думал, что вы лучше ко мне относитесь. Что же вы столько дней не звоните? Что вы сейчас делаете? Приезжайте немедленно”».

Какой же из всего этого вывод, итог психологического анализа? «Только хорошо узнав его, я понял смысл этой “ссоры”. Опять из области “Достоевского”. Испытание на “прочность любви”. Если вы действительно хорошо к нему относитесь – значит, не страшна никакая размолвка. Наоборот, даже полезна. Человек лучше всего познается в конфликте. Если естественного повода для него нет, нужно создать искусственный. Плюс к тому, конечно, просто плохое настроение в тот вечер. Сколько раз потом мне приходилось наблюдать эту черту: вне конфликта нет движения, жизни, происходит привыкание, омертвение, застой. Когда долго все спокойно, совершенно невыносимо жить. Всегда должно быть трудно».

Может быть, самая точная фраза в этих рассуждениях: «…совершенно невыносимо жить». Как ее пропустила цензура! Наверняка особо не вчитывалась в то, что там эти музыканты пишут, иначе бы сразу вычеркнула, а то и весь мемуар пустила бы под нож. Ведь фраза-то экзистенциальная, в духе Сартра и Камю, несовместимая с общепринятым мировоззрением. Это что же получается: мы тут мостим дорогу к коммунизму, приближаем светлое будущее, а кому-то совершенно невыносимо жить. Кто-то «Достоевского» здесь разводит.

«Я слышал от людей, хорошо знавших его с юности: вот как будто все идет исключительно хорошо, горизонт безоблачен, жизнь складывается так счастливо, во всем только удачи – серия изумительных концертов, вокруг безграничное преклонение, безмерная любовь и непритворный восторг близких, сам, кажется, всем и всеми доволен, и вдруг – взрыв: “Все ужасно, меня никто не любит, концерты мои никому не нужны, страшная тоска, одиночество”. Благополучие проваливается в бездну. Окружающее накаляется добела. И вправду все становится плохо. Потом понемногу успокаивается. И вновь завоевание гармонии».

Поистине мы с Андреем читали эти воспоминания, как молодежь времен Гете читала «Страдания молодого Вертера». В тогдашней художественной литературе мы подобных откровений не находили (может, плохо искали?), а здесь – пожалуйста: «Знал, что близких в эти минуты мучает. В этом одна из причин того, что близкими делал немногих. Компенсация же – огромная, непреодолимо притягивающая к себе любовь и трогательная забота. Ими все ломал. Знали: с ним ведь как с обычным человеком нельзя. Всегда все отдавал другим. Себе ничего. В этом испытывал постоянную потребность. Отдавать – истинное благо, смысл существования. Для близких – мучительный кумир. Сам заражал мучениями. Мучениями любовь к нему лишь возрастала».

И вновь тот же вывод, тот же отсыл если не к Сартру и Камю, то к Достоевскому: «Бессознательно же изживалось многое от великого Федора Михайловича. Главное от него: чем хуже, тем лучше; страдание необходимо; без боли полного счастья нет».

6

Вторым откровением после мемуаров Никоновича стала для нас его появившаяся тогда пластинка со Скрябиным.

Появившаяся тоже как-то незаметно, без особого шума, среди прочих пластинок, кои мы скупали тоннами, совершая привычные обходы: магазин пластинок на улице Кирова (бывшей Мясницкой), второй торговый ряд ГУМа, выходивший на проезд Сапунова, второй же этаж небоскреба на Новом Арбате (первый этаж – шлягер и попса).

На этой пластинке были и сонаты, и прелюдии, и мазурки, и прочие миниатюры. Мы прослушали ее раз двадцать, совершенно ошеломленные. Впечатление было такое, что это играет сам Софроницкий. Не то чтобы Никонович ему подражал и в его игре угадывалась манера Софроницкого, отдельные особенности фразировки, те или иные штрихи и детали – такое бывает часто.

Но нет, повторяю: это именно играл сам Софроницкий, а имя Никоновича появилось на пластинке по какой-то случайности, ошибке или недоразумению. Во всяком случае, так нам казалось, а уж мы-то Софроницкого досконально изучили и отлично знали. Тут мы были эксперты, и нас не проведешь.

