Меня как рассказчика этой удивительной истории занимает вопрос – отнюдь не праздного свойства, а, как говорится, животрепещущий. Так трепещет на крючке, извиваясь, хватая ртом воздух, блестя мокрой чешуей и перламутровым глазом, пойманная рыба. Впрочем, тут сначала надо объясниться…
Про один рассказ Чехова было сказано, что автор в нем входит без стука. Иными словами, его не видно и не слышно, автора-то; автора как будто и нет, а все происходит само собой: в Ялте, на набережной… ну и так далее. Сюжет покатился, словно бочонок с гавайским ромом по прогибающемуся настилу при разгрузке корабля.
Я же, признаться, так решительно не могу. Я как автор вламываюсь в дверь, стучу и громыхаю: мало мне одного сюжета, подавай мне в придачу вопрос! Русская проза (а Чехов в этом смысле не совсем русский) – сплошные вопросы, кои никогда не станет задавать, скажем, англичанин. Англичанину читатели не простят, если он будет отвлекаться на какие-то там вопросы, поскольку любой его соотечественник сам мастак их решать – в суде, в парламенте, даже в кровати с женой, советуясь, сколько купить бочек гавайского рома, сколько яблочного сидра и сколько русской водки для их придорожного трактира.
Этот трактир они много лет содержат и нажились на нем так, что возвели несколько каменных домов, отправили сыновей учиться в Оксфорд и выдали дочек замуж за нотариуса и местного судью.
Русский решать вопросы не мастак – так же как возводить дома и выдавать дочек замуж, но книг без вопросов ему не осилить. Он, может быть, и начнет читать, но быстро заскучает и раззевается так, что аж челюсти захрустят и слезы на глазах выступят.
Поэтому и я как рассказчик истории сразу берусь за решение вопроса. При этом я сознаю, что попытка моя рискованная, поскольку, во-первых, вопрос не так прост, как кажется, а во-вторых, он настолько связан с другими родственными вопросами, что их разграничить очень трудно. Тут все вперемешку – зыбкая грань меж ними, едва обозначившись, тотчас ускользает.
Скажем, кого-то в России объявили (ославили) сумасшедшим. Ну ежели только объявили, то из этого вовсе не следует, что этот объявленный и впрямь сумасшедший. В этом еще надо разобраться, а не решать с кондачка, как нам иногда бывает свойственно.
И вполне возможно, что по ходу этого беспристрастного разбирательства окажется: нет, объявленный сумасшедшим вовсе не сумасшедший, а один из умнейших людей России, написавший к тому же философические письма, кои могут грешить чем угодно, но только не умственным расстройством и склонностью к душевной болезни.
А вот и другой пример, не менее показательный. Кто-то сам разыгрывает из себя сумасшедшего, как некий революционер, вознамерившийся обмануть царскую охранку. Охранка-то его выследила и сцапала, он же ее морочит и водит за нос. Его подвергают жесточайшим испытаниям – можно сказать, пыткам. Он якобы совершенно не чувствует боли, но его выдают зрачки, расширяющиеся, когда в него втыкают иголку.
Мальчишкой я, раб маленького телевизора КВН с линзой, прикованный к нему цепями, как к галере (двор и телевизор – два моих развлечения), раз десять смотрел об этом революционере фильм. И сцена с иголкой меня, как все дети, боявшегося уколов, совершенно потрясла. Крупным планом было показано, как жуткая иголка погружается в оголенное плечо, а революционер, лично известный Ленину, при этом отрешенно улыбается.
Вот они герои, достойные Гомера! Вот она, романтика революционной борьбы! Сейчас ни один Михалков такой фильм уже не снимет…
И еще один случай необходимо упомянуть – из числа родственных уже названным.
Кто-то завидует сумасшествию, что может показаться абсурдом, нелепостью или некоей экстравагантной вычурой, но – поди ж ты – завидует и все тут.
Завидует как знаку гениальности и приобщенности к богеме. Богема же у нас хоть куда – разборчивая и капризная: отнюдь не каждого к себе приобщит. Своих избранников она определяет по двум признакам: эксцентричный чудак или – еще лучше – сумасшедший. Отсюда и зависть.
Один из признанных, увенчанных лаврами маэстро, которому, казалось бы, нечему завидовать, поскольку у него все есть – и дача в Тарусе, и квартира на Малой Бронной, и гастроли по всему свету, сам признается, что завидовал… сумасшествию Шостаковича. Его безумный взгляд он однажды на себе поймал и был поражен тем, что у него невидящие – белые – глаза. Самому же маэстро быть сумасшедшим никак не светит: натура не та, слишком трезвая и рассудительная, о чем он и скорбит.
Вот вам и Таруса! Вот вам и Малая Бронная!
Все эти примеры и вынуждают меня решить животрепещущий вопрос: а кто же у нас сумасшедший и каковы признаки истинного сумасшествия? Кто? Автор философических писем? Революционер, лично известный Ленину? Шостакович, в конце концов, с его белым, невидящим взором?
Или истинные сумасшедшие все мы, трезвые, рассудительные, решающие в постели с женой, сколько купить грузинского вина, сколько украинской горилки, сколько русской водки – это, так сказать, основной список, а уж к нему можно добавить и гавайского рома, и яблочного сидра, и даже капель датского короля.
О грузинских винах, горилке и водке я упомянул не случайно. В наш городок подчас хлеба не завезут, а перечисленные напитки имеются там всегда, так сказать, во всем своем многообразии. На то есть своя причина.
Городок наш местоположением своим вывернут так, что к нему не подступиться: на отшибе, в стороне от железки. Да и обычные дороги по мере приближения к городку теряют все признаки асфальтового покрытия, заменяя наш отечественный, сызранский асфальт на редкие булыжники, белый речной голыш, ямы и ухабы.
А там вообще пересаживайся на ослика, который, дробно стуча копытами, довезет тебя узкими тропами хоть до самого лилового подножия Кавказского хребта.
Кавказ мною тоже упомянут не случайно. Город наш хоть и русский, но населен к тому же армянами, грузинами, хохлами, евреями, греками, и есть даже один монгол, занесенный сюда шальным ветром (о нем-то, собственно, и весь сказ). Так что на рынках слышна разноязыкая речь, и в метриках, выданных умиленно-счастливым родителям по случаю рождения их дитятей, пестрят разные, порою самые фантастические имена.
Кстати, известный всем благодаря писаниям Николая Васильевича Гоголя Акакий Акакиевич родом из нашего городка. А моего деда, к примеру, звали Мелитон, хотя характер у него был отнюдь не медовый. И, несмотря на грузинские усы и бороду, выкрашенные красным (кавказские брадобреи из особого фасона всегда красили), дед всю жизнь считал себя русским.
Украшение нашего славного городка – гимназия, здание банка, построенное в английском колониальном стиле, и монастырь Святого Луки. Монастырь этот возведен во времена Ивана Грозного не только ради молитвенных, но и воинских подвигов – как крепость для охраны южных пограничных рубежей нашей державы. Граница же затем отодвинулась, да и стало ясно, что никакой враг не полезет в такую глушь, чтобы на него со стен монастыря осажденные бросали камни, горшки с порохом и лили кипящую смолу.
И монастырь стал просто монастырем, с замшелыми валунами в основании стен, узкими оконцами келий, пятиглавым собором и колокольней, высокой, пятия-русной – все вокруг обозревается, как с чертова колеса, и при особой надобности простреливается, стоит лишь на пятом ярусе установить пулемет и подтащить ящики с патронами.
О пулемете я неспроста упомянул: это, считай, мой первый стук в дверь как рассказчика сей поучительной истории. Стук, предвещающий события грозные, во многом напоминающие эру царя Ивана, хотя тот (в отличие, скажем, от Генриха VIII) не закрывал и не грабил монастыри, а вот его наследники большевики отличились по этой части…
Но об этом сказ впереди.
