К книге
Дневной поезд, или Все ангелы были людьмиДневной поезд (роман). Часть третья. Глава девятая
26%
Дневной поезд (роман). Часть третья. Глава девятая
11

Пироги с капустой

После объятий, поцелуев, радостных возгласов, после стремления всех говорить хором и невпопад, не слушая друг друга, Морошкины и Николай вдруг разом замолкли, словно теперь предстояло кому-то одному из них долго-долго о себе рассказывать, а всем остальным – с почтительным вниманием слушать. И конечно же, роль рассказчика досталась Николаю, что его несколько смутило, поскольку он больше умел помалкивать, посапывать и что-то неразборчивое о себе мычать (сказывалась близость к коровам), чем обстоятельно и подробно рассказывать.

Но куда ж денешься: с ролью надо как-то справляться. Тем более что Морошкины на него смотрели с выжидательной участливостью (Жанна Игоревна и ее муж) и явным интересом (Егор и Настя).

Герман Прохорович посчитал лишь нужным предварительно заметить, хоть и не с упреком, но с урезонивающими нотками в голосе, поскольку если бы не он, то жена непременно об этом сказала бы, но только гораздо строже и взыскательнее:

– А мы утром в твой трактор чуть не врезались.

– …И всмятку не разбились, – все-таки позволила себе вставить реплику жена, при этом улыбаясь, словно теперь, после этой встречи, перспектива разбиться всмятку не казалась ей столь ужасной.

– Это был не я, а мой сменщик, – сказал Николай, не оправдываясь, но все-таки сообщая, что он не заслужил, чтобы его урезонивали и упрекали.

– Но и ты только что вальсировал будь здоров, как на балу в Благородном собрании.

– Это я на радостях, что меня во второй коровник перевели, а там коровы животами не так маются и не поносят, как в первом.

– Фу! – Настя брезгливо зажала нос.

Николай это мигом заметил.

– Сметану и творожок, небось, любишь – вот и не брезгай, сударыня.

– Я вам не сударыня. – Настя не любила, чтобы ее поправляли.

– А кто же ты? Вельможная пани?

– Я – Настя.

Против этого никто возразить ничего не мог, и все приумолкли. Лишь Герман Прохорович учтиво осведомился:

– Так что же с Тибетом? Ходили слухи, что ты уже там, взыскуешь истину на горных вершинах, а теперь, выходит, облом?

– Почему? Я готовлюсь и телом и духом.

– Только от вашего духа в нос немного шибает, – с детской непосредственностью возвестила Настя – в отместку, что ее упрекнули в брезгливости.

– Значит, такой тебе достался нос. – Николай нашелся, что ответить.

– Возишь навоз на тракторе? – спросил Герман Прохорович, хотя это и так было ясно.

– За это платят. Я деньги откладываю впрок – в кубышку. Они мне вскоре понадобятся.

– А кубышку прячете под перину? – спросила Настя с невинным интересом, содержавшим капельку яда.

– Перестань, негодница! – Жанна Игоревна напустилась на дочь, хотя про себя снисходительно одобряла ее выпады.

– А в чем еще заключается твоя подготовка? – спросил Герман Прохорович несколько академически для данного случая.

– Я тренируюсь. Тут неподалеку есть горы. Ну, не горы… – Николай усомнился, что место его тренировок можно назвать горами. – А крутые овраги. Вот альпинистскую веревку раздобыл.

– Постой-постой. Не ты ли у Сурковых веревку с качелей срезал?

– Грешным делом я.

– А лампочку кто вывернул?

– Тоже я. Как же мне ночью без лампочки? Днем-то я занят. Не могу тренироваться.

– А тибетский словарь ты у них забыл?

– Так я его у Сурковых забыл? – Для Николая это оказалось открытием. – Хорошенькое дельце! А я-то обыскался!

– Что ж ты им, однако, не покажешься? А то они голову ломают, кто это к ним повадился.

– Так я навозом весь провонял. Как я покажусь!

– Навозом… – Морошкин-старший опасливо втянул ноздрями воздух – принюхался.

– Между прочим, батюшка в храме мне после исповеди так и сказал: «Разумей, Добролюбов. Навоз – это твой буддизм». Обличить меня хотел за мою измену православию. Но я ему не верю. Буддизм – это не навоз, а жемчужина в навозе. И между буддизмом и православием не может быть никакой войны. Война возможна лишь между истиной и невежеством.

– Так-то оно так. Как тебе известно, я сам читаю с кафедры буддизм. Но все-таки мы живем в православной стране. Поэтому читать-то я читаю, хотя при этом ношу крест. – Морошкин расстегнул верхнюю пуговицу на рубашке, чтобы показать, что он под ней носит. – И засыпаю не под мантры, а под молитвы.

– Я и сам креста не снимаю. – Николай в свою очередь тоже расстегнул пуговицу.

– Что ж, буддизм это позволяет. В нем нет никаких запретов. К тому же буддизм не вера, а метод, позволяющий избежать страдания. Впрочем, не буду здесь читать лекции. – Герман Прохорович смутился не из-за лекций, а из-за того, что коснулся чего-то слишком личного. – Ну и когда же ты, мой милый, отбываешь в Тибет?

– Когда буду готов. Когда получу разрешение и все прочее. Это оказалось очень трудным: столько разных формальностей, кругом такое крючкотворство и канцелярщина. А у меня не так много возможностей, чтобы все это преодолеть.