Поэтому мы могли сделать лишь один вывод: Никонович настолько глубоко постиг и личность, и манеру Софроницкого, настолько погрузился в него, что произошло некое мистическое сближение, слияние, переселение душ, метемпсихоз. Эманация Софроницкого перешла на него, завладела им, и Никонович, садясь за рояль, становился самим Софроницким.

Позднее это впечатление повторялось и на концертах Никоновича. Мы взирали на него как на бога – с робостью и благоговением. И нас не покидало чувство, что мы, не слышавшие Софроницкого, на самом деле слышим его, и слышим благодаря волшебной игре Игоря Никоновича.

О встрече с Никоновичем мы и не мечтали. Мы боялись его, таинственного и страшного, – боялись до блаженной оторопи, как Пастернак, написавший:

Голоса приближаются:

Скрябин.

О, куда мне бежать от шагов моего божества!

Для нас все смешалось. Божеством для нас прежде всего был, конечно же, Софроницкий, а Никонович – его двойником, воплощением, таинственной ипостасью. Но при этом и сам Никонович – божество, раз он так близко соприкасался с Софроницким; женатый на дочери Владимира Владимировича Роксане, постиг неисповедимые глубины его личности.

И сумел так точно – один к одному – воспроизвести неповторимый исполнительский почерк Владимира Владимировича с его вдохновением и рационально выверенным поиском места для каждой ноты.

Это, безусловно, делало Никоновича нашим идолом, кумиром, божеством. А приблизиться к божеству…, это невозможно (прав Пастернак) – только бежать от него неведомо куда. Поэтому какая там встреча! Да и что мы могли бы ему сказать! «Как вы прекрасно играете»? «Какое наслаждение вас слушать»? Это было бы в духе светских восторгов Ирины Ивановны, а нам никак не хотелось ей уподобляться.

Если бы встреча каким-то чудом все-таки состоялась, мы прежде всего постарались бы показать Никоновичу, что у нас с Ириной Ивановной ничего общего, мы другие, нам можно доверять высшие истины и глубочайшие прозрения. В этом мы, конечно, ошибались. Ирина Ивановна не меньше нашего была достойна, но, повторяю, мы тогда ничего не знали о ее судьбе и лагерном прошлом, о том, как она, белоручка, не приспособленная к тяжелой физической работе, молила Бога, чтобы он избавил ее от всех ужасов лагерной жизни, и Господь ей помогал.

Мы же тогда и молиться-то не умели, и на колени встать перед иконами, лбом (своим высокоумным лбом!) коснуться пола стеснялись, считали это неким рабским самоуничижением, умалением собственного достоинства – перед Богом-то – какая глупость!

Но мы и в Бога толком не верили. Гуманитарные мальчики брежневской поры, нам все подавай искусство, Скрябина, Софроницкого, а то, что есть Серафим Саровский, Амвросий Оптинский, Франциск Асизский, есть апостолы Петр и Павел, – об этом мы прослышали гораздо позже. А Ирина Ивановна знала уже тогда, только с нами об этом молчала, старалась не проговориться, разыгрывала капризницу, манерную салонную озорницу, проказницу, светскую даму…

Конечно, если бы мы ее попросили, Ирина Ивановна нашла бы повод устроить нам встречу с Никоновичем, позвонила бы ему, пригласила в музей, представила нас как его почитателей. Он бы заинтересованно спросил нас о чем-нибудь и тотчас забыл, о чем спрашивал, и отвлекся на что-нибудь другое, для него поинтереснее. А мы так и остались бы стоять с раскрытыми ртами, собираясь что-нибудь произнести и не зная, нужно ли произносить в присутствии такого мэтра, близкого друга и двойника Софроницкого.

Заранее предвидя все это, мы и не просили Ирину Ивановну, поскольку ни о каком сближении с Никоновичем не помышляли и не искали его. Мы зачитывались мемуарами Никоновича, бывали на его концертах, слушали пластинки, и этого нам вполне хватало. А сближение во многом непредсказуемо – неведомо, чем обернется. Поэтому уж лучше издали, как говорил Софроницкий, по свидетельству Игоря Никоновича.

А там и музейная эпоха в нашей жизни завершилась. Вместе с ней же – и наша благоухающая юность: как бы она ни была хороша, не вечно же ей цвести и благоухать. Вот она и отцвела. Мы не то чтобы поссорились, но дружба наша – такая же юношеская – постепенно сошла на нет.