А пока для полноты картины упомянем о хозяйственных службах монастыря – рухлядной, портомойне, трапезной, дровяном сарае, бумажных мешках с углем и складе всякой подсобной утвари. И конечно же, не обойдем вниманием такую диковинку, как оранжерея и зимний сад, учиненные кропотливым усердием одного из монахов, в прошлом садовника и отчаянного экспериментатора по выращиванию всяких редкостных для нашего климата «плодов земных», знатока и умельца по части «благорастворения воздухов».
Впрочем, вернее будет назвать их оранжерейкой и садиком, поскольку оные невелики по размерам и упрятаны в самый дальний угол монастырского двора, дабы не отвлекать братию от молитвы, не создавать для монахов соблазн гортанобесия и не способствовать желанию вкусить банан или ананас (а такие овощи, случалось, тоже произрастали).
Однако продолжу описывать красоты монастыря. Если городок наш запал в низинку с камышовым болотцем, чахлыми, приземистыми березками и солончаковыми наростами на почве, вызванными близким залеганием грунтовых вод, то монастырь красуется на горке. Он таит прохладу в изумрудной тени замшелых стен, дышит смрадным благоуханием вековой сырости из зарешеченных подвальных окон, доносит терпкий запах кипариса с кладбища, играет под солнцем золочеными куполами, сияет, блещет – залюбуешься.
И хотя мы не столь усердные прихожане пятиглавого храма, но монастырю дивимся как чуду. На колокольный звон крестного хода, сняв шапки, тайком крестимся и кладем поклоны, стараясь не быть соблазном для властей и всяких там пионеров, поучающих уму-разуму наших стариков и внушающих им, что Бога нет.
– А что же есть, милок? – спросит иной старик, замшелый, как валун, – спросит, прикладывая к уху негнущуюся ладонь. – Что вместо Бога-то? Шиш? Солончаковый нарост?
– Вместо Бога, дедушка, наука, – бойко ответит пионер и покрутит пальцем у виска, вразумляя этим жестом несмышленого деда, у которого явно не все дома (к вопросу о сумасшествии). – Наука солончаки растворит и землю обратит в цветущий сад.
– Ну-ну, обращай, милок. А мы подождем, торопиться некуда. Нам пока хватит и садика, что цветет и плодоносит в углу монастырского двора. Уж больно хорош садик, – скажет старик и проводит убегающего, сверкающего босыми пятками пионера (обувь и пионерам приходилось беречь) долгим взглядом бирюзовых, слезящихся глаз.
Так наш захолустный монастырь продержался до конца тридцатых годов.
Власть в городке давно сменилась, губернаторов, квартальных и городовых, губернских предводителей и земских попечителей не стало. Из купцов, промышленников, богатых виноделов иным посчастливилось сбежать за границу: вовремя спохватились, дома, виноградные плантации и давильни продали, а деньги перевели в швейцарские банки. Иные же замешкались, и их, несчастных, выволокли за бороды из домов и, особо с ними не нянькаясь, расстреляли на заднем дворе Губчека.
В городе половину церквей, мечеть и синагогу закрыли и опечатали – заколотили досками. А перед этим все ценности – облачения священников, сосуды, оклады икон – вывезли и под предлогом борьбы с голодом продали за границу.
Но монастырь наш все не трогали, потому что забыли о нем. К тому же поговаривали, что кое-кто из местного начальства имел к нему слабину: жалел оранжерейку и садик, тем более что монахи первые из плодов земных – бананы и ананасы – сваливали начальству на стол.
Из центра об этом прослышали и лавочку решили прикрыть. Пылающей, златотканой, парчовой, царственной осенью, какая бывает только на подступах к Кавказу (да и то при особой сухой и солнечной – звонкой – погоде), к нам отрядили комиссию. Выписали ей для порядка мандат, шлепнули печать и приставили для охраны вооруженный отряд.
Вот когда понадобился бы пулемет на колокольне, но где его взять? На рынке из-под полы не купишь. Да и монахи умели строчить лишь на швейной машинке «Зингер», подаренной монастырю одним из купцов, – строчить, зашивая прорехи своих истлевших подрясников.
Поэтому комиссию с охраной беспрепятственно впустили в ворота монастыря, и те принялись за свою работу.
Старух-поломоек сразу же отпустили – турнули пинком под зад, чтобы они тут больше не появлялись, глаза не мозолили и ведрами не гремели. С монахами же стали разбираться. Вызывали по одному, наливали стакан самогона из мутной бутыли, заставляли разом осушить до дна и требовали, чтобы те под хмельком куражились, хулили Бога и славили советскую власть.
Тех, кто соглашался, отпускали на все четыре стороны, провожая их трехпалым свистом и жеребячьим гоготом. Строптивых же, упрямых и несогласных запирали в рухлядной, ставили у двери часовых, чтобы утром везти их на дознание в Губчека.
А там – известное дело – дознание короткое: затолкать связанных прикладами в подвал, сорвать чеку с гранаты и устроить праздничный фейерверк (по случаю годовщины советской власти). Или шлепнуть, но не по заду, как отец иной раз несмышленышей ласково шлепнет, а – в затылок из маузера, чтобы вышибло дурные мозги и кровь брызнула брусничным соком на подрясники.
И вот, пока монахов спаивали и допрашивали, вышибали из них признания, кто-то из комиссии, отведав первача, сообразил (дотумкал), что в монастыре могут оставаться ценности, не изъятые в двадцать втором году. Неплохо бы их прибрать к рукам – конфисковать, упаковать и опечатать, а перед этим составить опись и заверить печатью, чтобы все было не абы как, а честь по чести. Для этого же нужен фининспектор или кто там по этой части – на худой конец бухгалтер.
А бухгалтера-то с собой и не захватили. Такая уж вышла промашка: все больше спецуполномоченные, следователи, начальство, а простого бухгалтера-то и нет. Бросились искать здешнего, все перетряхнули, переворошили и наткнулись на моего деда Мелитона. Тот только что вернулся от цирюльника – с красной бородой. Выволокли его за эту самую бороду (руки краской перепачкали), но расстреливать не стали: авось пригодится.
Дед Мелитон не любил называть себя бухгалтером, хотя в свое время вел бухгалтерию в гимназии и подвизался в конторе у купца, торговавшего китайским чаем и фарфором тончайшей выделки (тонким и прозрачным, как яичная скорлупа). Он распаковывал цибики – ящики с чаем, пересчитывал и пробовал на вес фарфоровые чашки, легонько позванивал ногтем по стенкам, проверяя добротность «скорлупы».
Он же исправно щелкал на счетах и крутил ручку арифмометра «Феликс», привезенного из Петербурга купцом, питавшим наивную иллюзию, будто подобная машина (несмотря на маленькие размеры, он именовал «Феликса» машиной) на то и машина, что не ошибется, а главное, не смухлюет.
Тут он просчитался: «Феликс» и ошибался, и мухлевал, но не сам по себе, а с помощью моего деда Мелитона, который сколотил с его помощью солидный капиталец. На скопленные деньги дед купил новый каменный двухэтажный дом с балконом и резными кипарисовыми колоннами, оплетенными виноградом. Он увешал стены пылающими персидскими коврами и дорогим оружием серебряной чеканки. Была в доме и фисгармония с перламутровыми клавишами. Играть на ней никто не играл (не умел), но вот – была, и дед этим гордился.
