К книге
Дневной поезд, или Все ангелы были людьмиРассказы. На завтра не задали
31%
Рассказы. На завтра не задали
13

I

Я пребывал тогда под знаком сорока.

Не в том смысле, что мне стукнул сороковник (до этого было еще далеко), а в том, что у этой истории есть точная дата – сороковой год. Исполнилось же мне всего одиннадцать лет – мальчишеский возраст, хотя мои тетушки и бабушки, жившие неподалеку, в Большом Ржевском и Борисоглебском переулках, говорили, что для своих лет я слишком умничаю, слишком серьезен и у меня нет девочек (вот тут они ошибались). А им поддакивали соседи по нашему дому.

Поддакивали, ссылаясь на то, что все мальчишки нашего двора (задаваки девочки считали себя выше этого) выпрашивали у них кочерыжки, когда они рубили для закваски кочаны капусты, купленные в палатке «Овощи. Фрукты» на Малой Молчановке.

Все, кроме меня…

Кочаны эти привозили туда на полуторке из совхоза «Светлое будущее». Привозили в оранжевой сетке, вспарывали ее длинным, извилистым ножом и вываливали горой на земляном полу, рядом с напольными весами (шкала с рисками, по которой гоняли гирьки).

Словом, это был апофеоз – почти по Верещагину, если кочаны заменить на черепа и, может быть, вспомнить Тимура как одного из великих завоевателей, коим посвящена картина…

Совхозные кочаны среди хозяек были на самом лучшем счету. Они нахваливали свои кочерыжки как необыкновенно сладкие и сахарные, и дворовые мальчишки за них дрались, тянули за подачкой измазанные сажей и копотью руки и локтями отталкивали друг друга.

Я же один не унижался, не выпрашивал, не дрался и потом не грыз эти кочерыжки, делая вид, что для меня это неземное лакомство, хотя они были противными и о них можно было обломать зубы, как… о гранит науки – максимы Марка Аврелия, Евангелие Марка и «Капитал» Маркса.

При чем здесь «Капитал» и почему он был для меня кочерыжкой, я еще скажу…

Я жил на Арбате, учился в красной, кирпичной 93-й школе, где столяр вечно чинил сломанные стулья и парты, а нянечка Прасковья Ивановна следила, чтобы среди нас не завелся второй Мишка Квакин и не повадился бы курить в уборной с ржавыми трубами и казарменными умывальниками. С выходом повести «Тимур и его команда» имя Квакина часто произносилось в учительской как отрицательный – неприемлемый для советской школы – пример расхристанности и хулиганского поведения. И Прасковья Ивановна была настороже: ждала его как антихриста.

Меня, причесанного, принаряженного, с удушающим, пышным бантом под самым горлом (мешал дышать, да я и не дышал), водили на елку в Кремль. Водили через Спасские ворота, под часами с золочеными стрелками и римскими цифрами. И я, олух царя небесного, не верящий своему счастью, там из мешка Деда Мороза получал подарок – овальный жестяной, набитый печеньем, вафлями и конфетами «Мишка косолапый» бочонок, где мать потом хранила катушки с нитками или пластинки желатина, перец и всякие приправы.

Вместе с гостями на праздники мы совершали паломничества на Большой каменный мост – издали любоваться Кремлем. Знаменитый кинотеатр «АРС» я уже не застал, но зато был усердным посетителем плохонького «Юного зрителя» и «Художественного» с роскошным буфетом. Там перед показом мне покупали стакан ситро, шибавшего в нос пузырьками газа. И меня завораживали огромный контрабас, саксофон и певица с большим декольте бархатного платья, певшая лучше, чем примадонны Большого театра (так мне казалось, поскольку в Большом я еще ни разу не был).

В просмотровом зале меня магически притягивал кентавр над боковым входом – спутник моего детства, загадочный персонаж, чудовище, прекрасный урод, волшебная химера, помесь человека и лошади, на которого я жадно смотрел и не мог насмотреться, часто забывая про экран.

Что я любил, помимо моего кентавра? Если по мелочи, то много чего, но главное можно пересчитать по пальцам.

Во-первых, я любил читать и читал с жадностью. Я бы даже сказал – запоем, если бы это слово не было скомпрометировано запоями нашего соседа Матюхина по прозвищу Манон Леско, поскольку он во хмелю дворовую дурочку Маньку непременно называл Манон и перед ней раскланивался, обметая носки ботфорт воображаемой шляпой с перьями (ему это казалось ужасно красиво). При этом, не рассчитав движений, он терял равновесие и, взмахнув руками, едва не падал.

Все книги в нашем шкафу я перечитал и чуть ли не выучил наизусть. У соседей по коммуналке тоже не осталось нечитанных мною книг; я не смог одолеть лишь «Капитал» – чуть не обломал о него зубы и не свихнулся, хотя поначалу казалось таким соблазнительным взять Маркса за бороду, сколотить капиталец и потратить его на нужды мировой революции.

Разумеется, меня с книгой отовсюду гоняли, чтобы я не путался под ногами.

В таких случаях я запирался в коммунальном туалете на ржавый крюк и сидел там, пока высокоинтеллигентные соседи, бывшие каторжники и марксисты со стажем, не жаловались родителям: «Ваш мальчик опять заперся с книгой. В конце концов, так нельзя. Уборная не читальня. Ее предназначение совсем иное». Не дожидаясь, когда мне разъяснят, в чем предназначение уборной, я пулей вырывался из нее и мчался во двор, где за дровяными сараями у меня тоже был укромный закуток для чтения.

Во-вторых (не в порядке убывания, а по возрастающей), я любил самый лучший город Москву (эту фразу я запомнил, читая рассказ Гайдара «Чук и Гек»), свою Родину – Советский Союз и Красную Армию: в этом смысле я был настоящий гайдаровец.

Но больше всего на свете я любил Галю Кондратьеву, учившуюся со мной в одном классе – 4 «Б».

О том, как я ее любил, знал, наверное, только Господь Бог, а поскольку Бога не было, то, может быть, еще генеральный секретарь Сталин, которому положено было знать все, раз он такой гениальный (для меня генеральный и гениальный по смыслу были синонимами или даже – сиамскими близнецами). А уж моя любовь к Гале Кондратьевой даже не входила в сферу его гениальности и всеведения, поскольку не была предметом первостепенной важности, скорее, так… пустячком, не имеющим государственного значения.

Но все равно Сталин о ней знал – не мог не знать. Ведь он был Сталин и как Сталин распространялся на всех, обнимал всех собою, и каждый волос на моей голове – мой личный, не государственный волос – у него был сосчитан.

О, это было блаженное чувство! Мать не знает, отец не знает, тетушки и бабушки, живущие рядом, в Большом Ржевском и Борисоглебском, ничегошеньки не ведают (только кудахчут, что у меня нет девочек), а Сталин – единственный – знает.

Знает и молчит – хранит в тайне от своих маршалов и министров, как бы они ни приступали к нему с просьбами: «Иосиф Виссарионович… ну пожалуйста! Скажите нам, как он ее любит, эту Галю Кондратьеву! А то мы все заходимся, изнемогаем, изнываем, до того нам хочется это знать!»

Но нет, Сталин молчит, поскольку он и я – одно, и третьего здесь быть не может.

II

Каждое утро, лишь только солнце отбрасывало на потолок косую тень от оконной рамы, затем проникало между занавесок, высвечивало золотившийся столбик пыли, зажигало капельку ртути в настенном термометре и прокрадывалось лучиком к сонным рыбкам в аквариуме, я просыпался до головокружения счастливым.

Счастливым оттого, что ночь наконец прошла, что наступил день и он не пройдет у меня просто так, впустую и что сегодня (главное событие!) я увижу Галю Кондратьеву.

О, это немыслимо, неправдоподобно! Я ее снова увижу! И если при этом не умру от счастья, то лишь по чистой случайности, неземному везению, потому что нельзя – решительно невозможно – увидеть Галю и не умереть.

И когда мой гроб понесут по двору в катафалк, кто-нибудь из соседей непременно скажет: «Ах, какой юный! Совсем мальчик! Отчего же он умер?» И ему ответят: «Как! Вы не знаете? Он умер оттого, что увидел Галю Кондратьеву». И сама Галя, заплаканная, с лицом, закрытым черной вуалькой, положит мне на грудь трогательный букет красных гвоздик…

И вот лишь случайность, чудо, неземное везение спасло меня от неизбежной смерти… И я ее увижу!

