К книге
Дневной поезд, или Все ангелы были людьмиРассказы. Реставратор монархии (один день Михаила Михайловича)
69%
Рассказы. Реставратор монархии (один день Михаила Михайловича)
29

Георгию Давыдову, подарившему мне старую, наклеенную на картон, исписанный с обратной стороны, фотографию, таившую завязь этого рассказа, который оставалось лишь положить на бумагу.

На это золото, Магнус, можно сделать войну, революцию…

1

Так уж повелось – что тут еще скажешь…

В России, если что-нибудь поведется, то, считай, на века, как крепостное право, продержавшееся аж триста лет и отмененное лишь при Александре II, да и то со всякими сомнениями, оттяжками и проволочками. Если же брать по человеческим меркам, то сроки будут покороче, но тоже – сроки. И поведется нечто в таком случае – на десятилетия, поскольку ничто так не мило русскому человеку, как его собственные привычки, будь то привычка портянку нюхать, словно это не портянка, а благоухающий ненюфар, или самовар сапогом раздувать.

И вот что характерно и должно быть отмечено как знаменательный факт. Постепенно перевоспитывать себя, мало-помалу избавляться от привычек, изводить в себе азиатчину русский решительно не умеет и если ахнет, так сразу, как обухом по голове, чтобы кровавую юшку из носу пустить, отчего у нас так часто случаются всякие бунты, перевороты и революции.

Это не мои рассуждения. В таком роде любит рассуждать мой герой (азиатчина и портянка – на его совести). Руки (и какие руки!) у него всегда заняты, и ему необходимо чем-то занять мысли – в отличие от тех усердных молитвенников, кои, неустанно творя молитву, испытывают потребность занять себя каким-либо рукоделием. Об этом можно было бы и не упоминать, если бы монашеское рукоделие и рукоделие моего героя что-то не сближало.

Ну а рассуждения его от молитвы весьма и весьма далеки, ничего общего с ней решительно не имеют.

В них слышатся отголоски тех глубокомысленных и васильково-наивных разговоров, кои мой герой некогда вел с небезызвестным Ерофеем Венедиктовым (имя несколько изменено). Я бы даже добавил: разговоров в духе той упоительной чуши, кою несли на своих кухоньках наши завлабы и мэнээсы. Словом, тогдашняя интеллигенция. Причем мой герой с этим самым Ерофеем при этом не самовар сапогом раздували, а имели пристрастие к напиткам куда более крепким, нежели чай.

Словом, были отнюдь не монахи…

К тому же, помимо напитков, питали пристрастие к истории – по разным причинам. Ерофей Венедиктов по истории что-то писал, хотя прославила его повесть отнюдь не историческая, а, скажем так, алкоголическая, распространяемая тогдашним издательским концерном под названием Самиздат. Причем либеральные круги брежневской России поднимали этот алкоголизм (подтягивали на тросах, коими в последствии свергали с пьедестала памятник Дзержинскому) до уровня протеста против системы. Герой же мой против системы ничего не имел, хотя анекдоты про второго Ильича в компании охотно рассказывал. Но не это главное. Гораздо важнее для нас то, что он, мой герой, некоторое время под влиянием юношеских мечтаний и амбиций прочил себя в историки.

Прочил – по примеру своего почтенного прадеда, профессора Императорского московского университета, гласного Думы, основателя женских курсов Владимира Ивановича Герье, но, трезво оценив свои возможности, выбрал иное, более скромное, но тоже достойное поприще. Он стал… нет, даже не археологом, коего можно назвать историком второго разлива (слово вполне уместное при упомянутых пристрастиях двух друзей), а реставратором, посчитав, что руки у него сметливее ума.

И по-видимому, не ошибся, поскольку приведенные мною рассуждения при всей их оригинальности изобличают в нем историка дюжинного, не первого ряда, зато реставратор он первоклассный, высшей пробы, и руки у него золотые, особенно по части вещей церковного и царского обихода. Ему знакомы всякие хитрости – вроде подпускалочки (при устранении трещин), поднутрения и прочее, прочее.

Тут у него соперников нет, и в данном случае не правнук прадедом, а прадед правнуком мог бы гордиться, если бы, конечно, был жив.

(В скобках замечу, что близко знающие моего героя особы женского пола склонны считать его руки мягкими и нежными, что я не могу ни отрицать, ни подтвердить.)

Теперь становится понятным, почему так повелось, что если в Елоховский собор, храм Христа Спасителя, в запасники Кремля или Исторического музея просили кого-то прислать, то непременно Михаила, Мишу, Мишеньку Герье, как его ласково звали, не забывая при этом добавить, и не без особой многозначительности, что он из потомков того самого Герье, профессора, основателя женских курсов (а к тому же и тайного советника, несмотря на критику властей). И от мастерских Грабаря если кого посылали на разведку в Кремль или Царицыно, то всегда его же, Михаила Михайловича, Мишеньку.

Его скромность в сочетании с честностью и порядочностью, начищенными до зеркального блеска ботинками, безукоризненно завязанным галстуком и идеально отглаженными брюками не могла не подкупать хранителей (и особенно хранительниц) кремлевских запасников.

Кроме того, сама обстановка Кремля требовала учитывать одно деликатное обстоятельство. Настолько деликатное, что о нем и заговорить-то неловко и в то же время промолчать нельзя. Поэтому лучше всего понять друг друга без слов, и Мишенька Герье олицетворял собой такое бессловесное понимание.

Есть люди, чья внешность побуждает о них сказать: настоящий француз, настоящий англичанин, настоящий немец. Глядя же на Михаила Михайловича, нельзя было удержаться от восклицания: вот настоящий русский! Русак! И усы, и бородка, и спадающая на лоб вьющаяся прядь, и слеза, часто набегающая на глубокие, с затаенной синевой, и смиренные, и шальные глаза – все отвечало распространенному представлению о некоем русском типе, русском характере, о русаке. Причем Мишенька Герье нисколько не подстраивался под этот тип и даже пренебрегал сходством с ним. «Да я из немцев по прадеду, из Гамбурга», – говорил он.

По кремлевскому зеркальному паркету он мог грациозно проскользить и в дырявом свитере, каскадными складками спускающемся до колен, василькового цвета джинсах, стоптанных кроссовках с носками цвета кровяной колбасы. Фартук же его, заляпанный краской, прожженный, исколотый шилом, устрашал сторожей и смотрителей залов, не решавшихся к нему приблизиться. Поэтому в ответ на все восклицания о своей внешности Михаил Михайлович лишь посмеивался в бородку: «Не русак, а загнанный, в мыле рысак, поскольку ношусь с чемоданчиком, закусив удила, по всей Москве».

Но ему не особо верили. Все-таки чувствовалась в нем порода. В любой одежде Михаил Михайлович был красив, и дамы из запасников по нем сохли, страдали, тихо млели или устраивали сцены ревности. И даже то, что он когда-то напивался до чертиков и водил дружбу с Ерофеем Венедиктовым, не отпугивало, а, наоборот, притягивало к нему.

К тому же он был острым на язык, как и его прадед, считавший критику власти своим прямым долгом. Все знали, что Мишенька может и власти ругнуть, и над показным патриотизмом поерничать, и Россию вместо Третьего назвать двунадесятым Римом, но при этом тихой, сокровенной любовью любит все русское.

Он никогда бы не взялся реставрировать буля или гамбса, а непременно русский Жакоб или кресло Шутова (дуга, топор и рукавицы). Конечно, если бы среди грузин или армян отыскался рукастый мастер, способный отреставрировать редкость из царского обихода, никто возражать бы не стал. Конечно, позвали бы: интересы дела превыше всего. Ксенофобия не про нас писана и нам чужда.

Но все-таки было приятно, что именно Михаил Михайлович с его внешностью поддерживает сохранность церковного и царского обихода и, как выражались ученые дамы из запасников, красиво смотрится на фоне иконостасов, паникадил с рубиновыми вставками, поставцов и сундуков.

Причем Россию он никогда не зауживал до одной лишь средней полосы, а любил ее вместе с Кавказом, Новороссией, Малороссией и Украиной, которую ласково называл Окраиной.

Вот мне и захотелось рассказать об одном из дней реставратора Михаила Герье. Не о двадцать четвертом февраля 2022 года, когда на Мишенькиной Окраине все началось, а, скажем, о двадцать седьмом февраля, хотя можно было бы рассказать и о тридцать первом марта. Да и не только о марте, но и об апреле…

Поэтому пусть он остается без точной даты, этот день. Пусть отвечает не только за себя, но и за прочие дни.

Один день… один день… если кому-нибудь это что-то напомнит и меня уличат в том, что я заимствую название известного автора, то в свое оправдание скажу, что не автор придумал это название, а его редактор Трифон Александрович (да простится мне очередной камуфляж с именем). У автора изначально название было совсем другое – неудобоваримое – «Щ-854». Поэтому автор-то как раз и заимствовал «Один день…», а в России, если начнутся заимствования, то хоть караул кричи: их уже ничем не остановишь.