Были также старинные стереоскопы – лакированные ящики с окулярами и рамками для закладки двух дагеротипов-близнецов. Дед Мелитон обожал в них смотреть, согнувшись и упершись сощуренным глазом в окуляр. Он наслаждался тем, что все предметы и человеческие фигуры диковинным образом (чудеса, да и только) расположены не на плоскости – в пространстве. А не веришь глазу – протяни руку, изловчись и пядями измерь (прикинь) расстояние между ближними, дальними и теми, что посередке.
Вот она, стереоскопия!..
Посланные за дедом красноармейцы осмотрели комнаты, постояли на балконе, спустились в подвал, где хранились бочки с вином, и спросили, чем он занимается. Их, разумеется, прежде всего интересовало, знаком ли он с бухгалтерией. Тот ответил, что, конечно, знаком – не новичок в этом деле.
И добавил: однако из этого не следует, что он бухгалтер – скорее финансовый уполномоченный или фининспектор при местной власти. На вопрос, кто его уполномочил и есть ли у него мандат, дед ответил, что власть и уполномочила – учла его рабоче-крестьянское происхождение.
Мол, отец у него батрачил, а мать гнула спину над корытом, стряхивая с рук мыльную пену, – была прачкой в богатых домах (по условиям найма мыло покупала на собственные гроши).
«А сами-то вы, однако, живете как князь», – сказали ему на это. Дед Мелитон усмехнулся, почесал у себя за ухом и на все имущество представил подробную – бумажка к бумажке – документацию. И по его бухгалтерии выходило, что все оплачено (куплено) честно заработанными трудовыми сбережениями. Не подкопаешься.
При этом дед крякнул, с натугой подтянул к себе, вывернул ступней вверх ногу, показал подковки на подошвах сапог и заявил, что и он так же подкован по части пролетарской идеологии и лоялен к власти.
Доказательством сему служит панагия… вот, извольте взглянуть (дед запустил руку за пазуху)… панагия с портретом бога-отца, то бишь бородатого Маркса. Да и у него самого борода – аккурат по Марксу! – революционная, красная.
Тут уж последние вопросы отпали, и деда Мелитона с почетом сопроводили в монастырь – описывать ценности.
С поручением дед справился и опись составил образцовую – и по содержанию (скрупулезному перечислению всех мало-мальски стоящих предметов культа), и по каллиграфии: каждая мелочь и тут была учтена и каждая буковка выведена. И не только буковка – каждый хвостик над буковкой, каждая завитушка, каждая запятая.
И уж если дед открыл где-нибудь скобочки, то будьте уверены: он их непременно закроет, поскольку порядок есть порядок – хоть при старой, хоть при новой орфографии.
Комиссия составленную дедом опись внимательно изучила, никаких погрешностей не нашла – лишь в одном месте попалась слепая буковка, да и то потому, что на нее капнуло свечным воском.
Словом, комиссия придираться не стала и опись одобрила. Деду пожали руку, объявили благодарность от имени мирового пролетариата, и даже была произнесена уклончивая фраза, что хорошо бы его чем-нибудь наградить. Дед (сапоги его не зря подкованы) нашелся, что ответить. Для него лучшая награда – мировая революция, светлое будущее и не менее светлое настоящее (это была смелая формулировка).
М-да… (тут дед Мелитон пожевал ус). Однако… (кашлянул в кулак). Есть у него, простите великодушно, одна просьба… впрочем, даже и не просьба, а так себе, пустячок, ерундовинка, просьбочка.
И тут дед поведал, что ему такого особенного довелось увидеть, проходя по монастырскому двору. По его словам, все монахи уже знали, что монастырь закрывают. Им об этом успел шепнуть игумен, коего первым арестовали, даже не спрашивая, как он относится к власти: это было и так ясно.
Поэтому в монастыре все пошло наперекосяк: монахи молитвы забросили, ежедневные правила не выполняли, четки не перебирали, по кельям не сидели, а лишь слонялись по двору, ожидая, когда их потянут на допрос. Лица у них были встревоженные, озабоченные, помраченные мыслью о том, что им ответить, когда их станут склонять к тому, чтобы они похулили Бога и восславили советскую власть.
Кто-то готов был сдаться и снять с себя крест. Кто-то явно упорствовал, но всем было тошно, муторно, не по себе. И лишь один монах – приземистый, широкоплечий, с загорелым до черноты лицом, узкими щелочками глаз – безмятежно работал в саду. Он что-то себе под нос напевал (похоже, псалмы), носил ведра с перегноем и особой рогатиной снимал с верхних веток еще не сорванные апельсины.
И все так споро, сноровисто, ловко у него выходило – загляденье. Вот дед Мелитон и подумал, а не позвать ли его к себе. Разумеется, не нанять как батрака (батраков уже разбатрачили), а приспособить как… ну, если не как домработницу, то домработника.
Приспособить, пользуясь тем, что властям все равно придется изгнанных монахов где-то устраивать, чтобы они не слонялись где попало и не мозолили глаза милиции.
В этом и заключалась просьбочка. Об этом дед Мелитон доверительно и поведал комиссии: нельзя ли, мол?… Комиссия не возражала. Смущало лишь то, что монаха не успели допросить и вытрясти из него, как он чтит Бога и не уважает власть. Или наоборот: чтит власть и не уважает Бога.
Иными словами, контра он или не контра. Это надо было установить, а уж потом решать вопрос, поставленный товарищем Красной Бородой (так меж собой прозвали они деда Мелитона).
И кто-то предложил: подключить этого усердного и старательного монаха к изъятию ценностей. Пусть снимает со стен иконы, выдирает черные доски из золоченых окладов, грузит в телеги: вот его нутро-то и выпрет наружу и станет ясно, контра он или не контра.
Велели привести монаха. Тот заботливо уложил свой инвентарь, оправился, причесался, поочередно снял с обеих ног и обтер рукавом сапоги и явился по вызову.
– Как тебя звать?
– Пурэвбаатар – Богатырь, Рожденный в Четверг.
– Ишь ты! Красиво! Ты монгол?
– В Монголии был монголом, а здесь я русский. При постриге назвали Василием. Монахи же в монастыре прозвали Кротиный Бес.
– С чего это так тебя прозвали?
– Кротов жалею. Не выкуриваю из нор. Морковкой подкармливаю. Кротиным Богом назвать было неловко, а вот Бесом – в самый раз.
– И ты не обижаешься на Беса?
– Я никогда не обижаюсь. Так меня воспитали.
– Почему в саду колупаешься, когда тут для вас, монахов, конец света настает?
– Я этот сад и учинял, я же поставлен за ним ухаживать.
– Садовник, значит. Хотел тут рай у себя создать.
– Рая на земле быть не может. Рай только на небе, да и то не для всех.
– Для кого же, к примеру?
Русский монгол Василий улыбнулся так, что щелочки глаза совсем исчезли.
– Для товарища Ленина и товарища Сталина.
Такой ответ заинтересовал, хотя и (не без того) показался сомнительным.
– Они же, по-вашему, безбожники.
– Безбожники, да Божией милостью, с Божьего соизволения. Такое тоже бывает.
Ответ был принят, хотя недоумение не рассеялось.
– Монастырские ценности изымать будешь?
– Монастырская ценность одна – усердная молитва, а без остального можно обойтись.
– Ишь ты, хитрец. Отвечай точно на заданный вопрос.
– Буду.
– Сосуды богослужебные, облачения, кресты наперстные из алтаря выносить? Иконы из окладов выламывать и топором рубить?
– Если прикажут, буду.
– А не жалко?
– Иконы – не Бог, а подобие.
– Вон ты как рассуждаешь. Тут товарищ Мелитон тобой интересуется. Пойдешь к нему?
– Прислугой?
– Домработником.
– Я и прислугой пошел бы, поскольку так оно выходит, что всю жизнь на послушании, как солдат на посту. Служу.
– Кому же ты служишь? Эксплуататорскому классу?