Даже если было воскресенье, эта блаженная мысль не покидала меня. Ведь я знал, что увижу Галю во дворе соседнего восьмиэтажного дома, когда она выйдет. Смысл этого слова решительно недоступен для взрослых: для них это иностранный язык. Но я-то этот язык понимал. Когда девочки ей крикнут со двора: «Кондратьева, выходи!» – она – там, у себя дома – подойдет к окну, немного манерно дернет плечиком в ответ на их вызовы и все-таки выйдет.

Взрослый мог бы добавить: «Выйдет гулять», но нам добавления не требовалось. Выйдет – и точка. Этим все сказано.

Если моросит дождь и ее не пускают (еще одно иноязычное слово, недоступное взрослым, которым вечно надо объяснять, кто не пускает, куда и почему), то у Гали найдется предлог – вынести ведро. Что значит вынести ведро, тоже не всем понятно. Поэтому следует добавить, что ведро не просто выносят, а выносят в мусорный бак или на помойку. И не само ведро, стоящее на кухне под раковиной, а скопившийся в нем мусор, который из ведра вываливают, вытрясают, постукивая им о край мусорного бака.

А за это время – время постукивания – можно вдоволь нашептаться с девочками, обсудить с ними важнейшие события мировой закулисы. Как то: позовет ли английская королева (Нина Шапкина) к себе на день рождения и если позовет, то кого именно; выкатит ли во двор Зара Абдуллаева свой новый велодрын (велосипед) и даст ли покататься; выдаст ли противная Макарова свой секрет – накрытые стеклышком и закопанные в землю лепестки ромашек – или не выдаст.

А потом ведро споласкивают под краном для дворницкого шланга и уносят домой; ставят на свое место под раковину и в окно досылают последние знаки подругам, выражающие отношения к Шапкиной, Абдуллаевой и Макаровой…

И всем этим обсуждениям (в том числе и знакам из окна) я – хоть и издали, с мальчишеской половины двора – свидетель умиленный, сопричастный всем секретам и тайнам.

III

И вот осенью сорокового года, перед самыми ноябрьскими, в среду (Седьмое ноября падало на четверг) случилось ужасное и непоправимое: Галя Кондратьева не пришла в школу.

Непоправимое не только для меня, но и для Вовки Ухогорлоносова (вообще-то, он был Носов, но так уж его прозвали), моего закадычного приятеля. Вовка во всем мне рабски подражал. Он читал те же книги, что и я, и если я не дочитывал, то и он стопорил на той же странице. Он нарочно заикался, чтобы уподобиться мне, хотя моего заикания никто не замечал, а его дразнили заикой.

Он, как и я, тоже был влюблен в Галю, а мог бы с таким же успехом любить Катю, Олю, Свету – лишь бы я показал ему пример.

Впрочем, успехи у нас обоих были плачевными: красавица Галя нас просто не замечала. Вернее, замечала лишь как противных мальчишек, своих одноклассников и уж никак не поклонников.

Поговаривали, что поклонником ее был один семиклассник, с которым они даже целовались, и этот буржуазный, классово нам чуждый поцелуй обсуждался на совете отряда. Галю обличали и стыдили. Она стояла вся красная и в слезах. После этого они с семиклассником рассорились.

Семиклассник хотел из-за этого прыгнуть в противогазе с крыши нашей школы и насмерть разбиться (или задохнуться от нехватки воздуха). Вот это настоящий поклонник – не нам чета.

Хотя в учительской, за всякими разговорами и пересудами (учителя о своих учениках говорят больше, чем ученики о них), поклонниками нас называла старушка Агриппина Евграфовна. Она преподавала старшеклассникам Горького и Маяковского с редкими упоминаниями Пушкина и обоих Толстых – Льва Николаевича и Алексея Николаевича (на третьего Толстого и прочих второразрядных писателей времени никогда не хватало: это называлось у нее русской литературой). Все учителя молча соглашались признать нас поклонниками, а историк Вадим Вадимович, обращаясь к Агриппине (ее отчество чаще всего забывали), добавлял к этому саркастическое уточнение:

– Огнепоклонники, моя дорогая!

– Почему же огне?.. Они что – поклоняются огню?

– Да-с, приходится признать, что в девяносто третьей школе отмечен случай явного огнепоклонства.

– Ах, не шутите так! С огнем играть нельзя. А то ваш предшественник, знаете ли, доигрался…

Всем была известна судьба прежнего историка. Поэтому Вадим Вадимович спешил оправдаться:

– Обещаю учесть вашу рекомендацию. Разумею, что оные молодые люди поклоняются не огню, а этой красавице Гале Кондратьевой, дочери известного литературного критика.

– Вот так-то лучше, мой друг. Хотя вы забыли упомянуть, что красавица у нас одна – партия.

И вот в среду красавица (конечно же, Галя, а не партия, поскольку партия есть всегда и везде) не пришла… Для нас обоих это был страшный удар. Лишь только мы открыли тяжелую дверь школы, обитую понизу медью, чтобы ее не пятнали грязные башмаки (я открывал, а Вовка придерживал), как оттуда дохнуло, повеяло, потянуло, словно зябким сквозняком: не пришла… не пришла…

Как мы, собственно, об этом узнали? Нам никто об этом не сообщил с интимной доверительностью, не отозвал в сторону, не шепнул на ухо. Но стены нашей школы были другими, дощатый крашеный пол, лестница, ее ступени и вытертые задами перила, щиток с расписанием уроков, таблички на дверях классов – все другое, тусклое и безнадежное.

И в нашей классной (теперь же еще и пыточной) комнате место за партой, где обычно сидела Галя, – другое. Вернее, этого места просто не было, поскольку оно могло быть лишь только вместе с Галей. Мы даже не смотрели в ту сторону, как не смотрят в пустоту.

Последняя надежда нас озарила, когда я вспомнил про Галино пальто. Мы с Вовкой пальто еще не надевали (отбивались от всех попыток матерей на нас его напялить), а до первых снегов и морозов носили одинаковые куртки «Москвошвея», купленные родителями в ГУМе. И считали это мальчишеской доблестью (как и то, что не поддевали под школьные брюки кальсоны).

Галя же, как и все девочки, на улице куталась в пальто. Таких пальто в ГУМе не продавали: их могла сшить только портниха, и не простая, а дорогая, или генеральская, так это пальто ей шло. И вешала его Галя всегда на один и тот же крючок – возле окна и пирамиды из перевернутых ведер, возведенной нянечкой Прасковьей Ивановной.

И вот мы с Вовкой опрометью бросились вниз, чтобы установить: висит или не висит Галино вишнево-красное пальто на своем крючке. Если висит, то, значит, Галя, скорее всего, назначена дежурной по классу и вышла, чтобы намочить тряпку, которой стирают с доски, принести кусочек мела, и скоро вернется.

Ну а если не висит, то лучше всего нам самим повеситься на наших школьных ремнях или прыгнуть головой вниз с четвертого этажа, поскольку решительно неизвестно, как нам иначе прожить этот день.

Пальто не было. Пальто не висело.

Мы с Вовкой стали подниматься по лестнице, как всходят по ступеням эшафота. И тут меня осенило.

– Вовка, мы увидим сегодня Галю!

– Как мы ее можем увидеть?

– Я тебе клянусь: увидим заподлицо. – Я слышал от школьного столяра Михеича это слово и был уверен, что оно выражает нечто вроде «быть тому подлецом, кто мне не поверит».

– В окно? – вяло спросил Вовка, слегка обидевшись на то, что его, похоже, прочат в подлецы. – Она живет на седьмом этаже. Если только забраться по пожарной лестнице или водосточной трубе… но я не сумею. Если честно, я боюсь. К тому же на окнах у них занавески.

– Если мы полезем по трубе, нам самим будет труба. Поэтому не надо никакой трубы. Мы узнаем у девочек ее адрес и заявимся прямо к ней домой!

Вовка, казалось, был достаточно искушен в подобных авантюрах, чтобы со знанием дела спросить:

– А предлог?

– В том-то и дело, что предлог есть, – восторжествовал я. – Скорее всего, Галя простудилась, ей вызвали врача и все такое. Улавливаешь?

– Не улавливаю, – честно признался Вовка.