Андрей с Никоновичем не встречался – разве что случайно, мимоходом в коридорах Гнесинки, где они оба преподавали (Андрей – композицию). Но у меня встреча с героем моих юношеских грез – Игорем Никоновичем – через много лет состоялась, и при совсем иных обстоятельствах.

И страна была уже не та, и в Доме-музее Скрябина все изменилось так, что, проходя по Николопесковскому переулку, я в музей-то уже и не заглядывал. Не хотелось. Не тянуло. Спешил пройти мимо. Там сам воздух уже другой, как бывает в доме, где умерли хозяева и куда вселились совсем другие люди, по-своему расставили вещи и своим присутствием изгнали дух прежней жизни.

И наши с Андреем Головиным тени изгнали, как домовых, ютящихся за печной заслонкой…

Как я хотел бы, чтобы кто-нибудь, как раньше, назвал меня Китаёзой. Но не назовут – некому… Да и сам я уже не тот: изменился, отрастил бороду, вошел в лета и даже состарился.

А Никонович? Я о нем долгое время ничего не слышал. Афиши с его именем мне на глаза не попадались, пластинки же… их эпоха закончилась, они стали чем-то вроде мраморных слоников и оранжевых абажуров пятидесятых годов – реликвиями прошлого. Их вытеснили диски, но и они продержались недолго под натиском Всемирной сети, где есть буквально все, любые записи на выбор, но только нет одного – шипения и пощелкивания крутящейся (бликующей, отливающей черным лаком) пластинки под иглой проигрывателя. А без этого шипения музыка уже не музыка, не волшебство, а музыкальная повседневность, как бывает повседневность литературная, живописная и всякая прочая…

Я узнал, что у Никоновича, преподающего в Гнесинке, учится жена моего друга – пианиста нейгаузовской школы, профессора консерватории Александра Фоменко – Ирина. Я же тогда был, что называется, большой человек – ректор созданного мною Института журналистики и литературного творчества (ИЖЛТ). Мы занимали два этажа дома неподалеку от Арбата (вся жизнь у меня – Арбат), в Калашном переулке, напротив посольства Нидерландов.

И у нас в Красном зале стоял прекрасный рояль марки Steinway, купленный нами по счастливому случаю (такие рояли так просто не купишь) и выбранный самим Александром, который придирчиво перепробовал множество других и остановился на этом, самом лучшем по звучанию.

И вот Ирина однажды мне сказала, что Никоновичу перед концертом надо где-то обыграться, желательно при публике, следуя золотому правилу всех музыкантов: репетировать не ноты, а концертное волнение. Поэтому нельзя ли у меня в институте? У меня внутри что-то шевельнулось, дрогнуло, сладко и тревожно заныло, словно бы натянулась и завибрировала какая-то струнка. Или бабочка зашуршала крыльями, стала биться о стекла, попав между рамами окна. Не может быть!

Иными словами (а иные всегда кажутся вернее этих слов), я подумал с той недоверчивостью к самому себе, за коей скрывается боязнь обмануться в случившемся: прав Северянин! Вот она, мечта-сюрпризэрка. Поистине сама судьба по своей прихоти дарит мне встречу с Никоновичем. Если в юности я бежал от шагов моего божества, то теперь должен сам шагнуть ему навстречу.

И я ответил согласием, сказал Ирине, что мы будем рады и прочее, прочее. Причем заверил, что будет публика – все как хотел Никонович. Развесили афиши. Студентам я объявил, что они услышат произведения русского композитора-мистика Александра Скрябина. И даже, чтобы их еще больше заинтриговать, назвал некоторые из них: Седьмую сонату, белую мессу, и Девятую сонату, черную мессу.

Подействовало. Заинтересовало. Обычно на классику студентов не заманишь, а тут я почувствовал, что будет полный зал.

И вот за полтора часа до концерта приходит Никонович. Я встречаю его в дверях. Здороваемся, раскланиваемся – все, как требует церемония первой встречи. Я называю себя и вглядываюсь в него словно исподволь, непроизвольно, стараясь не встречаться с ним глазами.