– Никак нет. Аз многогрешный есмь служка Серафимов.
– А это кто ж такой будет?
– Набольший начальник. Самый важный из всех.
Комиссия сочла, что монах Василий немного не в себе (помешался на своих кротах), и не стала вникать, к какому ведомству принадлежит сей важный начальник.
Василию же велела:
– Собирай вещи. Пойдешь с товарищем Мелитоном. Теперь он для тебя самый набольший из всех. Во всем его слушай.
С таким напутствием монах был отпущен и передан в распоряжение деда.
Семья у деда Мелитона была большая и шумная, как цыганский табор: не только близкая родня, жена, две дочери – Гаянэ и Лусинэ, диковатые, боявшиеся мужчин старые девы, сын (мой будущий отец), но и дальние родственники.
Дальних называли к тому же транзитными, поскольку они останавливались у деда проездом, с тюками и чемоданами. Некоторые из них гостили подолгу, месяцами, а то и вовсе становились приживалами: для этого особого ума не требовалось, а надо было лишь уметь – умение нехитрое – по мелочам угождать хозяевам, их восхвалять и им льстить.
Бабушка Мариам (для деда Мелитона – Маруся, хотя она и армянка) этого терпеть не могла. Она из гордости откровенно гнушалась всяческими восхвалениями: «Ну хватит, хватит. Наотрез не приемлю». И льстецы терялись в догадках, чем они не угодили. И поскольку за каждым словом им чудился намек, они в конце концов склонялись к выводу, что бабушка Мариам намекает на отрез материи для платья, который хотела бы от них получить, чтобы восхваления (перед примерочным зеркалом) стали для нее приемлемыми.
Дед Мелитон, напротив, обожал лесть и нуждался в ней постоянно, как в арабском кальяне, который курил у себя в кабинете.
Курил тайком, запирая дверь и не позволяя дыму проникнуть сквозь щели, чтобы его не унюхала бабушка, противница вредоносного курева, а заодно и алкоголя – горилки и водки, хотя против вина она ничего не имела, поскольку алкоголем его не считала.
И тот, кто помогал деду раскуривать кальян – суетился, прислуживал, забивал табак в чашу, наливал воду в колбу, ворошил угли, – тот, помимо благосклонности деда, приобретал статус нахлебника и приживала – того, кто приживался или прижимался к нему, ища защиты, снисхождения и всяческих поблажек.
Ему разрешалось сорить и мусорить по всему дому, утаивать сдачу за покупки, доставать из ножен кинжалы, висевшие на стенах, и нацеживать отборного вина из любимого бурдюка хозяина.
Более того, как знак особой милости ему позволялось примеривать черкеску деда с газырями на груди и, затягиваясь узким ремешком, красоваться в ней перед зеркалом (не одной же бабушке такая честь).
Охмелев от вина, от дыма кальяна и собственного отражения в зеркале, приживалы слонялись взад и вперед по дому, скрипя половицами и шаркая тапками без задников. Они гугукали, ворковали, как голуби, шептались, шушукались, сидели, развалившись, в креслах и лежали на турецких диванах. Это было их основное занятие…
И разумеется, ублажали себя едой – бабушка Мариам не успевала подавать на стол.
И уборки за ними было столько, что она не разгибаясь мела, заметала, выметала, и хоть бы кто ей помог. Нет, приживалы и нахлебники лишь приподнимались вместе с креслом, чтобы она дотянулась веником до свалявшейся под ними комковатой пыли, кожуры от мандаринов и вишневых косточек.
Конечно, бабушка Мариам мечтала о домработнице, хотя с ее придирчивым нравом не каждая могла ей угодить. С тремя домработницами пришлось расстаться: они не выдержали испытания. Вместо того чтобы гнуться при мойке полов, наматывали тряпку на швабру и размахивали ею во все стороны. Разве это мытье? Смех!
И вот муж сообщает ей, что приведет в дом не домработницу, а домработника и к тому же бывшего монаха из закрывающегося (по Божьему соизволению и решению властей) монастыря.
– Да ты с ума сошел. Мало мне своих бездельников, так ты чужого в дом приводишь. Что мне с ним делать?
– Этот тебя не подведет.
– Где мы его поселим? Все комнаты у нас заняты.
– В кладовке.
– Там и окон нет, и повернуться негде. На полках – банки с инжирным вареньем, в мешках – курага, изюм, грибы сушеные. – Бабушка Мариам загибала пальцы, перечисляя хранившиеся в кладовой припасы, но один палец – указательный – загибать не стала, словно он указывал на что-то требующее особого внимания, приглушенного шепота и опасливого взгляда по сторонам. – К тому же… к тому же у тебя там портрет Деникина спрятан, воевавшего на Кавказе.
– О Деникине молчи. Никому ни слова.
– Не дурей тебя. А если твой монах в погреб провалится? Ведь ты погреб там вырыл. Сколько кубов земли мы на носилках перетаскали. Аль забыл?
– Не провалится. Он ловкий и увертливый. И вообще неприхотливый – у костра привык спать, дитя Великой степи. Зовут по-нашему Василий. А монахи его Кротиным Бесом прозвали.
– Даром что Бес. А если он за свою религию агитировать начнет?
– Тебя, что ль, агитировать? Да ты сама кого хочешь на агитку возьмешь…
– В кладовке моя икона висит – последняя у меня осталась… – Бабушка Мариам пригорюнилась и вздохнула.
– Что тебе икона! Ну и пусть себе висит. Тебе, безбожнице, она не нужна, а монаху – не помеха.
– Я не безбожница, а идейная. Он не фанатик, твой монах?
– Тю-ю, баба глупая! – напустился на жену дед. – Он же садовник. В земле копаться любит. За садом ухаживать привык.
– А то садовник не может быть фанатиком, – задумчиво произнесла она, но так тихо, чтобы он не услышал, а если и услышал, то не стал бы с ней спорить.
Монах Василий переселился к деду со своими пожитками, уложенными в потертый баул, какие у нас носят доктора и священники, коих приглашают на требы.
В кладовке он расположился так, словно ему было совершенно все равно – кладовка это или апартаменты из пяти комнат. Вбил пару гвоздей и развесил на них одежонку, причем особо теплой – на зиму – среди одежд не было: так, одна кофтенка, да и то, похоже, бабья.
Принес откуда-то старый цибик – ящик из-под чая – и приспособил под столик. А лежанку себе и устраивать не стал, чем несколько смутил и озадачил деда Мелитона. Тот после кальяна, дурманящего сладким чадом голову, больше всего любил все, что относилось ко сну, – спальные залежности, как он их называл (все, на чем можно залечь): кровать с никелированными шариками, коврик с оленями на стене, пуховые перины, одеяла и подушки.
Поэтому дед не удержался и резонно осведомился (спросил не без подначки):
– А спать-то на чем будешь? Не торчком же всю ночь стоять.
Кротиный Бес тотчас нашелся:
– Я на пол сяду, к стене спиной прислонюсь и сосну чуток. Кровать мне не нужна. Не привык я на кроватях нежиться. Не барин. К тому же на мягкой кровати если не Страшный суд, то курултай уж точно проспишь.
Дед про курултай что-то не очень понял. Поэтому высказался о другом:
– Ишь ты, к стеночке он прислонится… Ну, смотри… Чтоб порядок был. – Но все-таки не удержался и спросил: – А курултай этот твой что такое?
– Курултай и есть порядок.
– Вот я и говорю…
– Будет, будет тебе порядок, как в доблестных войсках Деникина.
Дед Мелитон насторожился, носом повел, словно учуяв запах гари. Учинил дознание:
– А что это ты Деникина вспомнил? Может быть, чего заметил?
– Так… к слову пришлось.
– Смотри у меня. Не балуй.