С раннего утра в Лефортове, где жил Михаил Михайлович, недолго продержалась ясная погода, а затем зарядило, застучало по крышам, наискось расчертило пузырчатыми вспрысками окна. На белесом, цвета стареющей бересты, небе едва угадывались очертания облаков, словно оно целиком было одним сплошным серым облаком. Яуза помутнела, стала отливать свинцом. В окнах желтел электрический свет, суливший созерцателям этой навязчивой желтизны явную идиосинкразию. Дождь наполовину с тающим снегом завершал картину сырого и промозглого февральского или мартовского безобразия, как говорили в таких случаях грабари.

Заваривая в турке колдовское зелье под названием черный кофе (спасительный при такой мерзопакостной погоде), Михаил Михайлович прикидывал, что надо сделать за сегодняшний день, а что перенести на завтра. И прикид получался внушительный. На завтра можно перенести уход добровольцем, хотя шальная мысль о таком уходе у Михаила Михайловича мелькнула и чертики в дурной голове запрыгали. Он при всей своей внешней сдержанности податлив на шальные мысли – даже достал с антресолей рюкзак, перетряхнул его, вытряс из недр какую-то труху, оставшуюся от лыжных походов, сунул вовнутрь голову, покрутил ею, понюхал, но тотчас засунул рюкзак обратно: что за блажь!

Какой из него доброволец в пятьдесят восемь лет! Для него украинское барокко обернется свинцовым приветом от снайпера, или – того хуже – в плен угодит.

Поэтому, незадачливый герой, он и перенес свой уход на несбыточное завтра, на неопределенные сроки.

А сегодня надо прежде всего успокоить Николь. Та второй день плачет из-за Украины, грозится, что навсегда уедет – умотает и больше сюда не вернется, а ей есть куда уматывать: к мамочке в Париж, разумеется, хотя неизвестно, примет ли ее теперь грешная и любящая мать.

Вернее, позволят ли принять.

После двадцать четвертого февраля Запад вспучило, как банку с застоявшимся вареньем, крышку (крышу) сорвало, и полезло наружу засахаренное и прокисшее нутро. Взбесился Запад, возненавидел русских, впал в идиосинкразию, как от навязчивого желтого электрического света.

Поэтому и не мечтай о визе: не проштампуют. Если же чудом сумеешь вырваться, затравят за то, что она – пусть даже наполовину – русская. Будут щипать, как гуси во дворе гадкого утенка. Все русские теперь гадкие – со всей их культурой, Толстым и Достоевским, фигурным катанием, а главное – ракетами, бьющими точнехонько в цель. Фигурное катание еще стерпели бы, ракеты – никогда. Поэтому и о визах забудь и не вспоминай.

Николь, слава богу, уже за тридцать, она кое-чему научилась, стерпит, и Михаил Михайлович ее в этом поддержит. Но она насмотрелась на зеленую (фиолетово-оранжевую) молодежь, поскольку преподавала французский в коллежах и институтах. Для молодежи Украина и спецоперация – это особенно тяжко, ведь поколение-то визовое. Поколение, как на детсадовской каше и рыбьем жире в мельхиоровой ложке, возросшее на грантах, на подачках, на всяких зазывных манках.

Для них двадцать четвертое февраля – крушение всех надежд, конец, катастрофа, хоть бери автомат и воюй против своих же русских (и многие воевали бы), а там кто кого первым уложит: одни за русское дело, а другие – за право русскими никогда не считаться.

Из-за всех этих мыслей Николь и не могла заснуть, билась в истерике и без конца повторяла, что ее отец протестовал бы. Всю ночь он ее ублажал, успокаивал по телефону; Николь, слава богу, задремала с телефонной трубкой в руках (он слышал лишь короткие гудки). Но часов в шесть надо к ней наведаться и выбить из головы всякую дурь, а то и впрямь назанимает денег, получит по знакомству визу и поволочет чемоданы на подгибающихся вовнутрь (вот-вот отломятся) колесиках прямо в Шереметьево.

Останавливало ее лишь то, что здесь, на Кунцевском кладбище, могила отца, за которой она считала своим долгом ухаживать, в сатиновом халате, перчатках с обрезанными пальцами, голова повязана платочком, этакая смиренница-монастырка. Николь считала себя дочерью Ерофея Венедиктова, как звала она в разговорах своего отца. Звала, тем самым всем показывая, что для нее важно не имя и она не посягает на славу, не стремится урвать от нее жирный кусок, а просто хочет, как и все, быть дочерью – хочет и имеет на это право, поэтому и будет до конца отстаивать истину.

Ее пытались убедить, что это чистый вздор, ее фантазии, что это по многим причинам невозможно, противоречит многим обстоятельствам и прежде всего здравому смыслу, не позволявшему поверить в то, что переводчица с французского, к тому некрасивая собой, могла сама так увлечься и при этом увлечь знаменитого Ерофея и родить от него ребенка. Вздор! Вздор! Вздор!

Но Николь ничто не могло убедить, и она упрямо твердила одно и то же: ее отец – Ерофей Венедиктов, и не надо ей никаких обстоятельств, никакого здравого смысла, и мать когда-нибудь ей во всем наконец признается. А пока ей верит лишь Мишель (она звала Мишеньку Мишелем) Герье, когда-то близко знавший ее отца и посвященный не только в его алкогольные фантазии, но и в романтические увлечения.

Поэтому и Николь им увлечена, – может быть, из благодарности, а может, потому, что Мишелем нельзя не увлечься, такой он милый, умный и обаятельный, похожий на белогвардейского офицера; и такие нежные у него руки, оказаться в которых – обо всем грустном забыть и почувствовать себя отчаянно счастливой.

Мишель Герье тоже ею увлечен, и поэтому в его списке дел Николь, конечно, на первом месте, хотя это место законно оспаривает мать, не слишком жалующая ее и считающая своим долгом не допустить, чтобы сын на ней женился. Хотя жених он такой же, как и доброволец, – в пятьдесят восемь-то лет!

Вот и сегодня следует, конечно, навестить мать в Барселоне (так он называл Бирюлево), и непременно с гостинцами, иначе обидится, фукнет, как ежиха, ощетинится иголками и подожмет губы. Поэтому надо сначала наведаться на дачу, набрать сумку яблок (2021 год выдался на редкость яблочный), молока налить ежику, живущему под террасой.

Ежик старый, мудрый, все понимает, разве что не говорит, хотя иногда кажется, будто и шепелявит что-то себе под нос, шевелит губами…

А самое главное – прихватить электрообогреватель, поскольку топить у матери стали из рук вон плохо, батареи холодные и она мерзнет, а это еще один повод поджать губы.

При этом свои дачные яблоки для матери не гостинцы, и к ним требуется внушительная добавка – коробочка халвы, обсыпанный сахарной пудрой рахат-лукум (мать любит восточные лакомства, поскольку родилась под Самаркандом) или грильяж в шоколаде. Грильяж не угрызешь, обломаешь зубы, но матери, сладкоежке, все равно нравится.

Кроме того, надо побывать в Царицыне и проверить, как взяло клеем выгнутые ножки напольных часов и как они сели на шпунты – надежно ли и нет ли едва заметного, но для самолюбия мастера весьма болезненного перекоса. Заодно чуть тронуть и поправить внутреннюю обшивку кареты, чтоб не пузырилась и не морщинилась, когда садишься.

Если кремлевские дамы прослышат, что он был в Царицыне, то, конечно, возревнуют и вызовут его под любым, наспех выдуманным предлогом – хоть вышитую бисером ночную туфлю ему подсунут или тюфяк, простеганный для царской постели (первые Романовы любили на тюфяках почивать).

Подсунут, лишь бы царицынским насолить, чтобы те плотоядно облизывались: вот, мол, великий Герье ради нас, кремлевских, старается. Так оно и вышло. И, как показали дальнейшие события, с туфлей Мишенька не промахнулся и угадал…

3

Познакомились они с Николь на Кунцевском кладбище, возле могилы, весной 2014 года, в холодный, ветреный, знобкий день с полоской синего неба под рыхлыми облаками, картинно громоздящимися к подножию Божьего трона, а внизу разваливающимися на воздушные глыбы, оседающими, как тающие куски колотого сахара в стакане. Солнце не столько светило или временами проглядывало, сколько просеивалось сквозь облака, словно измельченная цедра лимона сквозь марлю, и лишь вверху скрещенными столпами струящегося, золотистого света осеняло Божий трон.

И Михаил Михайлович, и Николь приехали на кладбище не просто навестить умершего, но и с намерением после зимы подубраться, хотя он по неопытности ничего не захватил – ни веника, ни ведра, ни лопаты, а его чемоданчик со сверлышками, стамесками и молотками ничем не мог поспособствовать столь благим намерениям. Поэтому Михаил Михайлович, склоняясь над мраморным надгробьем, лишь беспомощно разгребал прутиком полуистлевшие листья и усердно утаптывал почву возле могилы, тем самым желая придать ей видимость сухости, что было совершенно тщетной затеей, поскольку затоптанные лужи вновь просачивались сквозь желтый песок и превращали оный в форменное болото.