– Какой же ты Ухогорлоносов! Галя простудилась, – повторил я с большей внушительностью и на всякий случай произнес еще и еще раз, постучав пальцем себе по лбу в знак непонятливости Вовки: – Простудилась… простудилась… а мы придем, чтобы…

– Ее вылечить?

– Дурак, – не вытерпел я. – Придем сказать ей, что нам задано на дом. Выучить наизусть стихотворение, решить задачку и все такое.

– Зачем?

– Затем, чтобы она дома готовила уроки и за время своей простуды не отстала, не скатилась в двоечницы. Теперь понял? Дошло?

– Понял, – завороженно протянул Вовка, пораженный моей изобретательностью.

IV

Мы позвонили в дверь, обитую желтой кожей, – кожей, стянутой ромбиками посредством шнура и гвоздиков с узорными шляпками. Наш школьный столяр Михеич, сам не раз обивавший подобные двери в кабинетах директоров и завучей, называл такую стяжку каретной, словно она применялась для обивки дверец кареты.

Впрочем, в Версаль Михеича приглашали не так уж часто, чтобы он досконально изучил, чем там обивают дверцы. Поэтому в своих суждениях он больше полагался на собственную фантазию, воспарявшую под воздействием мерзавчиков, четвертинок или токсичных паров столярного клея.

У этой двери было свое выражение. Почему-то нам казалось, что именно такие двери положено иметь литературным критикам, а ведь отец у Гали именно критик по фамилии Кондратьев и по имени Николай Васантович, позволяющем ему в случае необходимости сойти за Гоголя. Сама Галя не раз говорила: «Мой папа в критике – настоящий Гоголь, недаром его зовут Николай Васантович, а это почти то же самое, что Николай Васильевич».

Итак, сначала дважды позвонил я, а затем Вовка, во всем мне подражавший, тоже позвонил два раза. Я же – чтобы чем-то от него отличаться – добавил еще один звонок. Чей-то голос за дверью произнес: «Я открою», а затем послышался певучий голосок Гали:

– Мама, это, наверное, ко мне!

– О господи! Кто?

– Девочки.

– Как это не вовремя! – Мама была явно недовольна, а мы, пристыженные ее замечанием, почувствовали себя лгунами и преступниками, поскольку, во-первых, были не девочками, а мальчиками, во-вторых же, приперлись с уроками, хотя никто нас об этом не просил.

Мы хотели уже сбежать – кубарем скатиться вниз по лестнице, но было поздно. Желтая дверь открылась, и в нее просунулась голова Гали.

Первое, что она сказала, увидев нас, было:

– Фи!

Нам на это нечего было ответить – только улыбнуться пошире и поглупее, словно мы несказанно рады этому фи.

– Вы что – дураки? Зачем пожаловали?

– Но ты же сегодня не пришла!..

– Ну и что?

– Нас послали сказать тебе, что задано.

Что-то показалось Гале сомнительным в этом утверждении.

– Кто послал?

– Нинель Антоновна. – Я решил ломиться напропалую и назвал имя классного руководителя.

– А не врете? Учтите, это легко проверить.

– Честное пионерское, – побожился я (напропалую так напропалую), и на этом Галя нас ловко подловила:

– Вы еще не пионеры. Значит, врете. Кто может соврать, что он пионер, в чем угодно соврет и недорого возьмет.

Мы решили взять подороже.

– Мы думали, что ты заболела, и нам стало тебя жалко, как ты тут лежишь одна, с градусником под мышкой…

– Почему одна? У меня есть мама, есть папа. К тому же не надо думать. Есть телефон – можно позвонить и спросить.

– Мы не знали твоего номера.

Галя разом подвела черту под этими бесплодными пререканиями:

– Ну так вот, мальчики. Мне разрешили сегодня пропустить, потому что у нас в гостях… – Галя сочла слишком расточительным сразу выкладывать все козыри и решила нас помучить: – Кто?.. Кто?.. Отгадайте! Никогда не отгадаете! У папы в гостях – сам Аркадий Гайдар. И еще Алексей Толстой, написавший «Буратино». Они вместе с моим папой обсуждают повесть «Тимур и его команда». Вы ее читали?

Галя, конечно же, не могла допустить, чтобы кто-нибудь прочел, кроме нее самой, и тут я ее срезал:

– Я читал.

Я толкнул в бок Вовку, чтобы он не вздумал, подражая мне, сказать, что он тоже читал, иначе Галя бы его легко разоблачила и вся наша разведгруппа, проникшая к ней, сразу бы посыпалась.

– Ну и кто там главный герой? – Галя усмехнулась: она была уверена, что я ошибусь, совершенно забыв о том, что сама же подсказала мне имя.

Но и без этой подсказки мне не составило бы труда ответить:

– Тимур, конечно же! Не Мишка же Квакин.

– А героиня? – Галя надеялась, что хотя бы на героине я споткнусь.

И я действительно чуть не споткнулся, поскольку плохо запоминал женские имена. Да и вообще читал не для того, чтобы запоминать.

– Ну, эта… как ее… – И тут я вспомнил, что героиню зовут так же, как моего двоюродного брата, живущего на Масловке, но только для него это имя мужское, хотя оно может быть и женским: – Женя!

– Молодец, – похвалила меня Галя кисло, с высокомерным презрением и уж, конечно же, без всякого энтузиазма, приберегаемого на тот случай, если я позорно провалюсь – так сказать, вляпаюсь ногой в коровью лепешку. – Что ж, проходите. – Она вздохнула из-за того, что ее вынудили на эту уступку. – Мама, мальчики принесли мне уроки, – успокоила она мать, с удивлением наблюдавшую за двумя оболтусами, которых дочь зачем-то впустила в дверь. – Между прочим, Феликс уже прочитал «Тимура». Похвали его.

Это сообщение дочери внушало надежду, что мы не такие уж отпетые оболтусы.

– Хвалю, хвалю. А знаете что? Я попрошу у Николая Васантовича разрешения, чтобы вы как представители читательской аудитории посидели в уголке и послушали, как проходит обсуждение повести. Я думаю, что вы не помешаете нашим гостям и им даже будет интересно. Хотите?

– Хотим! – восторженно взревели мы с Вовкой.

V

Мать Гали Кондратьевой с наигранным заговорщицким видом приложила палец к губам, тем самым призывая нас так не орать, набраться терпения и немного подождать, пока она, удалившись на минутку, замолвит за нас словечко.

Она постучала в дверь кабинета, откуда доносились голоса, и опасливо (опасливость была знаком особого уважения, почитания и даже преклонения) приоткрыла ее. О чем-то переговорив с собравшимися, она снова прикрыла дверь, прислонилась к ней спиной (это был жест сладостного изнеможения из-за потраченных душевных сил) и попробовала голос, кашлянув и тронув пальчиком горло.

Голос поддался – прорезался и обозначился – лишь с третьей попытки:

– Можно. Разрешили.

После этого она гуськом завела нас троих в кабинет и усадила на массивные лаковые стулья с войлочными набойками на ножках – дабы не царапать начищенный, вишневого цвета паркет – и зачехленными спинками (именно такие стулья должны быть в кабинете настоящего критика).

Усадила, стараясь, чтобы ни один из них не скрипнул. Затем спросила, заметив, что стаканы в руках у гостей наполовину пусты:

– Может быть, еще чаю?

Ответом послужили удивленно-вопросительные взгляды тех, кто, будучи занятыми беседой, не совсем понимал, о чем их спрашивают (досаждают праздными вопросами). После этого мать Гали неслышно удалилась, немного разочарованная тем, что гости отказались от чая и не похвалили ее бордовое платье с вышивкой по подолу и ниткой жемчуга на груди.

Напоследок она издали (уже из-за двери) ободряюще нам кивнула. Но мне и Вовке – какая там бодрость! – все равно было жутко. Мы замерли и застыли как истуканы, даже не решаясь осмотреться по сторонам. Да что там осмотреться – не решались просто поднять глаза, как в театре, если бы нас усадили в самый первый ряд и нам казалось, что не мы смотрим на сцену, а все актеры со сцены смотрят на нас.

К счастью в кабинете царил окутывающий всех полумрак – из-за тяжелых бархатных портьер с висящим шнуром и кистями, задернутых так, что между половинками оставалась лишь узкая щелочка для света. Поэтому профили гостей прорисовывались в темноте не столь отчетливо, дымчато и размыто, и было не разобрать, где тут автор «Золотого ключика», а где – создатель «Тимура».