Кротиный Бес ответил в рифму:
– Кому не балуй,
А кому – валуй.
– Что еще за валуи приплел?
Тут он и вовсе зачастил по-скоморошьи:
– А такие валуи,
Что любил король Луи.
– Ишь ты. где такого нахватался?
– По дорогам поскитался —
Вот тебе и нахватался.
– Бродяга, значит… – пришел к заключению дед Мелитон.
Кротиный Бес (на то он и бес) не унимался:
– У кого в башке бодяга,
Для того и столб – бродяга.
– Ну хватит мне тут вирши сочинять. Устраивайся и берись за дело. Негоже моей старухе одной спину гнуть, – сказал дед Мелитон, покидая кладовку с кольнувшим его неприятным подозрением: уж не засланный ли казачок этот монах, раз он про Деникина-то сдуру сболтнул?
А может, и не сдуру, а, наоборот, от большого ума…
Во всяком случае, дед Мелитон выждал момент и портрет Деникина из кладовки осторожно извлек, перепрятал в другое – более надежное – место.
На том и успокоился.
Подозрение деда, едва зародившись, тотчас и отпало, и он как опытный счетовод провел его по ведомости, которую на своем тайном бухгалтерском языке так и называл: пустые страхи. Много раз его эта ведомость спасала – спасала в самых, казалось бы, безнадежных случаях, когда ревизоры рвали его, как охотничьи псы истерзанного медведя.
Ведомость помогала не терять самообладания, не поддаться панике, не наделать сгоряча всяких глупостей и непоправимых ошибок. А это означало: сберечь финансовые ресурсы, вывести их из-под удара, перенаправить этот удар на ложные цели, на денежный мусор, на щебенку, на мелочовку.
Крупные же суммы заложить в тайники и схроны. Замаскировать, забросать хворостом и сухими листьями. И – никаких следов, кроме волчьих и медвежьих. Так это выглядело по всем ведомостям – в том числе и по самой надежной, под названием пустые страхи.
Вот и на этот раз такая ведомость пригодилась, пустые страхи от него отогнала, как кур отгоняют, чтобы землю не разрывали и посеянные зерна из грядок не выклевывали.
Деду Мелитону даже смешно стало: нашел кого заподозрить! Монаха Василия – Ваську, жалостливого, сердобольного, который и кротиную нору водой не зальет, а уж тем более не станет топить своего благодетеля.
Дед Мелитон ради испытательной проверки подводил домработника к кротовой норе во дворе: «Вот поганец опять корни подрывает – надо бы его выкурить». Брат Василий лишь для вида серчал, бранился, грозил поганцу, ярился, фуфырился, а сам и пальцем не пошевелит. Ничего не предпринимал хитрец по выкуриванию (или заливанию водой) крота.
И это успокаивало: значит, и деда не предаст, не донесет на него властям. Не по этой он части – не казачок.
Так оно и выходило. Кротиный Бес, расторопный, сноровистый, быстро навел дома порядок. Бабушке Мариам он не позволял и веник взять в руки: все сам, сам. Приземистый, с серьгой в ухе, косицей жидких волос, похожей на мышиный хвостик, и клочком рыжей бороды (уверял, что остальную бороду ему выдрали, когда случилось в горах переходить границу), он не наматывал тряпку на швабру, а сам гнулся – аж позвонки на спине выпирали.
Все в доме у него блестело – ни пылинки. Цветные стеклышки в дверцах буфета играли, переливались, посверкивали. Глупая баба (на самом-то деле не глупая: это он ее так называл, чтобы самому казаться умнее) несколько раз пересчитывала серебряные ложки, но потом бросила. Ни к чему. Не пропадут.
Фисгармония ожила однажды: что-то Василий на ней пытался изображать своими негнущимися пальцами с желтыми ногтями, и – получалось, получалось. «Сопки Маньчжурии» или что-то в этом роде, монгольское, заунывное…
Задумал оранжерею в углу двора учудить – как в монастыре. Раздобыл выброшенный кем-то котел, запаял дыры, трубы подвел, чтобы в оранжерее от пара все мрело, томилось и диковинные плоды созревали на ветках.
Стал приживалов к делу приспособлять. Учил их отличать вилы от граблей, а несогласных потихоньку вытеснял, от дома отваживал. Те поначалу артачились, огрызались, но Кротиный Бес и на них находил управу – шагу ступить не давал, а не то что в креслах поваляться. Вместо вина подсунул им однажды бурдюк с уксусом, и те, глотнув, долго потом откашливались, отплевывались и отругивались. А он лишь посмеивался и что-то ласково приговаривал по-монгольски…
Осенними дождливыми, парными, мглистыми вечерами, если хорошо попросить, Кротиный Бес рассказывал о своих скитаниях, о том, как посланный на Афон, побывал он везде – аж до Африки добрался. Очень уж ему хотелось с мудрецами потолковать, выведать их секреты и познать таинственную кючю.
– Это с какими же мудрецами? – задавал наводящий вопрос дед Мелитон, на что тотчас получал ответ:
– Ну, к примеру, с мудрецами Монголии – с ними в первую очередь, поскольку они мне родня. Ну а кроме того, с отшельниками Ливана, ламами Тибета, даосскими магами, португальскими падре и священниками зороастрийцев.
– А что за кюча такая?
– У монголов – тайная сила. Ее можно накопить, а можно зря растратить – так же как и небесную благодать су.
– Вон ты куда метишь. Что ж, ты свою кючю не растратил еще?
– Не растратил. Я ее берегу.
– Поделился бы с нами, хотя наша кюча – в учении Маркса-Энгельса-Ленина, – сказал дед, оглядываясь по сторонам с явным желанием, чтобы кто-то его в этот момент услышал.
– И заветах Деникина, – тихонько добавил Кротиный Бес, и дед Мелитон по мнительности своей словно бы учуял вокруг себя сладковатый запах гари.
Учуял и вновь заподозрил, что монашек не просто так здесь появился, что казачка-то заслали. Подозрения стали снова томить его, как удушливый пар томит в бане. Сон потерял, есть ничего не мог…
Но затем, поостыв немного и поделившись своими опасениями с глупой бабой (умной женой), дед Мелитон решил, что Кротиный Бес не столько казачок, сколько… (получилось даже в рифму) обыкновенный дурачок, каких на свете хоть пруд пруди.
Иными словами, со странностями: такой может наобум брякнуть, а окажется – в самую точку.
Вот так и вышло с Деникиным: брякнул – сболтнул монашек – и в десятку, хотя и сам не подозревает об этом.
Тем не менее дед Мелитон стал к нему присматриваться. И жене велел быть повнимательнее: «Меры предосторожности в наше время не помешают». Сын (мой будущий отец) и дочери – Гаянэ и Лусинэ, старые девы, – тоже получили инструкции по части бдительности: быть начеку.
И получилось, что не зря старались. Странности, коих раньше не замечали, тут-то и повылезли наружу, как кроты из своих нор.
Во-первых, выяснилось, что монах Василий каждый свободный час посвящает молитве – спешит в свою кладовку. А там перед иконой на колени встанет, перекрестится, поклонится, лбом пола коснется, а иной раз и стукнет лбом об пол, да так, чтобы побольнее было, чтобы шишку набить.
И шишку эту потом никому не показывает, прячет, ладонью закрывает. Но от деда Мелитона разве спрячешь? Он мигом углядит и спросит:
– Опять шишак себе на лбу набил. Зачем?
– Заставь дурака Богу молиться – он себе лоб расшибет.
– Знаем, что ты дурачок, и все же зачем лбом своим в пол стучишь?
– В наказание.
– За что же себя наказываешь?
– За мысли.
– Так что же в них плохого, в мыслях твоих?