Николь же запаслась всем необходимым и быстро – привычно, без суеты и без всякой видимости какого-то особого старания – навела порядок. Ее превосходство в этом деле обязывало Михаила Михайловича, как белогвардейского офицера, изгнанного из Крыма, признать свое фиаско, а для этого следовало найти повод, чтобы заговорить с ней. Впрочем, повод искать не пришлось: он сам нашелся, когда, сняв перчатку, она протянула ему ухоженную руку с наполовину фиолетовыми, наполовину алыми (цвета еще не засохшей крови) ногтями и серебряным перстнем.

– Мы оба здесь не посторонние. Меня зовут Николь. Я, собственно, дочь.

Это прозвучало несколько странно, не без вызова и позволило ему отрекомендоваться дурашливо, поскольку рядом со столь определенно и веско назвавшей себя дочерью было неясно, кто же, собственно, он, – во всяком случае, не сын, не брат и вообще не родня:

– А я, с вашего разрешения, закадычный друг и собутыльник.

Николь это не слишком удовлетворило.

– Чем вы докажете?

– Что, собственно, я должен доказывать? – Он все еще поигрывал брошенным ею камешком – «собственно».

– Как и в случае с Высоцким, многие называют себя друзьями и собутыльниками умершего. Чем вы докажете, что вам принадлежит честь не называться, а быть?

Тут Мишенька совсем распоясался:

– Чем я докажу? Тем, что ни о какой дочери я от Венедикта Ерофеева, извините, не слыхал.

– А я не его дочь. Я дочь Ерофея Венедиктова.

– Ах, вот оно что! Ну как же, как же… Теперь понятно.

– Что именно вам понятно?

– То, что вы, по-видимому, княжна Тараканова, создавшая монархический казус.

– В таком случае это меня изобразил художник… – Она не сразу вспомнила имя.

– Флавицкий, – подсказал Михаил Михайлович. – Но на самом деле вы умерли не во время наводнения, а двумя годами раньше.

Николь оценила это уточнение:

– А вы знаете историю, однако.

– Когда-то я мечтал стать историком, как мой прадед.

– Ключевский?

– Почему же именно Ключевский! В России были и другие историки. К примеру, Владимир Иванович Герье.

– Так вы правнук Герье? И носите его фамилию?

– Да, хотя историком я все же не стал. Я всего лишь реставратор.

– Ресторатор? – не расслышала Николь.

Михаил Михайлович от души рассмеялся, представив себя в роли владельца ресторана. Она поняла свою ошибку и немного сконфузилась.

– Извините. А что вы реставрируете?

– Ну, всякие древности… хотя в общем что под руку попадется. Старушки на даче керосинки приносят…

– У меня дома есть чашка, подаренная отцом. Я ее уронила, и она треснула. Вы можете ее отреставрировать?

– Легко.

– А заделать трещину в буфете?

– В два счета.

– У вас есть какой-то особый прием?

– Есть. Подпускалочка.

Николь задумалась, что бы этакое ввернуть посложнее. Он подсказал ей:

– Может быть, реставрировать законную власть на Украине? Там сейчас бушует Майдан… Но это будет непросто.

– Ну и не надо вмешиваться. Пусть себе бушует.

– Бушует на радость Бушу, хотя он давно уже не президент.

– Это что – каламбур? – спросила она кисло, явно усомнившись в его способности к каламбурам.

– Извините, дурацкий.

Такая самокритика Николь устроила, и она спросила прежним тоном:

– А меня можете отреставрировать? А то мне иногда кажется, что я уже древняя старуха. Развалина.

Мишенька уловил в этом некий аванс.

– Боюсь, что это невозможно. Любой реставратор рискует в вас влюбиться.

– Вот еще! Моя мать такая некрасивая, а я еще хуже. Правда, многие говорят, что во мне – извините за нескромность – есть некая французская пикантность. То, что в Париже называют шарм. А где вы познакомились с моим отцом?

– На Новодевичьем кладбище. У могилы Шостаковича. Ваш отец тогда писал о нем роман, в последствии то ли потерянный, то ли украденный, а скорее всего, просто не удавшийся.

– А моя мать любит бывать в доме Бердяева на окраине Парижа. Ее там знают, потому что она регулярно вносит суммы на содержание дома. Моя мать философ на почве экзистенциализма. Она вечно страдает.

– Она живет в Париже? Как ее имя?

– Моника Гарнье.

– Почти как моего прадеда. Он был наполовину немец, наполовину француз, а может быть, на три четверти немец и на четверть француз. За точное соотношение не поручусь, но фамилия французская, хотя сам он – потомок гугенотских иммигрантов, приехавших из Гамбурга.

– И не надо ручаться за точность, ведь вы реставратор, а не аптекарь. Сам вы по виду русский. Даже слишком русский. Можно было бы чуть-чуть убавить.

– Это как же?

– Приделать вам нос с горбинкой и отдать под начало какой-нибудь отчаянной сорви-головы.

– Мужского рода?

– Нет, лучше женского. Мне кажется, я на эту роль подошла бы. Правда, отец был бы наверняка против.

– Почему?

– Потому что отцы не любят, когда дочери влюбляются в их друзей, – с особым значением произнесла Николь и тотчас спохватилась из-за того, что невольно заморочила голову малознакомому человеку и дала ему повод считать, будто она в него влюблена.

Они встречались. Вернее, при встрече – не разлучались. Каждая встреча заканчивалась не разлукой, а ожиданием новой встречи, и в этом ожидании присутствовало все – и нетерпение, и жажда, и томление, но только не было ни малейшей неясности, зыбкости и неопределенности, поскольку оба, не сговариваясь, совершенно точно могли сказать, где и когда они встретятся.

Встречались они в разных уголках – закутках и закоулках – столь любимой им старой Москвы: между Пречистенкой и Остоженкой, возле старого цирка и особенно часто на Пресне. Там по ветреным дням казалось, будто все пропахло зоопарком, клетками, вольерами, застоявшейся, цветущей, затхлой, тинистой водой. И Михаил Михайлович мог развивать свою излюбленную мысль о том, что не люди содержат зверей для собственного развлечения, а звери по своей возвышенной и благородной натуре снисходят до того, чтобы содержать рядом с собой жалких и ничтожных (в массе) людей.

И дикие звери, и особенно собаки, коих он обожал, знал решительно все, даже самые редкие породы, но дома держал беспородную дворняжку, тявкалку и попрошайку, уверяя, что та его зорко высмотрела, испытала на верность и приручила.

Николь лишь завороженно поддакивала и всему верила, и каждая их встреча была такой, словно познакомились они только вчера и при этом знали друг дружку всю жизнь. Она могла перечислить даже те его привычки, о коих он еще не успел ей поведать, а Михаил Михайлович мог описать обстановку в ее комнате, хотя никогда там не был.

В то же время каждый день приносил неожиданные открытия, особенно по части ускользающих и не поддающихся определению оттенков, – к примеру, какой у кого оттенок глаз (у него карие с табачным отливом, а у нее – дымчато-серые с синевой). Он спрашивал, почему она выбирает такой цвет для ногтей – алый, как кровь, и, не дав ей произнести ни слова, сам же себе отвечал: потому что в крови – душа, как полагали древние евреи, запрещавшие есть мясо с кровью.

Это звучало не слишком вразумительно, но Николь и не ждала, чтобы ее вразумляли, а лишь – любили и без конца целовали (никто не умел так по-старомодному изысканно целовать, как он). Она же запрокидывала бы голову, в знак шутливой борьбы била его по рукам, не позволяя им сцепиться пальцами у нее за спиной, и млела, заходилась, обмирала от жгучего, мавританского (почему-то именно мавританского) наслаждения.

Николь водила праздных зевак (хотя попадалась и приличная публика) по Пушкинскому музею, и Михаил Михайлович иногда стоял позади, прячась за головами, слушал, согласно кивал, чтобы внушить окружающим сознание того, какой замечательный, искушенный и опытный им достался экскурсовод. А вот в чем именно искушенный – было известно лишь ему одному и наружу не выставлялось, хранилось, разумеется, в тайне.

Это не мешало ему после экскурсий отчитывать Николь за то, что у нее все сплошь импрессионисты, Сезанн, Матисс, Пикассо и что она отпетая западница (средние буквы он промямливал, и получалась – задница), ничего не смыслит в русском искусстве. Сам Михаил Михайлович тогда реставрировал иконы в Третьяковке. Он убеждал Николь, что вот там настоящее искусство, непостижимая глубина, каждая икона – окно в вечность, не то что завтрак на траве или девочка на шаре, «недаром твой Матисс призывал русских вернуться к духу древней иконы». Она пыталась возражать, горячилась, восторгалась и Матиссом, и Пикассо, забывая о том, что нет ничего менее убедительного, чем ее наивные восторги:

– «Девочка на шаре» – это подлинный шедевр!