В кресле прямо напротив нас, шикарно забросив ногу на ногу, восседал (бугрился) некто в круглых очках, с овальными, женственными плечами, со скобкой волос, наполовину закрывающих большие уши, чем-то похожий на нашего школьного учителя пения. Но я совершил бы ужасную ошибку, если бы шепнул об этом Гале, поскольку она, опережая меня, сама мне шепнула:

– Толстой… второй по счету.

Кто первый Толстой, я, конечно, хорошо знал, но вот со вторым у меня были вечные недоразумения: я постоянно путался с его отчеством. Причиной было то, что, во-первых, за вторым шел еще третий Толстой, тоже Алексей, но со своим замысловатым отчеством, а во-вторых, нашего учителя пения как нарочно звали Алексей Николаевич.

И, вспоминая имя второго Толстого, я всегда думал: ну не может быть так, чтобы его звали как нашего учителя! И подыскивал ему другие, более приличные отчества – Петрович, Васильевич, и особенно мне нравилось Всеволодович.

Поэтому я таким же шепотом спросил у Гали:

– Алексей Всеволодович?

– Дурила. Николаевич, – огрызнулась она, явно жалея о том, что нас сюда привели – привели на ее позор и посрамление. – Если не знаешь, то хоть молчи. За умного сойдешь. А если не поумнеешь, я тебя возьму в пажи – на большее не надейся.

– Я поумнею.

– Клянешься? То-то же…

Рядом с Алексеем Толстым сидел второй гость, улыбчивый, добрый, с трубкой в зубах. Он был в застегнутой под самым горлом, стянутой солдатским ремнем гимнастерке и почему-то в папахе, которую он то снимал, то снова надевал на гладко причесанную, с прямым пробором светлых волос голову.

Надевал так, словно ее ношение было его давней привычкой, а без этой папахи – с непокрытой головой – он даже в помещении испытывал некую неловкость и неудобство.

Испытывал – тем более в гостях у собратьев по цеху.

Этот уж точно был Гайдар, но с его отчеством я не то чтобы путался, а попросту его не знал. Поэтому я спросил у Гали, стараясь снова не заработать от нее дурака и не попасть в пажи:

– А это Аркадий Гайдар?

– Для кого-то, может быть, и Аркадий, а для тебя – Аркадий Петрович. Смотри не перепутай, если спросят, и не ляпни сдуру чего-нибудь…

Началась церемония знакомства, не менее торжественная, чем вручение верительных грамот.

– Как вас звать-величать, юные любители книги, представители читающей аудитории? – спросил Николай Васантович, с мелким барашком волос, белокурый, круглолицый, слишком маленький ростом для такого большого стола (стол у него был словно аэродром).

Мы с Вовкой пристыженно назвали свои имена: как-то не верилось, что мы и впрямь тянем на представителей.

– Где учитесь?

– В девяносто третьей школе.

– Ах, в девяносто третьей! – сказал он так, словно одного номера этой школы было достаточно, чтобы охарактеризовать нас с самой лучшей стороны – как отличников учебы и поведения самых выдающихся дарований, какие только встречаются в таком возрасте. – Ну, кто из вас читал?..

Этот вопрос явно не требовал уточнений, что именно мы должны были прочитать.

– Все читали, – ответила за нас Галя, и я со страхом подумал, как бы Вовка не напортачил и не сознался, что он один не читал.

На всякий случай я толкнул его в бок, чтобы он не сказал лишнего. Вовка натужно промолчал.

– Что ж, посидите, послушайте. – Хозяину кабинета уделенное нам внимание показалось достаточным, а может быть, и чрезмерным. – Ну а мы тут хоть и писатели, но тоже люди военные, во всяком случае, при воинских званиях. Ну-с, продолжим… Наш всеми почитаемый Аркадий Петрович написал «Тимура и его команду» для детей, но я утверждаю, что повесть весьма интересна и для взрослых. Во всяком случае, я там много чего поучительного для себя нашел.

VI

– Тем более что повесть-то с двойным дном. – Алексей Толстой всем своим грузным телом повернулся в кресле – перекинулся с одного подлокотника на другой так, что кресло слегка расселось и заскрипело.

– Ну уж вы скажете… – Николай Васантович не смотрел в нашу сторону, словно сказанное к нам никак не относилось, и явно жалел, что мы так не вовремя здесь возникли.

Алексей Толстой запыхал трубкой, покусывая мундштук и делая одну затяжку за другой, из чего возникало подозрение, что он ухитрился глотнуть еще и коньяка из маленькой фляжечки, спрятанной в складках просторного балахона, заменявшего ему пиджак, и старался заглушить запах спиртного запахом табака.

– Скажу… – произнес он на последней, особенно жадной затяжке (говорил он немного в нос, словно голос у него уходил к переносице). – Скажу, не побоюсь, поскольку я все-таки граф. Мне, так сказать, позволена некоторая свобода, хе-хе…

– Ну и смешок у вас, граф… – Гайдар выразил неодобрение смеху Толстого, заставившее слегка отодвинуться от него в кресле.

Тот же, напротив, к нему придвинулся.

– Граф и, заметьте, лауреат трех Сталинских, причем первой степени. Порою могу и посмеяться…

– Не уверен, что она сейчас уместна, эта ваша наигранная, бутафорская свобода… Тем более при детях. Галина, может быть, вы нас ненадолго покинете? Поиграйте в другой комнате, а потом мы вас позовем.

– Папочка, папочка, можно мы посидим? – Галя с нетерпением заерзала на стуле: ей казалось, что наступил самый интересный момент, который жаль было бы пропустить.

Николай Васантович опустил голову. Он не столько думал над тем, что ответить дочери – разрешить или не разрешить ей остаться, сколько искал веское и убедительное возражение Толстому, пока тот еще не успел завести обсуждение в тупик.

– Я во многом с вами согласен, уважаемый Алексей Николаевич, – произнес он вдумчиво (вкрадчиво), но что-то в сказанном его не удовлетворило, и он крикнул жене: – Глафира, голубушка, принеси нам всем коньяка.

Жена тотчас появилась в кабинете с пузатыми, темного стекла рюмками, словно наполнила их заранее и лишь ждала подходящего момента, чтобы предложить гостям.

– Вот, пожалуйста… будьте любезны…

Кондратьев и Гайдар выпили по рюмке, а Толстой жестом выставленной вперед большой, пухлой ладони показал, что ему и без того достаточно:

– Благодарствую, милейшая Глафира Модестовна…

– Да, я согласен, – вернулся к разговору Николай Васантович, – но, простите меня… – Он повертел в руках хрустальную рюмку, придававшую его согласию несколько условный характер. – Не будем употреблять таких сомнительных формулировок. Двойное дно все-таки из другой оперы, но в повести… да, пожалуй, есть свои секреты.

– Вот как? – тотчас отозвался ершистый и самолюбивый Гайдар. – А я и не предполагал, что моя бумага с водяными знаками, что я пишу с секретами.

– Разумеется, от партии и нашего вождя товарища Сталина у нас не может быть никаких секретов, но я имею в виду маленькие писательские хитрости и намеки. В детской литературе они частенько встречаются. Так сказать, плавающие в воздухе и почти незаметные для глаза паутинки… как в осеннем лесу. К примеру, ваш Пьеро из «Золотого ключика», Алексей Николаевич, – согласитесь, явная пародия на Блока.

Толстой оставил без внимания приведенный пример с Блоком.

– Ах, хорошо бы, господа, сейчас в лес… с доезжачими… зайчишку затравить, – мечтательно произнес он, но его никто не поддержал: Кондратьева и Гайдара смутило, что их назвали господами.

– Алексей Николаевич. – Кондратьев тактично призвал соблюдать известные приличия.

– Оговорился. Простите, оговорился, – стал оправдываться (несколько заюлил) Толстой. – Конечно, не господа, а товарищи. Я хоть и граф, но красный. Во всяком случае, так меня величают в нашем ЦК. К тому же имею слабость: люблю жизнь и товарища Сталина. Враги даже называют меня большеваном, ха-ха-ха!

Его смех никто не поддержал, и он повис в воздухе.

– Официально заявляю. Ни двойного дна, ни каких-либо секретов или там паутинок в моей повести нет, а есть призыв к пионерам во всем подражать Тимуру, – сказал Гайдар самолюбиво и почти обиженно.