– А то, что они посторонние…
– Как это посторонние? Может, ты о деле думаешь, куда какой гвоздь забить…
– То-то и оно, что гвоздь… А мысли должны быть о Боге.
– Ну, милок, Бог… то ли Он есть, то ли нет – пойди разбери…
– А тут и разбирать не надо: есть и все слышит…
– Ну, это кому как… По мне так Бог для порядка был нужен, а сейчас новый порядок, и Бога твоего отменили…
– Смотри, как бы Он тебя не отменил…
Дед Мелитон стал монаха со всеми строгостями вразумлять и отчитывать:
– Знаешь, ты у нас тут монастырь не устраивай и за Бога не агитируй. Мы тебя для чего взяли? По дому работать. Вот и работай, а рот свой на замке держи.
Василий голову со смирением склонил и руки опустил (длинные руки оказались – почти до колен достают).
– Я держу, брат. Помалкиваю. Ты ж меня сам спросил.
– И давай со мной на вы. Не брат я тебе, а хозяин. И поумней тебя. Во всяком случае, лбом об пол не стучу.
– Перед Богом все братья…
Дед Мелитон явно не желал иметь братьев перед Богом.
– И не перечь мне тут. Речи свои крамольные оставь. Не потерплю. Ты не говорил, а я не слышал. И на этом точка.
Этот разговор укрепил деда Мелитона во мнении, что монашек-то сущий дурачок, а то и вовсе дурак. Ишь вздумал лбом об пол стучать. Ну и впрямь по той самой пословице: заставь дурака… Они с женой на этот счет перемолвились, посмеялись, позлословили чуток, но без зла: работник он больно хороший, а причуды его… да пускай чудит.
На семейный совет пока выносить не стали, промеж себя все миром и решили.
Но тут другая странность за Кротиным Бесом обнаружилась. Ой, неспроста он от кровати отказался: не только из-за боязни срамных снов или еще какого мысленного блуда, а по дерзновению, как в подобных случаях говорят чернецы.
Дед Мелитон встал однажды ночью горло промочить, кваску с изюминкой хлебнуть, а в кладовке – сквозь щели-то видно – свеча мигает. Тут-то и выяснилось, что монашек ночами вообще не спит, а, сидя на полу, прижавшись спиной к стене и слегка завалившись на мешки с изюмом (все собирались вынести, да некуда было), прикорнет немного, всхрапнет, проснется и что-то шепчет, едва шевеля губами.
Что он может шептать? Ночью-то – какие молитвы? Это одно наводит на мысль, что он немного не в себе. Не зря о нем говорили умные люди из той комиссии…
– Ты бы спал по-людски, в кровати. Вон мы тебе из сарая кровать принесем, на которой еще мой дед умер.
– Не лягу я на кровать. Срамных снов боюсь.
– Чего их бояться. Ну, приснится тебе баба голая, и что плохого?
– Нам, монахам, нельзя. Грех.
– Раз вы, монахи, днем себя постами и молитвами изнуряете, то хоть ночью для вас развлечение – сны…
– От таких развлечений – прямехонько к чертям на сковородку. К тому же тот, кто срамные сны видит, может не воскреснуть при звуке ангельских труб.
– Вона – не воскреснуть. Вот как первый внук у меня родится, ты ему эти сказки будешь рассказывать.
– Первый внук у тебя… у вас, хозяин, родится в сорок девятом году, уже после большой войны.
– Какой еще войны? – насторожился дед Мелитон.
– А такой, что будет война, и сына твоего призовут, ранит его осколком фугасной бомбы, контузит, проваляется полгода в госпиталях. Изнеможет, тоской изойдет, надежду потеряет. Но в сорок девятом у него родится сын.
– Откуда тебе это известно?
– Из тетрадочки. Есть у меня одна тетрадочка. Там все написано.
– Врешь. А я-то доживу до внука?
Монах Василий пораскинул умом – для вида, хотя и так знал, что на это ответить:
– Может, и доживешь, если смилуется и простит тебя Бог. А может, и нет…
Тетрадка эта крепко засела в голове у деда – засела, как гвоздь, который клещами не вытащишь, только сплющишь и вгонишь еще глубже. Бабушка Мариам пыталась его урезонить:
– Ну что ты еще вздумал! Всяким басням верить…
Но дед стоял на своем:
– А я чую, что есть тетрадка. Куда-то он ее запрятал. Есть!
Очень уж хотелось ему узнать, доживет он или не доживет до рождения внука, то есть моего рождения.
И дед решил во что бы то ни стало тетрадку найти.
Найти и… выкрасть не выкрасть, но экспроприировать, как незаконно нажитую собственность. Под наспех выдуманным, нелепым предлогом монашка услали с поручением на самую глухую окраину нашего городка, чтобы он оттуда подольше не возвращался. В кладовке же его все перетряхнули, перерыли – подняли, как пласты земли поднимают вилами или глубоко всаженной лопатой.
И – никакой тетради.
Кротиный Бес часа через два вернулся. Кашлянул, нюхнул, подергал ноздрями, словно бы собираясь чихнуть от запаха скверного табака, и сразу почувствовал, что у него был обыск. В монастыре ведь тоже случалось – обыскивали, так что опыт по этой части у него имелся. Богатый опыт.
Он ничего не сказал, не упрекнул, не пытался пристыдить и усовестить, но все опустили глаза. Всем стало стыдно. Как рассказывал мне отец, свидетель этой сцены, не знали, куда деваться.
Наконец монашек посмотрел на всех с жалостью, как на несчастных, ушибленных (пыльным мешком побитых) и тихо произнес:
– Не там искали. В другом месте надо было искать.
– Где? – хором воскликнули все, надеясь, что Василий укажет им место.
– Там, где потеряли. А если не теряли, нечего и искать. За вас другие найдут.
Все тем же нестройным, разноголосым хором стали оправдываться:
– Да мы прибраться хотели… мы…
– Прибираются там, где намусорено, – сказал Василий и постучал пальцем по лбу, намекая, что весь мусор у них в головах.
После этого Кротиный Бес стал по ночам молиться в погребе, чтобы никто его не слышал. Он спускался туда по приставной лесенке, закрывал за собой крышку люка, придерживая ее сначала обеими руками, а потом головой, и затихал.
Затихал, даже не зажигая свечи, но все уже знали (успели подсмотреть), что у него в банке живет особая мушка – светлячок. Кротиный Бес его подкармливает, дает ему напиться росы, а тот, наевшись и напившись, светит ему во время молитвы, как крошечный фонарик.
Чудо! И каждому хотелось на это чудо лишний раз поглазеть. Поэтому, просыпаясь ночью, все чувствовали, что их так и тянет к погребу, словно лунатиков, и не могли с собой совладать. Припадали глазом к малейшей щелке. Прислушивались, что в погребе, происходит, что Василий там шепчет, стучит ли лбом об пол, и потом докладывали бабушке или деду.
Однажды Василий задул свечу в своем погребе и, как обычно, затих. Тут-то Гаянэ и Лусинэ подкрались. Они даже слегка приподняли крышку люка, чтобы увидеть светлячка. И, поскользнувшись, провалились (сверзились) обе в погреб.
И тут второе чудо, еще более расчудесное, чем первое. Монашка там не оказалось. Может быть, он растворился в темноте, как призрак. А может, словно крот, вырыл в погребе нору, которая вела наверх и выходила из-под земли за сараем, где свалены бревна и ржавое листовое железо.
Но, так или иначе, старые девы Гаянэ и Лусинэ были наказаны за свое любопытство. Они сильно ушиблись, ободрались о торчавшие из шаткой стремянки гвозди и вывихнули себе кто руку, кто ногу – так что назад не выбраться.