Поседел, под глазами набрякшие мешки (нездоров), слегка обрюзг, располнел. Чем-то похож на стареющего артиста провинциального театра времен Островского. Некая благостность разлита в лице, но лицо по-прежнему красивое, благородное, аристократическое, как говорят в таких случаях. Дуги бровей прихотливо вылеплены, нос прямой – римский, саркастично опущенные уголки рта. И взгляд острый, пронзительный. И в этом взгляде он – прежний таинственный и страшный Никонович.

Я провел его в Красный зал. Никонович стал пробовать рояль, пробежался пальцами по клавишам, взял несколько аккордов и заиграл Скрябина.

И тут – о чудо! – словно кто-то незримый сошел на него как призрачная тень, угадываемая по некоему неощутимому смутному движению воздуха. Кто-то объял его собой, наполнил, проник в пальцы покалывающими искорками неземного электричества, слился с ним. Софроницкий!

Я снова, как когда-то давно, услышал в игре Никоновича Софроницкого. И это стало для меня вновь пережитым удивлением, восторгом, потрясением…

Концерт удался: Никонович был в ударе, но без «сварливого старческого задора» (Пастернак), а с истинным артистизмом. Он не старался сберечь душевные силы перед главным концертом, а тратил себя – отдавал, поскольку для настоящего артиста любой концерт – главный. Студенты наши отбили себе ладони, аплодируя Никоновичу. Польщенный, он кланялся, прижимая к груди ладони. Ему было на редкость приятно.

После концерта мы разговорились. Вернее, я разговорился и попытался разговорить Никоновича, хотя у меня это не слишком получилось. Я поздравил Игоря Владимировича, сказал, что мне особенно понравилось в его игре, и попробовал хотя бы на полшажка выйти за обозначенную обычной светской вежливостью и любезностью черту.

Мне казалось, что наступил момент, когда можно позволить себе откровенность. Мне хотелось высказать все то, что накопилось.

Я стал рассказывать Никоновичу, как много он для нас значил в те годы, с каким восторгом мы читали «достоевские» страницы его воспоминаний, бывали на концертах, слушали пластинки.

Но я не учел, что артист после выступления всецело поглощен (загипнотизирован) своей игрой. Он самолюбиво переживает успех, мысленно проигрывает не совсем удавшиеся пассажи, и все прочее до него не слишком доходит. Вот и мои признания он воспринимал как милую чепуху, с улыбкой кивал и как бы просил извинить его за то, что не склонен сейчас оценить и поддержать мою откровенность. Не настроен ответить мне такой же откровенностью.

Может быть, мы еще встретимся и поговорим в другой раз, – как бы говорил его смущенный взгляд.

Что ж, в другой так в другой… Их будет еще немало, других-то. Во всяком случае, так я надеялся и предполагал.

На прощание я надписал и подарил ему свою книгу «Деревня Хэ» – о русской церкви при большевиках. А через несколько дней благодаря милому посредничеству Ирины я был вознагражден тем, что получил ответный подарок – последний диск Никановича со столь лестной для меня надписью: «Леониду Евгеньевичу Бежину с восхищением от его замечательной прозы (раньше читал о Розе Мира, теперь – “Деревню”) и с надеждой на продолжение наших встреч».

Вот как, однако! Моя книга о Данииле Андрееве и «Розе Мира» была первой, посвященной узнику Владимирской тюрьмы, поэту и мистику («Даниил Андреев – рыцарь Розы»), и Никонович ее не пропустил, хотя лично мы друг друга еще не знали. Но «Роза» его влекла, что примечательно и в некоем роде характерно.

Я горжусь, что моя книга пополнила его огромную, как рассказывала мне Ирина, библиотеку со многими раритетами, среди которых царили, конечно же, книги мистические. Да и сама квартира была оазисом старины среди пустыни спального московского района: картины, антикварная мебель, тщательно отобранные по взыскательному вкусу хозяина вещи.

А вскоре я узнал от той же Иры, что ее учитель и мой несостоявшийся исповедник и, может быть, даже друг Игорь Владимирович Никонович тяжело заболел, слег и больше уже не поднялся. Его автограф на диске помечен вторым октября 2012 года, а двадцать четвертого апреля его не стало (как сказал бы Даниил Андреев, он покинул земной план бытия).

Словом, другого раза для встречи так и не наступило. Вот как бывает с другими-то, если слишком на них надеешься.

1 июня 2022 года

Предыдущая главаГлава 30 из 42Следующая глава