Толстой снова хлебнул из фляжечки и погрозил пальцем детям, внушая, что это зрелище не для них. После этого он с некоторым высокомерием пьяного обратился к Гайдару:

– Насчет всяких там паутинок не знаю, но ваша бумага, Аркадий Петрович, все-таки, как ни крути, с водяными знаками…

– Бросьте. Подражать Тимуру – вот мой призыв.

– Тимуру! – поймал его на этом имени Толстой. – Скажите на милость, откуда у нас среди русских имен появились Тимуры? Ладно, в двадцатых годах были Авангарды, Вилены, Восьмарты и даже, простите, Даздрапермы. Это можно объяснить революционным порывом, энтузиазмом, верой в социализм. Но откуда взялись Тимуры? Почему, к примеру, Фрунзе вдруг – бац! – и назвал своего сына Тимуром? И почему вы, Аркадий Петрович, не устояли и сынка своего тоже соответствующим образом нарекли? А от сынка – прямая ниточка к герою вашей распрекрасной повести. К тому же его имя вы в название вынесли, чтобы оно с обложки блистало и переливалось всеми оттенками смысла – Тимур. Что – на дуэль меня вызовете? Извольте.

– Не стану я вас вызывать на дуэль. Я слишком высоко вас ставлю как художника слова. И могу сейчас со слезами умиления вас при всех обнять и признаться вам в любви. Поэтому лучше я вас из пулемета срежу, хе-хе. – Гайдар вернул Толстому его смешок. – Шутка. А Тимур… просто красивое, звучное имя. – Гайдар посчитал, что этим сказано достаточно, явно не желая сказать больше. – Писатели, даже те, что не мне чета, любят редкие имена.

– Не разыгрывайте из себя простачка, Аркадий Петрович. – Что-то в поведении Гайдара заставило Кондратьева – хотя и не без риска (Гайдар и его мог срезать из пулемета) – назвать своего гостя простачком. – Вы не Сергей Есенин, царство ему небесное, а человек военной, посвященный в штабные тайны – во все то, что штатским знать не положено. Но с нами можете быть откровенны. Я недаром упомянул, что мы при званиях. К тому же это не делает вашего «Тимура» менее патриотичным. Повесть вполне соответствует нашей идеологии.

Тем не менее Гайдар упрямствовал и не поддавался уговорам.

– Нет, увольте, увольте. Право же, смешно. Какие же секреты вы мне приписываете?

– Какие секреты? – взвизгнул Толстой, снова вламываясь в разговор. – Я берусь утверждать, что Тимур в вашей повести – Сталин, а его противник и антипод Мишка Квакин – соответственно Гитлер.

После этих слов мне стало жутко и муторно, словно меня заставили понюхать карболку.

Жутко оттого, что повесть, которую я читал и перечитывал, оказывается, не про наши детские игры и затеи, а про Сталина и Гитлера. И если бы не любовь к Гале Кондратьевой, сидевшей рядом со мной и плечом касавшейся моего плеча, я бы от этого ужаса тотчас умер на месте.

В кабинете все смолкло, и стало так тихо, что было слышно, как на руке у Кондратьева тикают командирские часы. К тому же казалось, что портьеры плотнее сдвинулись и стало еще темней. Так бывает, если с улицы, где до рези в глазах сияет солнце, попадаешь под сумрачные своды пещеры.

Встревоженная наступившей тишиной Глафира Модестовна долго и опасливо к ней прислушивалась; наконец не вытерпела, приоткрыла дверь и спросила:

– Что-нибудь случилось?

– Все в порядке, дорогая. Мы просто беседуем, – ответил муж, менее всего уверенный в том, что все так просто, как он пытался убедить жену.

Гайдар счел за лучшее все сказанное Толстым о Сталине и Гитлере свести к шутке.

– Ну, рассмешили! Ну, рассмешили, Алексей Николаевич! – воскликнул он несколько наигранно, хотя ему вовсе не было смешно. – Вам бы только детей пугать. – Он подмигнул нам, детям, чтобы мы не пугались страшилок Толстого, а брали пример с него, Гайдара, веселого и бесстрашного.

Кондратьев, как критик с выверенными и взвешенными оценками, его немного поправил:

– Нет, Аркадий Петрович, это не смешно. Высказывание обязывающее. Давайте разбираться: мы затем и собрались. И сначала разберемся с Тимуром – насколько он воплощает в себе черты товарища Сталина. Собственно, в этом не было бы ничего странного, поскольку все мальчишки мечтают быть похожими на вождя. – Кондратьев не стал спрашивать нас с Вовкой, мечтаем ли мы, настолько был уверен в нашем правильном ответе. – И в образах героев, создаваемых нашими писателями, нет-нет да и мелькнут дорогие нам всем черты. Что ж, это вполне естественно при той всенародной любви, которой по праву пользуется Иосиф Виссарионович. – Он выбрал правильный оттенок голоса для продолжения беседы, как на закуску выбирают в бочке моченое яблоко. – Между прочим, хочу напомнить: со стороны нас, критиков, некогда было высказано пожелание, чтобы образ царя Петра в романе Алексея Николаевича «Петр Первый» чем-то напоминал нашего вождя товарища Сталина. А тут выходит, что Алексею Николаевичу не следовало беспокоиться, поскольку Сталина напоминает Тимур из повести Гайдара.

Он рассмеялся, показывая зубы с золотыми коронками.

– Это еще надо доказать, что напоминает. В повести об этом нигде не сказано. – Гайдар зачем-то снял и снова надел свою папаху.

– А то вы не знаете, что, не говоря прямо, можно все выразить косвенно. Так сказать, аллегорически. Мне ли вас учить, – буркнул Толстой и пыхнул трубкой в сторону Гайдара.

– Нет уж, нет уж. Приму от вас любые уроки, – сказал Гайдар так, словно под уроками могли подразумеваться и вымоченные в соленой воде розги. – Учите или секите – что вам больше нравится.

– Сечь вас я, разумеется, не намерен, почтенный Аркадий Петрович. Это занятие более подобает нашим критикам. – Толстой шутливо прокашлялся и озорно глянул на Кондратьева. – Я же в порядке обсуждения хотел бы заметить. Работая над «Петром», я, знаете ли, погрузился в историю – не только русскую, но и наших азиатских соседушек. И обнаружил множество интересных совпадений. Вообще должен сказать, что наш орел не зря был о двух головах – смотрел и в Европу, и в Азию. Отсюда и известное вам всем евразийство, которое в нашей истории, как ни крути, просматривается…

– Полагаю, просматривается в том смысле, что победоносное шествие социализма призвано освободить от векового рабства и русского, и бурята и монгола. – Кондратьев был доволен формулировкой, которая льстила ему своей идеологической выверенностью и четкостью.

– На этот счет можно не сомневаться: конечно, освободит. – Толстой расправил на коленях складки своего широкого балахона, напоминавшего блузу его великого однофамильца. – Но я, с вашего позволения, немного о другом. Что означает имя Тимур – или, точнее, в правильном произношении Тэмур? Да-с, позвольте вас спросить: что? Оно показалось Аркадию Петровичу таким красивым и звучным, что он назвал так своего сына, а заодно и героя повести. Собственно, это не имя, а титул, и означает он не что иное, как твердое железо или сверкающую под солнцем сталь боевого клинка, похожего на турецкую саблю.

– Что еще за саблю? – спросил маленький Кондратьев из-за своего большого стола.

– А ту самую саблю, которую героиня повести Женя обнаружила дома у Тимура, даже вынула ее из ножен и взмахнула ею над головой. Ах, Аркадий Петрович, сабелькой-то вы себя и выдали! – Толстой хоть и шутливо, но с разоблачающим укором погрозил пальцем Гайдару. – Лишь слепец не заметит, что сабля в повести тоже играет на имя… или, вернее, титул Тэмур. Так сказать, подсвечивает ему с определенной целью, недаром в вашей повести грозный завоеватель Тэмур, или Тамерлан, упомянут – упомянут как ключ к разгадке. Титул же оный носили, к примеру, императоры монгольской династии Юань, правившей Китаем в тринадцатом веке: если не ошибаюсь, Есунь Тэмур, Тоб Тэмур и Тогон Тэмур – все как на подбор стальные. И не случайно Иосиф Виссарионович Джугашвили в молодости, а молодость его была романтической… нам такая и не снилась… – Толстой снова и снова пыхнул трубкой, отбросившей красноватые сполохи на его породистое лицо.