От испуга они даже не решались никого позвать на помощь. Лишь дрожали, как в лихорадке, и тихонько поскуливали. А потом заснули.
Утром их бросились искать. Вытащили из погреба, полумертвых, как вытаскивают из гроба. Стали ужасаться, разглядывая синяки и царапины. Тут-то монах Василий незаметно появился – возник вдруг за спиной у всех, словно с небес спущенный.
– Ты откуда? Где был?
Он смеется:
– Оседлал черта рогатого и в Каракорум летал.
– Какой еще Каракорум?
– А такой, что это для монголов тот же Иерусалим.
– Ври больше. Да и зачем тебе черт, если тебя самого Бесом прозвали? Вон Гаянэ и Лусинэ из-за тебя покалечились. Лечи их теперь – на врачей работай, – укорил дед Мелитон, привыкший работать лишь на самого себя.
А Кротиный Бес укоров не терпел. Вот тут-то его тайная сила себя и проявила:
– А я и есть врач.
Встал на колени. Помолился перед иконой бабушки Мариам и исцелил обеих дурочек. Ни царапин, ни вывихов.
Однажды ночью исцеленная Василием Гаянэ встала, чтобы погасить настольную лампу. Засыпала она всегда при свете, а ближе к утру гасила – выдергивала вилку из штепселя, поскольку выключатель не работал (Василий обещал починить). В окне сияла огромная матовая луна. Было необыкновенно тихо.
И в этой тишине она услышала голоса: монашек с кем-то разговаривает.
Нечто подобное и раньше случалось: привыкли, что Василий по ночам в своей келье (кладовке) бормотал молитвы. Но то молитвы, на этот же раз – явный разговор, и не с самим собой и не с каким-то там Богом (в Бога Гаянэ, разумеется, не верила, относилась насмешливо как к боженьке), а с собеседником, которого Василий о чем-то спрашивал, а тот ему внятно, рассудительно отвечал.
Спрашивается, кто этот собеседник и как он к нему пробрался, если окон в кладовке нет и все двери у них на ночь заперты. Дед Мелитон перед сном всегда проверяет: уж если Глупая Баба (постоянное прозвище умной жены) где забыла запереть, то он-то наверняка запрет. И ключ лишний раз в замке провернет – не поленится.
Странно и то, что ни одна половица в доме не скрипнула, иначе кто-нибудь непременно проснулся бы. И самое странное, что даже Диана, кавказская овчарка, во дворе не загремела цепью, не заскребла когтями землю и не залаяла на чужака.
И вот этот чужак сидит в кладовке у Василия, и его глуховатый голос отчетливо слышен. Слова же он произносит странные, и по этим словам выходит… впрочем, не ей судить, что выходит по этим словам: пускай дед Мелитон решает, а уж Гаянэ ему утром обо всем поведает.
Надо только запомнить их разговор – и запомнить слово в слово, чтобы чего важного не упустить и лишнего от себя не добавить.
И Гаянэ вслушивается – запоминает.
– Томит тебя враг, Василий? – спрашивает чужак, и монашек в ответ тоже называет его по имени, но как старшего, как своего начальника:
– Томит, батюшка Серафим.
– Тяжко тебе?
– Очень тяжко. Потому и позвал тебя. Может, чем пособишь мне.
– Что ж, замолвлю о тебе словечко.
– Замолвите, батюшка. Помолитесь. Восстанем-то скоро?
– Об этом лишь на самом верху ведают… Нам не дано.
Гаянэ и подумала, что они с этим Серафимом (чуть позже к заговору подключился третий – Амвросий) готовятся восстать и свергнуть власть. А какое еще может быть восстание! Не из мертвых же ангельские трубы восстать призовут.
Рассказала отцу. Весь услышанный разговор, что запомнила, ему поведала – слово в слово. Мелитон задумался, подергал красную бороду и изрек:
– Заговор. Как пить дать заговор против власти. Если этого Серафима вместе с Амвросием и нашим Богатырем, Родившимся в Четверг, возьмут – хоть в четверг, хоть в пятницу, то и нам несдобровать.
– Страшно-то как… Что же делать? – стала подвывать от страха Гаянэ.
– А то и делать, что надобно в таких случаях…
– Ну что? Что? – Гаянэ заметалась по комнате так, что длинную юбку закрутило вокруг ног.
– Заявить, пока не поздно. Может, хотя бы это спасет.
И тут дверь тихонько приоткрылась, и на пороге, как привидения, возникли трое – монах Василий и с ним два почтенных старца – Серафим и Амвросий.
– Ну, заявляй на меня, Мелитон. Я – Серафим, – сказал один и низко поклонился, придерживая на груди крест.
– А я Амвросий, – с таким же кротким поклоном произнес другой. – Скоро восстанем и тебя на этой грешной землице не оставим. С собой прихватим. В новую жизнь.
– В новую? А со старой как быть? Как же я все брошу? Нет, я заявлю… пойду сейчас и заявлю, куда следует.
И тут выступил, как перед строем, на два шага вперед (ать-два) монах Василий.
– Не заявишь, Мелитон. Уж извини, что я к тебе на ты. Но – не заявишь, поскольку есть у меня заява посильнее. В ней моя тайная сила.
И, достав из-за спины, развернул перед ним портрет Деникина.
Три с лишним месяца прожил у них монах Василий – с осени до зимы, до ранних холодов, подернутых ледком лужиц, над коими словно бы постарались искусные кружевницы, и крупитчатого, как дробинки, снега на виноградных листьях.
Три месяца – срок, казалось бы, и недолгий, хотя с какого бока взглянуть, может быть, при всех фокусах-то Кротиного Беса и долгий: столько их набралось, что и на год хватит. Иными словами, странностей в его поведении накопилось достаточно – можно сказать, целый воз, да такой, что больше не подкладывай, и так с места не сдвинуть.
Бывает, что верхом такой воз нагрузишь, пудовых мешков навалишь – стоит, держится, хоть и поскрипывает. А паутинку добавишь – ось подломится и всею тяжестью возок-то и рухнет.
Такой паутинкой стал случай с козой. Кто-то не поверит такому случаю: вот, мол, Мелитон на старости лет стал пули лить; кто-то улыбнется или даже фыркнет смешком: случай уж очень забавный. За столом, за угощением, за бутылкой самогона такие рассказывать, чтоб компанию веселить, но деду тут не до смеха.
Итак, у деда Мелитона была бодливая коза Нонна. Она никому проходу не давала, особенно ребятишкам, которых соседи посылали за спичками или солью: рога выставит и ну гонять по двору. Хворостиной ее драли, в сарае запирали – ничто не помогало, и никто не мог с нею совладать.
И вот однажды, как она разбуянилась, монах Василий ее к себе поманил, дал сочных листиков пожевать, по голове погладил и крестик на заржавевшей цепочке (уж где он его откопал) ей повесил, приговаривая, что, мол, тоже божья тварь, тайной силе послушна.
– Какой это тайной? Кюче твоей, что ли?
– Крестной силе – вот какой, – рявкнул отец Василий, чего мы раньше от него не слышали, а тут рявкнул. До того, видать, мы ему досадили своей непонятливостью, что вконец осерчал он на нас.
Коза же и присмирела, перестала ребятишек рогами стращать.
Впрочем, на это как раз никто не обратил внимания. А возмутило всех, что монах крест козе повесил. Не то чтобы сочли это кощунством (крест святыней никто не считал), но про себя решили – вот она, паутинка. Монах-то не просто со странностями, а самый настоящий сумасшедший. Идиот!
Воз-то, нагруженный доверху, после этого и заскрипел. Но сдвигать его как-то надо – не стоять же возу на месте. Этак он и в землю врастет – на месте-то, колеса мхом зарастут.