Он пользовался этим, спокойно и насмешливо отводил все ее возражения:

– «Девочка на шаре» и вообще Пикассо – это откровенный дуреж буржуазной публики, изобретенный госпожой Гертрудой.

– Какой еще Гертрудой?! – ощетинивалась Николь, мстительно радуясь, что ей наконец подвернулся такой роскошный повод для ревности, а кого ревновать – Пикассо или Михаила Герье, было решительно все равно.

– Гертруды Стайн, так сказать, патронессы, слепого поводыря, интеллектуального деспота и тирана.

– Вот еще! Какая-то Гертруда! Ее никто не знает, а Пикассо восхищается весь мир.

– Так всегда и бывает. Гении на виду, как марионетки, а ниточки дергают укрывшиеся за ширмой злодеи.

Тут она выпускала коготки и бросалась на него, как кошка на мыша.

– Ага! Вот ты и проговорился! Пикассо все-таки гений!

– Ну гений, гений, раз тебе так хочется. И все равно он не икона, а если и икона, то – ложная.

У Николь были свои две комнатки в намеченной к расселению, но еще не расселенной коммуналке на Онежской улице, неподалеку от пересечения с Флотской, где последние годы жил ее отец. Михаил Михайлович там у него и бывал в молодые годы; там они и выпивали, а затем вместе сдавали полные авоськи бутылок (одному было не унести), чтобы набралось на последнюю, предназначенную для опохмела, к которому оба относились очень серьезно и старались не перебрать, поскольку, по словам римского императора Траяна (а на самом деле Венедикта Ерофеева), неправильный опохмел приводит к запою.

Николь, конечно, не могла не пригласить Михаила Михайловича в гости, хотя предпочитала сама бывать у него, а если уж приглашала, то не дальше первой комнаты, оправдываясь тем, что во второй не убрано, кавардак, раскардаш и откровенный бедлам. Мол, ей стыдно ее показывать, поскольку товарищ Герье (так она его иногда величала), судя по его отзеркаленным ботинкам и выглаженным брюкам, сторонник аккуратности и порядка.

Вот тут-то он и проявлял свою способность – если не проходить, то видеть сквозь стены: «А я и так знаю, что у тебя там». И начинал перечислять хранившиеся там вещи ее отца – музейные экспонаты: фотографии, ручки, карандаши, отскочившие от клавиш пишущей машинки кружочки с буквами. И все у него оказывалось в самую точку – без помарки, без единой ошибки.

«Ясновидец!» – восторгалась Николь, но запретную дверь перед гостем все же не открывала. Тогда Михаил Михайлович поставил условие: он покажет ей свою святыню – обнаруженный в запасниках Третьяковки портрет Софьи Владимировны Герье, который все считали портретом совсем другой женщины, но он изучил, сравнил по фотографиям и установил, что это именно она – Софья Владимировна.

Тут уж Николь не могла не согласиться, и он повел, показал, и уж тогда она приоткрыла запретную дверь и впустила Михаила Михайловича в свои запасники – вертоград запечатленный…

– Теперь ты веришь, что я настоящая? – спросила она, глядя на него враждебно, исподлобья, снизу вверх, как на великана, и словно оставляя этим вопросом за ним право считать ее если не мелюзгой, то сомнамбулой, призраком или даже привидением.

Михаил Михайлович не мог в свою очередь не спросить:

– Прости меня, в каком смысле – настоящая?

– А в том смысле, что я не дочь какого-то там Ерофея Венедиктова, а дочь Венедикта Ерофеева.

– Я всегда в это верил.

– А сейчас?

– Верю, конечно.

– А я не верю, что ты настоящий, – сказала вдруг Николь, словно его символ веры был нужен ей для того, чтобы укрепиться в собственном зловредном неверии. – У тебя совсем не то лицо. К тому же ты не историк и даже не археолог, а реставратор. И вообще, дорогой, зачем ты мне показал этот портрет!

С этих пор что-то у них разладилось. Что-то распалось, пошло не так. Михаил Михайлович больше не корил ее за импрессионистов, а Николь не подлавливала его на обмолвках, что Пикассо гений. Им было все равно, и каждая их встреча стала кончаться разлукой, поскольку будущая встреча приобретала некую неопределенность, откладывалась, отодвигалась сначала к концу этой недели, затем к началу следующей, а затем счет шел на месяцы.

К тому же Михаил Михайлович загулял, вспомнил молодость, кутежи и поучения императора Траяна… А тут еще и Майдан. Двадцать четвертого февраля же к Майдану добавилось… двадцать четвертое февраля, словно его-то им с Николь, отпетой западницей (без двух средних букв), и не хватало для полного счастья, и нехватка превратилась в избыток.

Избыток же, вместо того чтобы обернуться горой, стал для них ямой.

5

– Не плачь. – Михаил Михайлович, статный, отутюженный, со стрелкой на брюках и вычищенными до блеска ботинками, наклонился и поцеловал в висок Николь, уколов жесткими, посеребренными сверху усиками.

– Я не плачу. – Николь обнимала подушку, прижимаясь к ней мокрой от слез щекой, и плечи у нее – одно выше другого – вздрагивали.

– Не реви же, прошу тебя.

– Что – нельзя? Вон коровы ревут: им можно…

– Ты выглядишь ужасно, когда ревешь. У тебя красные пятна по всему лицу. Смотреть противно. – Он знал, чем ее взять – образумить в таких случаях, но на этот раз испытанный прием не подействовал.

– А ты не смотри. – Николь прижалась к подушке другой щекой.

Тогда он попробовал зайти с противоположной стороны и воздействовать рациональными методами.

– Из-за чего ты плачешь?

– Из-за того, что собаке камнем подбили лапу. – Она тоже знала, где у него больное место и куда уколоть, дабы проткнуть его слоновью кожу.

– Какой собаке? – Он не слишком поддался на ее провокацию, но все же забеспокоился.

– Твоей собаке, которую ты любишь больше всех на свете.

– Что ты мелешь! Несешь всякий вздор! – не сдержался он, смущенно кашлянул и поправился: – Ну что ты, киса, выдумываешь!

– Я реву из-за Украины, – сдавленно проговорила она в подушку, раз уж приходилось объяснять ему то, до чего он со своей тупостью (и любовью к собакам) иначе не мог дотумкать. – Из-за того, что там убивают. Кроме того, мне из Парижа звонила мать. У нее был сердечный приступ. Врач сидел у постели всю ночь. Она едва не умерла из-за стыда за русских.

Он посчитал, что ослышался.

– Стыда за кого?

– За нас, за нас, за русских! За тебя и за меня!

Тут уж Михаил Михайлович не мог сдержаться.

– Ах, боже мой! Русские опять во всем виноваты! Какой стыд! А те, кто навязал им Майдан, кто создал у них под боком русофобское государство и вооружил его до зубов, – невинные агнцы! Борцы за демократию!

– Пропаганда. Майдан – это выбор самих украинцев, а вооружились они, чтобы защищаться от нас.

– И ради этой защиты готовы бросить на русских атомную бомбу.

– Пропаганда, – произнесла она так, будто с каждым повторением это слово приобретало дополнительный вес. – Предлог, оправдывающий вторжение.

– Однако… – Он лишь удивился, как легко отскакивают от нее все его тщательно подобранные аргументы. – Чувствую, сердечный приступ матери не помещал твоей обработке в нужном направлении.

– Я и сама не дура, – огрызнулась Николь.

– Этак она и из гроба встанет, чтобы нам, русским, грозить кулаком.

Тут уж она возмутилась.

– Замолчи. Ты жесток. Я же не желаю смерти твоей матери.

Михаил Михайлович был вынужден слегка пойти на попятную.

– Прости, я не хотел. Но мне обидно, что за Югославию, за Ирак, за Ливию никого не стыдят, нас же прижали к стенке и при этом еще поливают из брандспойта и чернят за наши якобы постыдные злодеяния.

– Ты меня тоже прости, – через силу произнесла Николь. – Зная твой характер и твой настрой, я не должна была начинать этот взрывоопасный разговор. Мы и так друг дружке почти чужие.

Он предпочел не согласиться, хотя минутой раньше мог бы сказать то же самое.

– Ну, положим, это преувеличение. Мы не чужие. Я по-прежнему твой верный друг, а ты моя дружка.

– Верный ли?..

Михаил Михайлович невольно запнулся, почувствовав, что утвердительный ответ равносилен признанию в собственной неверности, и перевел разговор на более безопасную тему:

– Что еще говорила матушка?

– Говорила, что мой отец сейчас протестовал бы и что я должна быть на митинге. Впрочем, не буду об этом… С тобой об этом спорить бес-по-лез-но. – Николь радостно заулыбалась оттого, что так легко может выразить, что полезно и что бесполезно.