– Что Иосиф Виссарионович? Что? Не томите… – от нетерпения взвыл из-за своего аэродрома Кондратьев.

– Во время своей ссылки в Туруханске, побывав у западных бурят, хранящих многие легенды о стальном завоевателе Тэмуре, или Тамерлане, Иосиф Виссарионович взял этот титул как свой псевдоним: стальной – Сталин. Титул ему очень импонировал при его великих планах, замыслах стратега и романтически-революционном настрое. Вот уж поистине выкованный булат. Вообще великий завоеватель Тэмур интересовал Сталина еще больше, чем Наполеон. Пожалуй, побольше. Сталин отдал особые распоряжения об исследовании его гробницы в Самарканде и прочее, прочее. Я тоже собирался присоединиться к самаркандской экспедиции, но что-то помешало, сорвалось, не вышло.

– Ну, это всего лишь версия… – упорствовал Гайдар. – И какое отношение это имеет к моему Тимуру?

– А такое, что ваш Тимур из повести Сталин и есть. – Толстой пукнул губами и с комичной умильностью развел руками в знак того, что при всем желании ему возразить Гайдар вряд ли найдет для этого весомые аргументы. – К тому же учтите… у Сталина как вождя есть своя команда – группа преданных ему сторонников, которая его неизменно поддерживает. И стальной Тимур в вашей повести выступает не просто как Тимур, а Тимур со своей командой.

– Хорошо. – Гайдар склонил широколобую голову, накрытую папахой. – Допустим, некоторая аналогия между моим Тимуром и Сталиным угадывается. Но Мишка Квакин… какой же это Гитлер? Ха-ха-ха! – Он раскатисто засмеялся. – Мишка хоть и хулиган, но наш советский мальчишка…

– Стоп, стоп, милейший. – Толстой назвал Гайдара милейшим в тот самый момент, когда он вовсе не был ему мил. – У вашего Тимура есть главный враг, как и у Сталина он есть. В замечательной сцене вручения ультиматума квакинцы спрашивают: «А что такое ультиматум?» И сами же отвечают фразой, которая делает вам честь как художнику, дражайший Аркадий Петрович: «Бить будут». Кого это бить? Мишку Квакина-Гитлера. Кого же еще! Сталин тоже своими действиями, своими стратегическими маневрами вручал Гитлеру разного рода ультиматумы. И вы, Аркадий Петрович, наглядно демонстрируете, что Сталин намерен первым напасть на Гитлера и нанести ему упреждающий удар. Собственно, ни для кого это не секрет, и наши военные об этом прекрасно знают, только вслух не говорят. И мы с вами знаем, не маленькие… – Толстой ободряюще нам улыбнулся, чтобы мы не отчаивались, словно наше положение маленьких таило немало преимуществ перед ними, взрослыми.

– А ну-ка, западные буряты, марш отсюда, – скомандовал Кондратьев, спохватившись, что мы все еще сидим и слушаем.

– Мы не буряты, – обидчиво возразила Галя.

– Приказы не обсуждают, а исполняют. – В подтверждение своего приказа Кондратьев встал из-за стола и открыл перед нами дверь.

Мы на цыпочках, гуськом, слегка пригнув головы под его рукой, упертой в дверной косяк, вышли – вышли так же, как недавно вошли.

VIII

– Слышали? – накинулась на нас Галя, едва мы только переступили порог маленькой комнаты, почти кладовки, которая зато считалась ее собственной, хотя там еще стояла швейная машинка матери и книжный шкаф отца. – Слышали? Слышали?

Галя была поражена и ошарашена; она считала, что мы тоже должны быть поражены услышанным. Но мы с Вовкой в один голос и совершенно не к месту бестолково спросили, отступив от нее на шаг:

– Что?

Это означало, что слышать-то мы, может быть, и слышали, но точно не знали, о чем из услышанного нас спрашивают.

Галя была возмущена нашей беспросветной глупостью.

– Вы что – придурки? То, что Тимур – Сталин, а Мишка Квакин – Гитлер. Ну же! Ну! Слышали?

Мы пристыженно признали, как двоечники признают у доски, что отвечают по услышанной подсказке:

– Слышали.

– И как вам такой провокационный тезис? – Галя выбрала выражение поумнее, явно усвоенное от папы.

– Фартово, – ответил я, показывая, что у меня есть в запасе слова, услышанные если и не в папином кабинете, то в подворотне нашего двора.

– Фи! – Галя сморщила свой маленький – такой ровный и изящный – носик, который портили только две веснушки. – Где ты нахватался! Так говорят лишь дворовые хулиганы. Вы согласны, что Мишка Квакин?..

– Гитлер, Гитлер. Самый настоящий Гитлер! Яблоки ворует, гад!

– То, что Мишка ворует яблоки, еще вовсе не говорит о его сходстве с Гитлером. Можно подумать, что Адольф Гитлер…

– Захватил Чехословакию, – вовремя вспомнил я политинформацию, проводившуюся в актовом зале школы.

– Да, может, и захватил. – Галя нетвердо знала, кто чего захватывал, поскольку у нее в это время болела кукла и было не до того. – Но из этого не следует, что он, задрав штаны, лазает по садам.

– Лазает, – убежденно возразил я, твердо знавший подобные вещи.

– Какие глупости! Как он может лазать!

– Мишка Квакин лазает, значит, и он лазает. – Моя логика была неотразима.

– Мальчики, мне с вами скучно. – Галя с трудом сдержала зевок. – Вы болтаете всякий вздор!

И тут я решился. Я отважился и за себя, и за Вовку высказать то, что не было вздором, а было мучительной тайной нашего сердца:

– Галя, мы…

– Ну что еще? Что вы там бормочете?

– Мы тебя… любим.

Она минуту или даже больше на нас оторопело смотрела.

– Вы меня что?..

– Ну, понимаешь, любим…

Гале показалось, что она ослышалась, что такого ужасного вздора мы при всей нашей испорченности произнести не могли. И при этом она боялась, что если мы сейчас же не повторим сказанного, то не повторим уже никогда.

– Не слышу. Повторите, – в приказном порядке потребовала она.

– Мы тебя…

– Не надо хором. Вы не на уроке пения. Пусть каждый наберется смелости и скажет за себя.

И вот загадка: то, что хором мы еще могли из себя выдавить, по отдельности у нас никак не получалось. В горле пересохло, и язык прилип к гортани.

– Галя, я… я… – прохрипели мы с Вовкой.

Наконец Галя нашлась, что ответить:

– Теперь я знаю, кто пишет мелом на стене моего дома всякую чушь – вроде ваших признаний. Какие глупости! Вы дураки! Вы нахалы! Я пожалуюсь на вас моему папе! – в слезах воскликнула она, готовая тотчас выбежать вон и выполнить свою угрозу.

Но нас с Вовкой это уже ничуть не испугало. Мы были счастливы. Мы испытывали неописуемый восторг и блаженство оттого, что сумели набраться смелости на это признание. И этой смелости хватило бы с лихвой, чтобы выдержать любую взбучку, любой разнос и нагоняй от Галиного папы.

IX

Тут отец Гали заглянул в ее комнату так, словно до этого заглядывал также в другие комнаты их большой квартиры, повсюду отыскивая дочь, которая ему срочно понадобилась.

Первое, о чем он спросил с удрученным видом и нотками раскаяния в голосе, было:

– Вы на меня не обиделись?

– За что, папочка?

– За то, что я вам скомандовал шагом марш.

– Ну что ты, папочка! Как мы можем на тебя обижаться, если ты такой хороший и к тому же во всем прав!

– Ах ты подлиза! – Кондратьев уловил в словах дочери нотки беззастенчивой лести. – И мальчики не обиделись?

– Мальчики заняты другим. – Галя со значением опустила глаза.

– Чем же они, интересно, заняты? – У Кондратьева не было времени с нами разбираться, поэтому мы сразу поняли, что интересное ему вовсе не интересно.

– Они мне тут в любви объясняются, – сказала Галя с безучастным высокомерием, словно не подозревая, что этими словами выдает нашу страшную тайну.

Наши лица от стыда налились краской – вишневым сиропом, особенно густым на щеках и за ушами. К счастью, Кондратьев не расслышал слов дочери, поскольку заторопился назад в кабинет.