И тайком от Василия (его снова куда-то услали) собрали по такому случаю семейный совет. Собрали, чтобы обсудить его сумасшествие и решить, что с ним делать. Лечить его дома или поместить в сумасшедший дом? Во всяком случае, он виноват перед всеми, и вина его прежде всего в том, что он скрыл свое сумасшествие.
Поэтому бабушка Мариам сказала с затаенной угрозой:
– Я не буду молча покрывать его причуды. Ославлю его на весь город. Освищу в два пальца. Пусть все знают, что он сумасшедший, а то, как выйдет со двора, вид-то смиренный, благостный, постный. Глаз не подымет. Нет, пусть все знают!
– Ах, мама, должна вам признаться, я сама… сама сумасшедшая. Что-то я за собой замечаю. Что-то не то. Я, к примеру, иногда боли совсем не чувствую. Хоть иголкой меня коли…
– Книжек много читаешь… Вот и лезет в голову.
– А я подчас завидую сумасшедшим, – мечтательно произнес сын (мой будущий отец). – Все-таки они в чем-то необыкновенные люди. Не такие, как все. Вот и Василий наш… Вспомните, как он излечит Гаянэ и Лусинэ, когда они в погреб упали. Никакой врач не смог бы, а он помолился, пошептал, пошептал…
– Старуха-знахарка – та тоже шепчет, хотя она вовсе не сумасшедшая, а просто заговоры, ворожбу всякую знает.
– То ворожба, а он именем Божиим.
– Ну ты будешь тут… именем Божиим… еще чего придумай. Не болтай глупостей.
– Я в имя Божие не верю, – стал оправдываться отец. – Я лишь завидую тем, кто верит.
И тут распахнулась дверь, ударилась о стенку и медленно поплыла назад. На пороге зловещей тенью возник обличитель – монах Василий.
– Сумасшедших ищете? Сами вы сумасшедшие. Вас надо в сумасшедший дом!
Это было сказано так, что всем стало жутко. Все оторопели, замолкли, утратили дар речи (застыли с открытыми ртами, раззявились, по словам деда Мелитона), а потом долго – несколько дней – думали, почему их назвали сумасшедшими. Сами додуматься так и не смогли и стали приступать к Василию – допытываться.
Но, как ни допытывались, как ни наседали, Василий отказывался что-то сказать, отмахивался, не желал отвечать, наотрез отказывался сдаваться перед их назойливым натиском. Похоже, даже жалел, что не сдержался и им все выложил, резанул суровую правду.
– Да зачем вам знать, почему и отчего. Сумасшедшие – вот и все.
– Нет уж, ты скажи. Сделай такую любезность, а то и впрямь ославим тебя. Вовек не отмоешься, – подкрадывалась, подстраивалась к нему бабушка Мариам.
– Не скажу. Не хочу вам ничего говорить. Все равно впустую. До вас не достучаться. Лучше уйду я от вас.
– Куда ж ты пойдешь? Бродяжничать сейчас не дадут. Не то время. А как жить будешь? А твой сад и оранжерея?
– Тошно мне с вами, душевнобольными.
– Да почему мы душевнобольные? Почему сумасшедшие?
Он долго посапывал, помыкивал что-то неразборчивое, нераспознаваемое, нечленораздельное, пока его не прорвало и он не выложил нам все как есть без утайки:
– Сумасшедшие, поскольку в Бога не верите, – сказал он как отрезал – сказал так, что было бы странно, если б все после этого не провалились сквозь землю.
Тем не менее все попытались изобразить, что эти слова их нисколько не смутили. И уж тем более не испугали, не показались ужасающими, зловещими, а, напротив, по легкомыслию нашему даже рассмешили:
– Да, не верим, и что? Есть же, в конце концов, атеисты. И ничего себе – живут припеваючи. Да и власть у нас, слава богу, безбожная.
– На власть не ссылайтесь. Каждый сам для себя решает. И сам пред Богом ответит.
– Бог же не прокурор и не гардеробщик в бане, взыскивающий за каждый потерянный номерок, – сказал кто-то из моих близких, и после этих слов земля разверзлась и все – головой вниз – ухнули в бездну.
Сказанное не следует понимать буквально. И я не стану изображать все так, будто из рассевшейся земли вырвались зловещие языки пламени, стали выползать огромные змеи и жабы… Нет, но – тут уж никуда не деться – нашу семью постигло несчастье: занемог, занедужил дед Мелитон.
Словно в одночасье его скрутило…
Он наотрез отказывался лечь в больницу, как его ни уламывали дочери, сын (мой будущий отец) и Глупая Баба (умная жена). Наконец все-таки согласился и… умер в кресле цирюльника, красившего ему бороду (не хотел сдаваться врачам с некрашеной бородой).
Деда у нас в семье называли по-разному – и собственно дедом, и дядей, и папой, но он был признанным старшим в доме, приравнивая это к званию генерал-лейтенанта. После него старшинство перешло к его жене – бабушке Мариам (ее тоже называли и бабушкой, и мамой, и тетей). Но и она умерла от ушиба, неудачно поскользнувшись на апельсиновой корке и ударившись об острый угол буфета, отчего в боку образовалась опухоль.
Опухоль опустилась в самый низ живота и там расцвела метастазами, пустившими побеги по всем ее внутренностям.
Из их троих детей остался лишь мой отец. Его младшая сестра Гаянэ (армянские имена ей и Лусинэ дала, разумеется, бабушка) утонула, переходя весной – с кувшином на голове – бурный ручей. А Лусинэ случайно попала под выстрелы учебного полигона (неподалеку была воинская часть), и четыре пули прошили ее насквозь.
После этого монах Василий, помолившись усердно за усопших, нас покинул (спасти сестер он не смог), а я через год родился.
Родился, надо сказать, в четверг (угораздило же меня), а к этому дню недели у нас относились с осторожным, опасливым суеверием. Поэтому меня не стали называть Богатырем, Родившимся в Четверг (да и все-таки и не монгол), а назвали просто – Василием.
Эту историю я услышал, когда мне исполнилось четырнадцать лет. Рассказал мне ее отец, отведя в кабинет с зачехленной готической мебелью и вечно задернутыми портьерами (он унаследовал этот кабинет после смерти деда).
Он усадил меня на резной стул с высокой спинкой (чуть выше моей головы) и придвинул ко мне свое кресло.
Начал он с того, что дед Мелитон завещал ему перед смертью приобщить меня к этому семейному преданию (родовой саге), чтобы и я потом приобщал моих отпрысков, моих потомков. При этом дед добавил, подтягивая к носу кончик своей – еще не крашеной – бороды:
– Только не говори ему, что я сумасшедший.
Борода забилась ему внос, он стал выдувать ее, выкашливать через ноздрю, зажимая другую ноздрю пальцем. Это означало, что деду ужасно неловко, стыдно и он мучительно страдает.
– Ну какой ты сумасшедший, – стал возражать отец, не желая, чтобы тот попусту волновался (от этого у него пересыхала гортань и поднимался жар), но дед простонал, несчастный и обидчивый, как ребенок:
– Не говори, ради бога…
Отец перед тем, как рассказать историю мне, тоже признался, покусывая (привычка, перенятая у деда) свою недавно отросшую, вьющуюся кольцами бородку, что он… по всей вероятности, сумасшедший.
– Да, сумасшедший, знаешь ли. Такая нелепость… Во всяком случае, меня – вместе со всеми – так назвал монах Василий.
Я принял его признание со всей надлежащей серьезностью. Я даже придвинулся к спинке стула и выпрямился так, чтобы стать хотя бы немножечко выше нее – хотя бы чуть-чуть, на два пальца. Ведь осталось мне теперь решить, сумасшедший я или нет. А для этого решения надо по крайней мере сидеть прямо.
1 ноября 2022 года