Он позволил ей сколько угодно радоваться, но с условием, что Николь ему кое-что разъяснит.

– Подожди, подожди. Ведь твоя мать всегда избегала…

– Чего избегала?.. – Николь ловила его не столько на слове, сколько на том, что они вкладывают в него одно и то же значение.

– Избегала заострять внимание на том, кто твой отец.

– А теперь в ней произошел переворот, – обстоятельно доложила Николь. – Произошла революция. И мать мне во всем призналась – откровенно, четко и ясно сказала, кто он, мой неведомый отец.

– И кто же?

– Ну что ты спрашиваешь! Лейтенант Шмидт!.. – буркнула (фыркнула) она.

– Понимаю… Понимаю и поздравляю. Круг замкнулся. Линии пересеклись. И точка пересечения – Венедикт Ерофеев.

– А твоя мать созналась, кто твой отец? – Николь невинно опустила глаза.

– Она этого никогда и не скрывала.

– Но ведь ты вырос без отца и сам мне рассказывал, что его никогда не видел.

– И что же?

– А то, что это заставляет задуматься.

– Думать никогда не вредно.

– Принимаю столь ценный и полезный совет. – Николь отдавала дань уважения сказанному им, чтобы затем сказать о своем: – Знаешь, что нас сближает? Наши родословные древа выросли на зыбкой, тряской – сомнительной – почве. Мы оба – жертвы генеалогических казусов. Я тут недавно вычитала, что у Софьи Владимировны Герье был один хороший знакомый. Он купил у нее домик в Тарусе, куда ее, похоже, сослали, – врач Мелентьев. Попробуй догадаться, как его звали?

– Как же?

– Никогда не догадаешься. Представь себе, совпадение… Его звали Михаил Михайлович, – сказала она с таким выражением, словно этому удивительному совпадению можно только умилиться.

6

Со станции к даче вела мокрая асфальтовая дорожка, петлявшая между старых дубов, сосен с оранжевой корой и слоистыми подтеками смолы и местами скрытая под низко склонившимся орешником. Михаил Михайлович на ходу сорвал шишку вызревших до кофейного цвета (цвет кофе со сливками) и продержавшихся зиму орехов – набралась целая горсть. Почему-то подумалось, что убиенного царевича Дмитрия, когда подняли крышку гробика, обнаружили с орехами в левой руке.

Стало немного не по себе, и выбросил он эти орехи.

Дачный воздух скипидарно пощипывал ноздри. На редких солнцепеках пахло коровьими лепешками и раздавленными в кашицу желудями, коих здесь, под дубами (поселок так и назывался – Дубки), было особенно много. С деревьев сдувало ветром шапки снега, и открылась сквозная – прозрачная – даль. Старушки несли на станцию корзины с первыми подснежниками. Перекликались – аукались за спиной – электрички.

На даче Михаил Михайлович сгреб в сумку яблоки, разложенные на подоконниках и старых диванах, обложил с обеих сторон газетами и обвязал веревкой обогреватель. Все это он выставил к порогу, чтобы забрать с собой в Москву. Напоследок оглядел дачный двор, чтобы ничего не забыть. Ага! Перевернутое блюдце из-под молока для ежика. Тот, наверное, пофукал, понюхал, знамо дело, вылакал все до дна и лапой блюдце перевернул в надежде, что и с другой стороны ему обломится и перед ним заструятся молочные реки с кисельными берегами.

Михаил Михайлович наполнил блюдце свежим молоком и постучал камешком о камень, чтобы выманить ежика. Тот сначала высунул нос, поводил им, понюхал, успокоенный тем, что запах знакомый – хозяина дачи, кормильца запах и этот кормилец молочка-то ему налил, а то и стопочку поставил, чтобы выпить за его драгоценное здравие.

Насчет стопочки Михаил Михайлович, конечно, приврал – присочинил (эту стопочку он и сам бы сейчас опрокинул), как любил он сочинять всякое расчудесное, замысловатое, словно павлиний хвост с колдовскими перьями развернутое. А иногда даже вести с мудрым ежиком воображаемые тары-бары – беседовать по душам, особенно если наболело. Если что-то ныло, дергало, мучило, как сегодня все утро, и хотелось эту муку избыть, наизнанку вывернуть и выбросить вон из души (вместе с Украиной).

Вот и сейчас он вообразил, что ежик в ответ на его постукивание буркнул из-под террасы:

– Ну, чего стучишь? Я не глухой. Слышу.

– А что не вылазишь? Тут молоко тебе… Ты один или со своей ежихой?

– Моя ежиха, чтоб ты знал, вочеловечилась, приняла образ твоей матери. Недаром та все фукает, губы поджимает и на сладкое такая падкая.

– Здоров ты врать, однако.

– А ты не врешь, когда со мной балясничаешь? Я все-таки еж, языкам не обучен.

– Ладно, вылезай и пей молоко.

– Куда оно денется, твое молоко? Не о молоке сейчас думать надо.

– Как куда денется? Бродячий рыжий кот Иваныч с бельмом на левом глазу выпьет. Он еще тот ворюга.

– Не выпьет. Его недавно мальчишки на березе повесили – сопляки из нацбатов.

– Откуда здесь нацбаты?

– А они, милый мой, повсюду. И меня бы не пожалели, если б я им дался. Но я в клубок свернулся и иглами ощетинился. Мы, ежи, это умеем. Так что вели мальчишек зарезать, как зарезал ты маленького царевича.

– Что-о-о?! – Уж этого Михаил Михайлович никак не ожидал услышать – не то что от ежа, а даже от родной матери.

– А то-о-о, – передразнил его еж.

– Какого царевича я зарезал? Ты что плетешь? Ври, ври, да не завирайся. Валерьянки нанюхался?

– А изображение царевича на иконе кто соскоблил?

– Откуда у тебя такие сведения?

– «Сведения», – передразнил его еж, всегда выступавший против засорения великого и могучего языка канцеляризмами. – А еще русский с виду…

Михаил Михайлович стал оправдываться, и перед кем – перед ежиком, словно тот ему прокурор:

– Так икона была плохая, поздняя, начало двадцатого века, а под Дмитрием – древний лик святого Сергия. Вот я верхний слой и снял по всем правилам реставрации.

– Все равно нельзя было скоблить. Недаром кровь на иконе выступила. Вот и выходит, что зарезал. Отсюда все и пошло… и Украина твоя – отсюда…

– Врешь. Ничего не выходит. Вместе с кровью, между прочим, выступило и благоухающее миро.

– Миро – знак того, что царевич невинно погиб. К тому же он чудотворец. Кровь же – тебе в осуждение. И не оправдывайся тут у меня, – рявкнул ежик начальственно.

– Прости, не знал…

– Теперь знай. И впредь не рыпайся слои снимать, как стружку. В слоях-то, может быть, весь умысел Божий. Особенно в царских вещах, кои тебе поручают реставрировать.

– Откуда тебе известно, что поручают?

– Вот заладил: откуда, откуда? Откуда у тебя ноги растут, – сердито фукнул ежик, стал малиновым язычком лакать молоко, но напоследок все же посчитал нужным уполномочить хозяина дачи, хотя и не без глумливой ухмылки: – Ежихе моей вочеловечшейся… хе-хе-хе… ежихе передавай всяческие приветы.

7

Так они поговорили с мудрым ежиком. Тот, налакавшись молока (живот у него округлился, а нос покрылся молочными брызгами), забрался обратно под террасу и затих там между сваленных досок. Может быть, даже заснул. Но этим разговором все не кончилось. Хотя заколоченные на зиму дачи вокруг пустовали, с шиферных крыш сползали подтаивающие оползни, кои некому было обломить лопатой, и даже дорожки к террасам хозяева не протоптали в снегу, у Михаила Михайловича все же нашелся еще один собеседник – отнюдь не воображаемый.

Не воображаемый, но по-своему все же колючий, даже немного задиристый.

С соседнего участка Михаила Михайловича окликнули, и к забору, разделяющему их дачи, просеменил между сугробами, выдергивая тонкие ноги из снега и удерживая равновесие, словно канатоходец, ударник Гришин, но не ударник труда, как он любил всем объяснять, считая это запатентованным образцом своего юмора, а ударник в оркестре, вседержитель (второй патент на юмор) больших и малых барабанов, колоколец и литавр.

– Ах, вы здесь, кум милый! И вам в Москве не сидится. Мы вот тоже приперлись, чтобы воздуха глотнуть, сбросить с крыши снег и отойти от этих ужасных новостей.

– Ну и как – отошли?

– Какой там!.. – отмахнулся Гришин и вдруг просиял под влиянием внезапной мысли. – Однако… однако какое счастье, что я вас застал! Вы меня спасете, а то я уж не надеялся.

– Что случилось?