– Пора, пора… сейчас начнется самое интересное.

– Самое интересное, папочка, когда постучат в дверь, всем влюбленным дуракам надерут уши и их арестуют, – напоследок сказала Галя, чтобы припугнуть нас с Вовкой.

– А где у нас влюбленные дураки? Что-то я не вижу… – Кондратьев оглядывался по сторонам, как контролер в трамвае: не проскочил ли где-нибудь влюбленный дурак.

– Да вот же, вот… – Галя показывала пальчиком на нас с Вовкой. – Я же тебе сказала, что они тут… объясняются.

– Во-первых, пальцем никогда не указывай. А во-вторых, не болтай глупостей. Какие еще аресты. Арестовывают врагов народа, а не влюбленных мальчишек.

– Я пошутила, пошутила. – Ломака Галя приторно улыбнулась. – А нам с тобой можно?

– Ладно, пойдемте. Только сидеть тихо…

– …И наматывать на ус, – воспользовалась Галя излюбленным выражением отца, чтобы ему самому не пришлось повторять то, что она тысячу раз от него уже слышала.

Когда Кондратьев с детьми вошли в кабинет, Алексей Толстой и Гайдар уже сидели на прежних местах – Гайдар выпрямившись, а Толстой вразвалку. Алексей Николаевич выбивал пепел из трубки, чтобы насыпать нового табака, а Гайдар смотрел в окно, где сначала кружились редкие белые мухи, а затем вдруг налетела метель, какая бывает лишь накануне ноябрьских праздников, закружилась вьюнами, залепила стекла снегом и сразу стихла.

Толстой и Гайдар не вступали в разговор друг с другом, чтобы заговорить лишь в присутствии Кондратьева, словно меж ними обнаружились противоречия, которые мог примирить и сгладить только он; без него же им было трудно уберечься от недовольства друг другом и взаимного раздражения.

И лишь только появился Кондратьев, Толстой первым заговорил, покачивая ногой, которую он держал заброшенной на другую ногу, не замечая, что между носком и штаниной мелькало голое тело:

– Должен признаться: прекрасную повесть Аркадия Петровича я тем не менее читал с некоторым недоумением. Объясню почему. – Толстой, развернувшись в кресле (кресло от этого застонало), заглянул в раскрытую книгу, лежавшую на столе у него за спиной. – «Вот уже три месяца, как командир бронедивизиона полковник Александров не был дома. Вероятно, он был на фронте». Так начинается повесть, и в дальнейшем мы вновь и вновь читаем, что герои повести отправляются куда-то на фронт. Это и дает повод Тимуру и его команде взять под особое попечение сидящих по дачам престарелых дедушек и бабушек фронтовиков, лишенных их привычной заботы. Не родителей, заметьте, поскольку надо полагать, что родители – отцы, во всяком случае, – тоже на фронте. Время действия повести точно обозначено: середина лета. Совершенно очевидно, что это летняя пора нашего сорокового года. Но в таком случае спрашивается: а какой же это, собственно, фронт? На это как-то не обращают внимания при чтении. Мол, не в этом суть. Но я настаиваю, что суть именно в этом, и снова спрашиваю: какой это фронт? Какой? Зимняя война с белофиннами закончилась в марте, а больше никакой войны мы не ведем. Во всяком случае, сейчас. А тут страница за страницей – фронт, фронт, фронт. Никаких боев – только перестрелки на границе, но автор упорно внушает нам мысль о каком-то фронте.

– Фронт, я полагаю, нужен для повести как некая условность, – не слишком уверенно возразил Кондратьев.

– Извините. Фронт, где ведутся или планируются боевые действия, слишком важное и значимое понятие, чтобы быть условностью. А если военные действия не ведутся, то вывод один: они именно планируются и к ним готовятся. Причем тайно готовятся, соблюдая все правила маскировки, при погашенных огнях, зачехленных орудиях, в ночной темноте. А теперь, Аркадий Петрович, окажите нам любезность и прочтите-ка стихотворение. Я хотел сам прочесть, но вы автор и к тому же человек военный – вам и карты в руки. Не игральные, разумеется, а штабные.

– Какое стихотворение? Совсем вы меня заморочили… – Гайдар никак не хотел понять, о чем его просят.

– Вы прекрасно знаете какое. Из вашей повести, разумеется.

– Это? – Гайдар стал читать: – «Я третью ночь не сплю. Мне чудится все то же // Движенье тайное в угрюмой тишине». И какую крамолу вы здесь обнаружили?

– Сейчас разъясню… впрочем, здесь и разъяснять ничего не надо – разве что для маленьких детей, хотя, наверное, и они уже все поняли. – Толстой ободряюще кивнул нам, притихшим в углу. – «Движенье тайное»: мы стягиваем войска к границам, на запад по ночам идут эшелоны, движутся колонны, летят эскадрильи. Самолеты садятся на приграничных аэродромах, чтобы по приказу подняться в небо, нанося точные бомбовые удары по фашистской сволочи. Причем степень секретности такая, что даже штабы размещаются в товарных вагонах, при закрытых дверях, и штабным чинам запрещено выходить на перрон, чтобы перекурить.

– Откуда такие сведения? – спросил Гайдар не без ревности к тому, кто в чем-то превосходит его своей осведомленностью.

– Мне рассказывали об этом сами военные…

– В нарушение секретности?

– Да, в нарушение, но мне, как писателю, можно. И еще одно наблюдение, если позволите. Почему тишина угрюмая? Это очень точное слово – оно делает честь Аркадию Петровичу как поэту.

– Ну уж не захваливайте так меня. Я поэт начинающий…

– Угрюмой тишина бывает перед грозой, когда тучи уже сгустились, небо потемнело и сейчас грянет. Что грянет?

– Ну эта ваша гроза, естественно. – ответил на вопрос Кондратьев.

– Грянет бой, – сказал Толстой, не удовлетворенный этим ответом. – Мы нанесем упреждающий удар по Гитлеру и разгромим его, не дав приблизиться к нашим границам. Таков стратегический замысел Сталина, нового Тимура, Тэмура, Тамерлана, и он будет осуществлен. Ничто этому не помешает.

– Браво, Алексей Николаевич. Это ваша лучшая речь.

– Нет, нет, нет, я решительно не согласен! – Гайдар от волнения машинально потянул руки к голове, совершенно забыв о том, что он минуту назад снял с нее папаху. – В моей повести ничего подобного нет!

– Как же нет! Если вы сами говорите, что… вот, позвольте, я зачитаю: «По дороге в клубах пыли мчался конноартиллерийский дивизион.

Могучие, одетые в ремни и железо кони быстро волокли за собою зеленые зарядные ящики и укрытые серыми чехлами пушки.

Обветренные, загорелые ездовые, не качнувшись в седле, лихо заворачивали за угол, и одна за одной батареи скрывались в роще. Дивизион умчался.

– Это они на вокзал, на погрузку поехали, – важно объяснил Коля Колокольчиков. – Я по их обмундированию вижу: когда они скачут на учение, когда на парад, а когда еще куда».

А это уже не Коля, а сам автор нам загадочно намекает: «еще куда» означает – к границам, на передовую, поближе к развернутому фронту будущего наступления. Автор не говорит об этом прямо, но догадливый читатель повести поймет. Ему этого намека вполне достаточно. «Еще куда»! А вот туда… Вот о чем ваша повесть, милейший Аркадий Петрович, – повесть предвоенная, сигнальная: война вот-вот начнется, и начнется с нашего наступления.

И тут я не выдержал… В четвертом классе у меня была такая память, что я с одного прочтения запоминал длинные стихотворения. Это стихотворение было не таким уж длинным, его-то я и подавно запомнил.

Запомнил и прочел:

– Я третью ночь не сплю. Мне чудится все то же

Движенье тайное в угрюмой тишине.

Винтовка руку жжет.

Тревога сердце гложет,

Как двадцать лет назад ночами на войне.

И тут произошел непредвиденный казус. Раньше со мной такого не бывало: память мне не отказывала, но вдруг, словно отвечая у доски перед учителем и всем классом, я позорно запнулся.

Я напрочь забыл последнее четверостишие: в голове было полное затемнение, как в кинотеатре «Художественный» перед самым показом фильма. Кромешная темнота! Я что-то промычал, промямлил и пристыженно замолчал – замолчал с глупейшим образом раскрытым (разинутым) ртом.

– Рот закрой. – сидевший рядом Вовка толкнул меня в бок, но я словно оглох и его не слышал. Это был полный провал – все сочувственно на меня смотрели. Я с ужасом обернулся к Гале, ожидая насмешки, издевки, презрительной усмешки – чего угодно.

Но в этот момент произошло что-то невыразимое – меж нами проскочила спасительная искорка. И Галя – вредная, насмешливая, ехидная Галя, – изобразив все так, словно меж нами это было заранее договорено, прочла вместо меня последнее четверостишие:

– Но если и сейчас я встречуся с тобою,

Наемных армий вражеский солдат,

То я, седой старик, готовый встану к бою,

Спокоен и суров, как двадцать лет назад.

XI

Все зааплодировали, хотя и несколько принужденно и напоказ, адресуя свои аплодисменты не столько мне и Гале, сколько ее отцу. И Кондратьев принимал их с явным удовлетворением и нескрываемым удовольствием.

Точка в обсуждении повести была поставлена – теперь уже к такому же явному удовлетворению Толстого и скрытому недовольству несколько уязвленного, расстроенного и раздосадованного Гайдара.

Успех Толстого побудил Кондратьева тотчас примкнуть к нему, но так, словно он с самого начала его поддерживал.

– Ну теперь-то, Аркадий Петрович, вы согласитесь с трактовкой повести, предложенной Алексеем Николаевичем и мной? – спросил Кондратьев, словно ни у кого не могло возникнуть мысли, что он никакой трактовки не предлагал.

– Надо подумать. Вопрос серьезный, – ответил Гайдар, вставая с кресла, глядя в окно (там снова налетела предпраздничная метель) и проводя большими пальцами под ремнем гимнастерки, чтобы расправить складки.

Кондратьев истолковал его слова по-своему:

– Вы правы. Надо бы чаю. Галина Николаевна, распорядитесь там вместе с мамой, – обратился Кондратьев к дочери, называя ее по отчеству, раз уж ей тоже присвоены права хозяйки.

Перед тем как устремиться на кухню, Галя наклонилась ко мне и шепнула:

– Если Гайдар все-таки перестанет ломаться и согласится, я тебя поцелую.

И выбежала из кабинета.

– Слышал? – растерянно спросил я у Вовки, не зная, рад я или не рад обещанию Гали.

– А то!..

– Завидуешь? – Мне хотелось, чтобы Вовка завидовал, но он сказал без всякой зависти – скорее даже с жалостью из-за того, что теряет во мне друга:

– Ну и целуйся с нею. Я, пожалуй, пойду.

Это не входило в мои планы – я не желал быть потерянным другом.

– Подожди. Вместе пойдем.

– Она тебя выбрала. Ты и целуйся. Меня она не выбирала.

– Ты что – обиделся?

– Объяснялись вместе, а как целоваться, так лишь с одним тобой, – гундел Вовка, напоказ улыбаясь, чтобы не признаваться в своей обиде.

– Зато тебе не придется оправдываться на совете отряда.

– Тоже мне утешение…

– Будь другом. Не уходи.

Я еще никогда в своей жизни не целовался, и мне стало жутко. Меня окатила волна панического страха. Этот страх зародился у меня на макушке и множеством мелких мурашек сбегал вниз до самых колен, как сбегают струйки ледяного душа, если дворнику – татарину Мустафе – удается, изловчившись, окатить всех водой из резинового шланга.

Мне оставалось лишь молить, взывая к отсутствовавшему Богу (или вечно сущему Сталину): только бы Гайдар не соглашался. Только бы не соглашался. Только бы…

Наконец я не выдержал этой пытки и потянул Вовку к двери.

– Мальчики, куда вы так торопитесь! А уроки? Вы же принесли для Гали уроки. Какие вы молодцы! Дайте я хотя бы запишу. А еще лучше мы с Галей угостим вас чаем с пирожными.

Нас под бдительным конвоем отвели на кухню и усадили за стол. Галя на минуту исчезла, а потом вернулась и во всеуслышание возвестила:

– Согласился! Ура! Гайдар согласился с трактовкой Толстого и полностью признал его правоту!

XII

Пирожные. Я только сейчас их заметил. Чтобы не видеть Галю с ее сияющей улыбкой, я смотрел только на пирожные. Они были с таким нежным кремом, такие вкусные, легкие и воздушные, что меня (страх подступал к самому горлу)… чуть не стошнило. Я закашлялся, обсыпав крошками скатерть. Глафира Модестовна незаметным грациозным движением руки смахнула крошки со стола. При этом она старалась поддерживать с нами светский разговор:

– Я и не подозревала, что в повести Аркадия Петровича просвечивают такие глубины, а он из скромности не хочет этого признавать.

– Мама, он уже признал. Я только что была в кабинете…

– Ах, вот как! Да, да, да! Замечательно! А Алексей Николаевич такой красавец – настоящий барин, красный граф, большеван, то есть бонвиван из большевиков. В каждом его жесте чувствуется порода, – высказалась она о том, что ей было приятно, а затем уже по обязанности продолжила: – Ну, мальчики, расскажите, как у вас в школе. Что интересного, как проходят уроки. Много ли вам задают на дом.

Я стал рассказывать, и так длинно, что всем наскучил.

– Ладно, мальчики. Сейчас я принесу тетрадку и запишу, что вам задали.

– Мама, я сама запишу. Мы с мальчиками пойдем в мою комнату.

– Только осторожнее, там моя швейная машинка… – на всякий случай предупредила Галю мать.

Казалось, что спасения для меня быть не может, что меня ждет судьба того семиклассника, который целовался с Галей, а потом хотел броситься с крыши и разбиться. Но тут я вспомнил.

Я вспомнил, и это стало еще одним позорным провалом и в то же время спасением: по случаю праздника Седьмого ноября уроков-то нам не задали. Вот почему за окном кружились белые мухи и бушевала метель. Перед праздником никогда не задают (и перед войной тоже).

А мы-то бежали, мчались, неслись как оглашенные. Для нас это был предлог, и он с треском лопнул, словно воздушный шар, если проткнуть его иголкой.

– Не задали! Не задали! – истошно закричал я.

– Как не задали? – недоуменно спросила Галя.

– Ты что – не знаешь?! Перед праздниками никогда…

– Ах, да, да, да! – Галя усиленно делала вид, что память ее подвела. – Что ж, придется вас отпустить.

Я и Вовка сорвали с вешалки свои куртки и бросились вниз по лестнице, прыгая через две ступеньки. Сверху Галя (она явно уже жалела о том, что нас отпустила) кричала, перегнувшись через перила:

– Мальчики, немедленно вернитесь.

– Вы не доели пирожные, а есть еще торт, – сверху же вторила дочери Глафира Модестовна.

Но мы неслись как угорелые, и уже ничто не могло нас вернуть. Мы слышали только свои бухающие по ступеням шаги, а голоса Гали и ее матери отдалялись от нас и вскоре стали едва слышными, словно доносились из могилы.

Внизу же, где за столиком, под черной тарелкой радио сидела вахтерша в гимнастерке, перед нами, словно соткавшись из воздуха, возник… Тимур. Он молча и укоризненно смотрел на нас. Затем сказал, доставая из ножен турецкую саблю и разглядывая стальной клинок:

– Мальчики, скоро война. Только нападем не мы, а на нас нападут. Готовьтесь.

Того семиклассника, поклонника Гали, призвали в конце войны. Его убило в самом Берлине, на окраине: из подвала разрушенной кирхи выстрелил автоматчик – четыре пули в живот. Галю и ее мать разорвало бомбой у них в квартире. Они не успели добежать до бомбоубежища.

Меня призвать не успели, но я сам пытался сбежать на фронт. Мне казалось (чудилось), что Галя меня провожала. Я держал в руке ее руку, а она строго на меня смотрела, и рука у нее была холодная как ледышка.

– Снова от меня сбегаешь. Сбегаешь, как тогда. – сказала она, как говорят собеседнику о чем-то своем, ему не совсем понятном.

И лишь позднее, через много лет, я понял, что именно война стала для нас незаданным уроком и отняла у меня тот – несбывшийся – поцелуй с Галей.

15 ноября 2022 года

Предыдущая главаГлава 13 из 42Следующая глава