– А вот что случилось, милейший. – Гришин торопился рассказать о случившемся. – Дочка привезла часы из Германии – то ли купленные, то ли кем-то подаренные, а я, дурья башка, обронил, и они теперь не ходят. У меня к вам нижайшая просьба. – У анекдотчика Гришина, впадавшего иногда в старомодную вежливость, все просьбы, даже самые пустяковые, были нижайшими. – Вы не соблаговолите посмотреть?

«Слава богу, что не керосинка», – подумал Михаил Михайлович и сказал:

– Давайте. Посмотрю.

Сосед протянул ему между кольев забора крошечные наручники, как пренебрежительно называл Михаил Михайлович наручные часы, поскольку сам их никогда не носил, а, как приверженец консервативных взглядов, предпочитал при необходимости достать серебряный хронометр, прикрепленный цепью к петельке жилета, взглянуть на циферблат и, щелкнув крышкой, спрятать обратно в жилетный карман.

– Вот спасибо, любезный. Моя вам признательность и нижайшая благодарность. А то уж я думал, что совсем потеряю дочь. Мариша мне бы никогда не простила.

– Для нее это такая ценность?

– Ах, и не говорите! Не просто ценность, а, знаете ли, символ! – Это слово Гришин произнес с ударением на втором слоге. – Аллегория! Для нее не просто встали часы, а, знаете ли, остановилось время. О-го-го! Немецкое время! Вернее, время ее пребывания в Германии.

– Не совсем понимаю…

– Да что ж тут понимать! Мариша блестяще выучила немецкий: к языкам она очень способная, в отличие от меня. Ее после всяких отборов и кастингов стали приглашать в Германию, приручать, обхаживать, воспитывать в нужном направлении. Она стала получать стипендию как иностранка – для продолжения учебы. А стипендии у них о-го-го! И я бы не отказался получать вместо нищенской зарплаты в оркестре. Дали Марише комнату в общежитии, там же общежитие – что твой особнячок с отдельным входом. Пожалуйте, все удобства современной цивилизации, комфорт, единение с природой, свой садик под окнами. А Мариша к этому склонна. Ей надоело смотреть, как мы с матерью рвем на себе жилы, бьемся из-за куска хлеба – черствого, даже без масла. И ей в Германии, конечно, понравилось. Она ждала, что и дальше так будет, раз уж у нее пошло и вырисовывались столь заманчивые перспективы. Ее обещали взять на работу, Мариша там познакомилась с молодым человеком, они собирались снимать квартиру и вместе жить. А тут, милый вы мой, двадцать четвертое февраля – удар молота по наковальне, как в симфонии Малера, и все к чертям рухнуло. Все связи сразу оборвались. Мариша в отчаянии. Ненавидит эту спецоперацию, рвется на митинги – орать, кричать, протестовать. И мы за нее боимся: эти автозаки и все прочее. Гребут всех подряд.

– А вы сами-то?.. – спросил Михаил Михайлович, озабоченно покручивая и поднося к уху часики – поднося так, словно это занимало его больше, чем заданный им вопрос. – Сами-то вы как?

– Поддерживаю ли я спецоперацию? Оркестранты все циники. Дирижер перед ними машет, а они в это время думают не о Чайковском, а о том, что у них, простите, ботинок жмет. Мне надо кругленькую сумму собрать, чтобы жене сделали спецоперацию – вырезали опухоль. А тут у оркестра отменили гастроли, а без гастролей сумму-то не соберешь. И вообще не прожить, а лишь сдохнуть.

– Значит, вы против?

– Да какой там против – поддерживаем. Поддерживаем с женой, но ведь мы – другое поколение. И все решаем не мы. Мы лишь голосуем на выборах – бюллетени в урны опускаем. Хотя лучше эти бюллетени использовать по назначению в сортирах, где вечно не бывает туалетной бумаги.

– Кто же за вас решает?

Гришин простил ему этот вопрос лишь потому, что Михаил Михайлович в это время был занят починкой часов.

– Что вы, ей-богу. Совсем меня не уважаете!

– Простите, простите…

– Наша элита все решает. Наша продажная элита с ее иждивенчеством, приспособленчеством и вхожденчеством.

– С чем-чем?

– Вхожденчеством. Ну, знаете, как куда-то входят… Так и им лишь бы окончательно влезть в западную берлогу. Слиться с Западом, чтобы от них русским и не пахло. У них уже деньги в швейцарских банках, и дети учатся в Кембридже, и особняки скупают в Лондоне.

– Все равно не сольются. Останутся для Запада быдлом, как Венедикт Ерофеев – шутом гороховым.

– Кто-кто?

– Венедикт Ерофеев. Его там охотно переводят, в театрах ставят, на спектаклях зрителей рюмками водки обносят. «Москва – Петушки» не читали?

– Оркестранты мало читают. Они считают – свои жалкие копейки и – такты, чтобы не пропустить вступление. Вот и я считаю, а Ерофеева, простите, не читал. А почему вы об этом?

– Да так… к слову.

– А нам с женой солдатиков наших жалко. Все кажется, что наш сын Алексей мог бы там воевать. Он ведь отслужил.

– И как он относится?.. – Михаил Михайлович все прислушивался к часам.

– К спецоперации? – уточнил Гришин, чтобы ответить именно на тот вопрос, который ему задали. – У нас в семье гражданская война. Дочь – за белых, а сын – за красных. Чуть ли не до драк доходит. Алексей кричит: «Не добили твою Германию – вот и на Украине теперь фашизм!» А Мариша ему тихонько: «Лучше бы они нас в сорок пятом победили, и была бы у нас теперь – Германия».

– И конечно, Ленинград, по ее мнению, не надо было защищать…

– Мариша считает, что не надо… и не она одна. Было бы меньше жертв.

– Да, в нужном – правильном – направлении ее немцы воспитывают. Не зря ей стипендию платят.

Гришин при всем желании с ним согласиться все-таки в чем-то был не согласен.

– Вы не осуждайте. Она с детства была такой… Мы жили за Полярным кругом, на Таймыре, среди бескрайней тундры, зимой минус шестьдесят, а она и там была чистюля, неженка и европейка.

– Я никого не осуждаю. Я вот часики ей починил. – Михаил Михайлович достал свой хронометр и по нему установил стрелки на часиках. – Время снова-то и пошло…

– Какой вы мастер! Золотые руки. Вам бы в оркестре на самых редких инструментах сидеть. Сколько я вам?.. Простите. – Гришин понял, что об этом спрашивать не надо, и пристыженно умолк.

Тут Михаил Михайлович смущенно покашлял в кулак, словно о чем-то важном по рассеянности забыл, а потом спохватился и – вспомнил.

– Да, вот еще что… Вы только не возражайте, ради бога. Не ставьте меня в неловкое положение. Это на спецоперацию – для вашей жены… – Он пересчитал за спиной и протянул Гришину деньги. – Мне заплатили за выполненный к сроку заказ. Здесь сорок тысяч. Не слишком много, но все-таки мой вклад в нужную вам сумму.

– Боже, как я вам благодарен. Как признателен! – Гришин не решался деньги взять, словно не верил своим глазам. – Постараюсь вернуть как можно скорее.

– Не спешите. Лучше наливайте моему ежику иногда молока. И сыграйте в мою честь соло на большом барабане.

– Обещаю! – Гришин просиял, оттого что он как никто другой способен выполнить эту просьбу. – Все будет сделано. Клава! Клава! – стал он звать жену. – Приготовь чай для гостя. Из китайской банки с хризантемами. Или лучше выпьем водки, как на спектакле по Ерофееву.

– Спасибо, но я спешу. Надо в Москву – навестить мать. Давно у нее не был.

– Вы и воздухом не подышали, и от новостей этих не отдохнули.

– Зато вот поговорил… и с вами, и с моим ежиком.

– А он у вас говорящий? – спросил Гришин, меньше всего думая о ежике, держа в руках и поднимая как можно выше полученные деньги и отремонтированные часики, чтобы показать жене, лишь только она издали удостоит его взглядом.

8

В Барселоне небо совсем затянуло белесой хмарью – так, что никаких очертаний не разглядеть. Дождь обратился в сухую крупу, а крупа – в колючие льдинки. И едва Михаил Михайлович донес до подъезда запеленутый в газеты обогреватель и сумку с яблоками, так и вовсе накрыло белым саваном, сшитым на живую нитку из мокрых хлопьев, кои к тому же вздымал и скручивал вьюнами ветер.

Мать не сразу услышала, как он открыл своим ключом дверь. Затем по каким-то шорохам распознала, что в прихожей кто-то есть, и тихонько подкралась, чтобы поймать с поличным вора (если это был вор) или очередной укоризной встретить сына.

Когда-то – еще при царе (под эту датировку у матери подпадало все, что относилось к прошлому) – она устраивала сыну выволочки и раздавала тумаки, но с тех пор, как он повзрослел, стала считать рукоприкладство нарушением некоего этикета, поэтому ограничивалась укоризнами, выговорами и нотациями.

– Ну, как ты поживаешь? – спросил Михаил Михайлович, целуя мать в висок и при этом на всякий случай определяя, нет ли у нее температуры, поскольку настораживало, что как-то она немного покашливала, пока подкрадывалась, шаркая тапками, по коридору.

Та, поджимая губы, ответила своей обычной присказкой:

– При царе лучше жили…

Присказка была ему упреком, взывавшим к тому, чтобы он разгадал, в чем на этот раз провинился.

– Что – еще не затопили как следует? – Михаил Михайлович принял на себя вину истопников и сразу же нашел чем оправдаться: – А я тебе печку с дачи привез. Сейчас мы ее подключим к мировому энергетическому заговору… – Он стал срывать газеты с заголовками, возвещавшими об энергетическом заговоре, и освобождать от веревок обогреватель. – Ежик тебе привет передавал. – сказал он так, словно эта фраза ничего не значила или, напротив, значила очень много – в зависимости от того, что на нее ответит мать.

– Как он там? Не мерзнет под террасой? Молока ему налил? – В словах матери слышалась тревога и забота.

– А то как же! Вылакал целое блюдце. И еще перевернул, чтобы посмотреть, что под ним.

– Яблоко ему дал?

– Яблок вокруг полно. Сам возьмет – не барин…

– Не барин, но – монарх! – грозно возвестила мать.

– Кто-кто? – Михаил Михайлович заподозрил, что мать спутала монарха с монахом – голубем особой породы (голубей он держал в юности).

Но мать убежденно повторила:

– Монарх, потому что царских кровей и достоинство у него – царское. К тому же говорить умеет. Вот, к примеру, в каких словах?..

– Что – «в каких словах»?

– Ну, привет этот твой? В каких словах он передал?

Михаилу Михайловичу пришлось поднапрячься, чтобы не промахнуться с приветом:

– Сказал, передай привет моей дорогой хозяюшке. Скучаю тут без нее.

– С лаской в голосе сказал?

– С лаской, с лаской.

Матери почудилось что-то неладное в этом слове.

– Может, это другая ласка – та, что на соседний участок столоваться и греться из лесу приходит? Он ее боится хуже смерти…

– Что она ему сделает! Монаха она бы сцапала, а монарх твой клубком свернется и иголками ощетинится. Та даже лапой не посмеет его тронуть.

Такое объяснение мать удовлетворило.

– Ну а как там кот Иваныч? Заходит к нам на участок?

Михаил Михайлович сделал вид, будто не расслышал.

– Я вот гостинцев тебе привез.

– Как там кот, я спрашиваю?

Он смирился с неизбежностью открыть матери хоть и горькую, но правду:

– С ним все в порядке. Его мальчишки на березе повесили. Только не вели мне мальчишек зарезать.

– Ах, иродово племя! Управы на них нет! Почему это не велеть? Если захочу, так и велю. Жалко же Иваныча, хоть он и ворюга, каких свет не видывал, но кот честный. Ворует только у своих. Вернее, воровал, пока был жив…

– Пока живы, все воруют. Даже цари… А вот на небесах не украдешь. – Михаил Михайлович как бывший голубятник уводил разговор поближе к небу и подальше от грешной земли.

– Почем знать. Может, блюдечко сметаны для Иваныча и там найдется…

– Ты телевизор смотришь?

– Весь день не выключаю… До одури смотрю. Он под конец аж рябит от натуги.

– Выключай иногда. Вредно.

– А мне вредно все, кроме смертушки моей…

– Не спеши умирать.

– А ты не спеши убегать вместе со своей Николкой. Для Европы-то мы черные. Один выход: обклеить себя, как тумбу, и ходить рекламировать памперсы.

– Но ведь война же…

– Не война, а спецоперация по удалению гнойного нарыва.

– И что ты обо всем этом думаешь?

Матери не понравился этот вопрос и показалось лишним все, что она до этого наболтала.

– Как велят, так и думаю. Кто я такая, чтобы самой-то думать. Это Софья Владимировна Герье все сама, сама думала, а детей вот и не завела…

– И что бы она сейчас сказала?

– А сказала бы, что то ли это аврал, то ли астрал, что Россия сфинкс и что не с Украиной мы воюем…

– Ну, насчет сфинкса – это поэт Блок…

– А Украина – волчьей шерсти клок.

Михаил Михайлович посмотрел на стенные часы и, хотя они стояли, произнес, словно получив от них нужный, побуждающий к действию ответ:

– Извини, я ненадолго к тебе. Мне в Царицыно наведаться надо, а потом еще успеть на работу.

– Царицыно… – Мать поджала губы скептически. – Туда и спешить нечего. Вся Россия у нас – Царицыно. А что там у тебя? Не царица ли какая? Тебе ведь жениться давно пора, а мне – внуков нянчить. Иначе нить-то и прервется…

– Нет, не царица, а попка говорящий, – сказал Михаил Михайлович, хотя никакого попугая в Царицыне у него не было, но он на него сослался, поскольку про себя подумал: не одним же ежам человеческим языком разговаривать – есть и другие испытанные говоруны.

– Говорящий, а кто сейчас молчать-то умеет? Все лишь говорят, говорят… Вон и с Украиной этой до чего договорились. Выпить стопку не хочешь?

– Нет, спасибо. Не хочу.

– А я иногда прикладываюсь.

– Ты врача Мелентьева знала? – спросил ее напоследок Михаил Михайлович, но мать не расслышала вопроса, а переспрашивать он не стал.

И лишь когда целовал ее в тот же висок на прощание, мать пробубнила себе под нос:

– Знала – не знала. Во Владимире с ним рядом живала, а в Тарусе у него бывала, как он дом-то у Софьи Владимировны купил. Любила его и уважала. Но жизнь врозь прошла. Что теперь вспоминать!

9

В Царицыне Михаила Михайловича встретил главный хранитель Романюк. Маленького роста, на высоких каблуках, пугливо-властный, подобранно-вальяжный, с пунцовыми залысинами по краям травленного хной волосяного клина, он душился приторными дамскими духами, но не позволял обличить себя в этом, на любые возникавшие подозрения отвечая фразой: «Кто это у нас так хамски надушился?»

Хамство ему чудилось везде, и это слово он повторял часто и с особым смаком, вставляя его там, где по смыслу оно совершенно не подходило, а, напротив, противоречило всякому смыслу, в том числе и здравому: «Какая сегодня хамски прекрасная погода!», «Вам хамски повезло!», «Вам хамски идет это платье!», «Что за хамски милое личико у вашей дочурки!».

При этом Романюк любил этак между прочим – вскользь – намекнуть, что он по убеждениям монархист, поскольку одна бабка у него Екатерина, другая – Анна, дед – Павел, сам же он – Николай, если же брать с отчеством, то выходит Николай Александрович, тезка последнего русского царя, поскольку отец у него – Александр.

«Вот такая подобралась компания из моих родственников!» – восклицал он, не смущаясь того, что Екатерина была комсомолкой первого призыва, получившей билет из рук самой Крупской, Анна стенографировала в ВЧК, Павел рубил беляков как капусту. А Александр был штурманом одного из кораблей, перевозивших в глубоких недрах ракеты на Кубу.

И неизвестно, чем Николай Александрович больше гордился – царскими именами своих предков или их славными деяниями.

Он провел Михаила Михайловича в свой кабинет, усадил и на вопрос, исправно ли идут напольные часы, ответил, уклончиво и зябко поеживаясь:

– Исправно-то исправно, но только по-хамски в обратную сторону. Чудеса!

– Как это в обратную? Небось, кто-нибудь с отверткой полез. Я же предупреждал, чтобы никто их не трогал.

– Никто и близко не подходил. Кому надо! Это же не Украина, чтобы туда лезть. – Главный хранитель позволил себе протяжный скучающий зевок. – Часы сами вдруг хамски пошли назад. Какая-нибудь пружинка внутри взбесилась, а они накрутили обратных кругов – аж до трехсотлетия дома Романовых.

– Все у вас тут бесятся. Не музей и не дом Романовых, а самый настоящий дурдом. – Михаил Михайлович не выбирал выражений, если кто-нибудь хамски (!) внедрялся в святая святых – его реставраторское хозяйство.

– Ну зачем же так… – Романюк заинтересовался своими отполированными ногтями. – По части дурдома грабари у нас на первом месте.

– Это почему же именно грабари?

– Да уж так… по определению. Все копают что-то, а выкопать не могут.

– Дурдом – это ракеты на Кубу везти и людей в трюмах держать при пятидесятиградусной жаре.

– Такова была необходимость, мой дорогой. Да и все это дело прошлое.

– А с отверткой лезть в часы – тоже необходимость?

– Говорят же вам, никто не лез, – сказал он и опустил глаза, словно ему хотелось высказаться совсем не об этом.

– Почему же тогда?..

– Это вам лучше знать. Разберитесь со своими часами. А заодно и со своей бабкой Софьей Владимировной. – Главный хранитель со значением поднял глаза на Михаила Михайловича.

– А что моя бабка? Почему я, собственно, должен с нею разбираться?

– А потому, что, как выяснилось, у нее не было детей. Вы же повсюду называете себя ее внуком. Это что же – еще один случай непорочного зачатия?

– Видите ли… – Михаил Михайлович был задет за живое.

– Пока что, увольте, ничего не вижу…

– Видите ли, у Софьи Владимировны были сестры и брат…

– Это нам известно. Но вы же возводите свою родословную к ней самой.

– Родословную духовного свойства, если угодно… Хотя Софья Владимировна умерла до моего рождения, мне о ней много рассказывали, и она воспитывала меня своим примером. Если бы Софья Владимировна прожила дольше, она бы любила меня как сына.

– Это все интересно, но для отдела кадров и прочих подобных учреждений не слишком убедительно. К тому же ваша Софья Владимировна, простите меня, теософка. Мне тут попалась фотография, снятая на пороге ее дома в Гагаринском переулке. Я долго разглядывал ее лицо – ну совершенно теософическое. Недаром она читала в подлиннике мадам Блаватскую, эту русскую ведьму. К тому же ваша названная бабка была принята в Теософское общество и отвечала, так сказать, за русский сектор. Недурно. А вы у нее воспитывались: хорошо воспитание! Это ставит под сомнение вашу православную веру и монархические убеждения.

Михаил Михайлович с удовольствием влепил бы главному хранителю пощечину, но сдержался и лишь сказал:

– По части монархических убеждений – и, смею заметить, не лучшего толка – первенствуете у нас вы… А о Софье Владимировне самая близкая подруга Евгения Казимировна Герцык писала, что ей дорого в Соне острое чувство России, ее стихии, судьбы… В ней, всегда космополитке, точно прорвалась шедшая через мать ее Авдотью Ивановну струя – шедшая еще от славянофилов… Так на Софью Владимировну повлияла война. Не нынешняя, разумеется, а та война…

– И все-таки космополитка… – ввернул главный хранитель, как скандалист, желающий если и не скандала, то хотя бы скандальчика.

– В прошлом, Николай Александрович, в прошлом…

– А потом покаялась и исправилась? Вряд ли так бывает… Слишком благополучно это выглядит. Не совсем по жизни, так сказать…

– Напомню, что Спаситель пришел призвать не праведников, а грешников к покаянию.

– Ну, не будем брать так далеко… Спаситель… К тому же по анкете у Него пятый пункт не проходит. Наши-то русские боги нам, пожалуй, были надежнее по анкетным данным, но это так, к слову. Не для передачи… гм… Главное же в том, что нам не совсем удобно пользоваться вашими услугами как реставратора. Да и сами предметы царского обихода, похоже, не терпят ваших прикосновений. Под вашими руками они вытворяют бог знает что… Вот, к примеру, царская карета, с коей вы уже столько времени возитесь.

– А что карета? Она почти готова…

– Вперед она хамски не едет, колеса не крутятся – только назад. А поскольку царская карета – символ, то сие ставит под сомнение наш исторический путь. Согласитесь. Как говорится: кругом! Шагом марш! Вот вам и дурдом…

– Но ведь вы сами призываете вернуться к полезным установлениям прошлого.

– К полезным, заметьте, полезным.

– Польза тоже бывает разная…

– Экий вы, однако… То полезные установления с меня спрашиваете, а то в самой пользе готовы усомниться. А между тем мы тут говорящего попугая купили. И он произносит только два слова: «Польза. Юриспруденция!»

– И что сие означает?

– Только одно, мой милый: польза и выгода для нас – закон, – сказал главный хранитель, разводя руками в знак того, что он даже при всем желании не может хоть сколько-нибудь умалить силу и всевластие закона.

10

Под конец дня в мастерских Грабаря работал лишь один бездельник Герье: постукивал молотком, колол шильцем, что-то подравнивал, поправлял; остальные же были заняты куда более важным делом – тыкали пальцем в мобильники, набирали 100 через каждые двадцать минут и воображаемым ковшом бульдозера передвигали с места на место горы битого кирпича, мусора и щебня. Иными словами, перекладывали бумажки с одного конца стола на другой.

Но вот Михаила Михайловича вызвал к себе директор, и на этом вся работа замерла, зато оживились разговоры и чаи.

Директор Прохор Эдуардович (его отца при наречении сына явно потянуло на простые имена) сказал, лишь только Михаил Михайлович, постучавшись, перешагнул через порог и в свете настенных факелов (светильников) засияли его начищенные до блеска ботинки:

– Тебя тут опять заказали кремлевские запасники. Они еще не рассчитались с нами по прежнему заказу. Я уж не знаю, посылать ли тебя. А сам-то пошел бы?

– А что там у них?

– Царская ночная туфля, шитая бисером, с атласной подкладкой. Каблук скосило, и парча на носке прохудилась.

– Фотографии прислали?

– Взгляни… – Директор протянул ему пакет с фотографиями.

Михаил Михайлович стал их перебирать и разглядывать.

– Пойду. Тут на полдня работы.

– А еще скипетр и державу чуть тронуть, подновить надо бы.

– А вот это уже посложнее. Да и работа деликатная. Неделю, а то и две можно провозиться. Как-никак символы власти.

– Ну и повозишься. Кремлевские тебя хвалят. Даже, я бы сказал, превозносят чуть ли не до самых небес. – Директор поднял голову туда, где за потолком скрывалось вечернее небо.

«Хотя где они, эти небеса, – может быть, и у нас под ногами», – хотел сказать Михаил Михайлович, но промолчал, чтобы не лишать директора удовольствия высказать то, что он заранее заготовил как свою остроту.

– Говорят, что ты так отреставрировал царский трон, что впору просить тебя о том, чтобы ты реставрировал саму монархию. – Директор никогда не позволял себе улыбнуться, если шутил (а шутил он лишь под конец рабочего дня – перед тем как предложить выпить по рюмочке), – не позволял, чтобы по улыбке собеседника судить, насколько удачной была его шутка. – Смог бы?

Михаил Михайлович понял, что в третий раз ему не избежать того, что дважды за сегодняшний день – на даче и в Барселоне у матери – сумел избежать, не поддавшись соблазну. А тут соблазн одолел, оказался сильнее. Поэтому Михаил Михайлович и разговор повел соответствующий, с игрой в голосе и намеком на рюмку:

– Об этом надо моего дачного мудреца спросить…

– Какого там мудреца? Сторожа?

– Ежика.

– Что там ежик… ты сам отвечай.

– Дело мудреное, конечно. Но если Левша блоху подковал, то, пожалуй, и я смог бы с монархией управиться.

– Не спеши с ответом. Монархия не блоха. А Украину смог бы отреставрировать?

– Тут работы побольше, но где монархия, там и Украина. Поэтому она от нас и отпала, что мы не монархия.

– Ишь ты! – удивился такому повороту мысли директор.

Тут оба не выдержали и рассмеялись.

– Ну, действуй… – сказал Прохор Эдуардович, и это означало: доставай из шкафчика графин.

Михаил Михайлович послушно выполнил порученное. Они разлили.

– Ну и что ты понимаешь под монархией? – спросил директор, чтоб было за что выпить.

– Монархия – это ведь не царь…

– А я уж хотел за царя тост поднять.

– Монархия – это любовь к царю, как у толстовского Николая Ростова, а любовь не реставрируют, а воскрешают.

– Это ты от бабки своей слышал? Как же ты реставрировать берешься?

– Надо же с чего-то начинать… к тому же историком я не стал и археологом тоже, зато я – прирожденный реставратор монархии.

– Ха-ха-ха! Реставратор монархии! В таком случае – за начало, а уж остальное как-нибудь приложится, – предложил тост директор. – Что тебе нужно для начала? Чтобы в Думу тебя избрали?

– Зачем мне Дума? Нужны шильца мои, пилочки, молоточки, клей столярный казииновый, чтобы влага не проникла и образовался водостойкий шов…

– Влага-то, поди, либеральная? – подмигнул директор, во всем подозревавший тайный заговор и угадывавший скрытый подтекст.

– Ну почему же? Всякая… Так оно прочнее будет, – сказал Михаил Михайлович, вспоминая, как он успокаивал утром Николь, и думая о том, что теперь, под конец дня, утешает директора, а там и еще кого-то придется утешать, поскольку жаждущих утешения много, утешителей же мало, да и их самих не забыть бы утешить.

Директор тоже задумался.

– Извини, я с монархией-то пошутил. Зря, наверное. Ты же, я смотрю, не особый шутник.

– Какие уж тут шутки, когда все, что можно, уже прошутили, а что нельзя – обратили в можно. Это мне мой дачный ежик сказал.

– А-а, ежик, – произнес директор так, словно после этого все утешения отпадали, а вместе с этим не было уже и о чем говорить.

Остальное в графинчике они выпили молча.

12 апреля 2022 года

Предыдущая главаГлава 29 из 42Следующая глава