– А вы обратитесь за помощью к Будде, – посоветовала Настя.

– Обращался. Не помогло, – честно признался Николай.

– А знаете почему? Потому что ваш тезка Добролюбов-старшенький добро на самом деле не любил, а любил революционную деятельность. Вот и вы, Добролюбов-младшенький, добро тоже не любите.

– Что же я, по-вашему, люблю?

– Это вам лучше знать.

– Настя, замолчи! Вот чему ты научилась у Аглаи! – Жанна Игоревна шутливо притопнула ногой, хотя была не прочь услышать, что ее находчивая дочь еще скажет.

– У Аглаи я ничему не училась. Я достаточно взрослая. Это моя собственная оригинальная манера. Скорее Аглая мне беззастенчиво подражает.

– Прошу тебя, замолчи!

– Молчу, мамочка. Молчу. Но все-таки мне кажется, что наш Николай Добролюбов больше любит не добро, а… пироги с капустой.

После этих слов все рассмеялись и даже сам Николай не мог не улыбнуться.

Кровавые мальчики и кровоточивая душа

Незадолго перед смертью отца Анатолия (умер же тот от всех болезней сразу, кои не утруждал себя даже перечислять, а все скопом называл своими грехами) Николай сам невольно стал его духовником.

Эта причудливая метаморфоза не возвысила его, не унизила отца Анатолия и вынудила их забыть о том, чтобы меряться самолюбиями. Она обоих сделала проще, поскольку перед смертью бессмысленно считаться, кто выше, кто ниже, и даже нет особенной разницы в том, кто умирает: близость смерти одинаково распространяется на всех и всех уравнивает. «Кто раньше, кто позже умрет, значения не имеет, – говорил себе Николай, ссылаясь на известную мудрость: – Неважно, по ком звонит колокол: он звонит по тебе, кем бы ты ни был, лежащим в гробу или рыдающим над гробом».

Подобные размышления со ссылками сопутствовали Николаю, лишь только он получил телеграмму из Ленинграда. Он, конечно, сразу взял билет и примчался, как и в прошлый раз – ночным поездом. Признаться, не хотелось ехать, поскольку помнилось, что прежняя болезнь отца Анатолия оказалась блефом, очередным вывертом – предлогом, чтобы выманить его из Москвы. К тому же…

К тому же прибавлялось многое, и прежде всего то, что Николай отца Анатолия тихо, затаенно ненавидел и боялся в себе этого чувства, гнал его прочь и из-за этой боязни, с которой иными способами совладать не мог, выбрал последний способ: все-таки приехал, и даже с поспешностью (примчался).

Этим он как бы говорил отцу Анатолию: вот тебе мой приезд, получай, но при этом знай, что я явился к тебе не любящим, как раньше, а презирающим и ненавидящим, и что если кто-то виноват в этой ненависти, то лишь ты один. Поэтому я этой ненависти больше не боюсь: она в твоей власти, ты же решай, кто ты по отношению к ней – страдалец, жертва или ее зачинщик и творец.

Тем не менее свой долг перед отцом Анатолием Николай сполна выполнил. Последние дни он сидел в полутемной комнате с задернутыми занавесками (одна почему-то не задергивалась, обвисшая на карнизе, как труп повешенного) у его кровати, перед тумбочкой, заставленной врачебными склянками, и выслушивал все, что отец Анатолий – сквозь булькающий кашель и хрипы – ему надсадно изрекал.

А тот исповедовался во всем вперемешку – и в плохом, и в хорошем, и даже в чем-то очень хорошем, дивном и благоуханном, как первое причастие (было и такое у него за душой, особенно помнившееся ему по детству). И очень боялся, что вот он умрет, а в его глазах, пока их не закроют, наложив пятаки, будут стоять кровавые мальчики. И все беспокойно, даже нервозно спрашивал у Николая, допытывался – проверял, стоят или не стоят.

– Ты загляни мне в глаза, загляни, – слезно просил он, опираясь о худые локти, приподнимая голову над подушкой и держа ее так, чтобы Николай мог, словно глазной врач с зеркальцем, высмотреть все до самого дна.

– Ну заглянул, – отвечал на это Николай, которому изрядно надоели все эти выкрутасы и фокусы. – Никаких кровавых мальчиков я там не вижу. Глаза как глаза.

Отец Анатолий успокаивался, но затем его вновь охватывало беспокойство, лихорадило, и он жалостливо поскуливал – просил заглянуть:

– Еще разок. Для верности. Умоляю.

– Умоляет он. – Николай прятал в уголках губ неприязненную усмешку, как знающий цену подобным мольбам. – Он, видите ли, умоляет. Что за мальчики-то?

– Ну, сам понимаешь, мальчики…

– Это я уже слышал. А почему кровавые?

– Образ такой… По Пушкину.

– Образа по стенам висят, а образы только поэтам доступны в их истинном значении. Вы Пушкина сюда не вмешивайте. Вы за себя отвечайте.

– Что ж, отвечу. Тебе как на духу…

– Будем откровенны. – Николай крутил жгутики из прядей волос бородки, которую он завел недавно. – Мальчиков вы любили, и это факт известный.

– Кому известный? – Отцу Анатолию очень уж хотелось дознаться кому.

– Ну, мало ли… Недаром вас из священного чина извергнуть хотели, сана вашего лишить, но нашлись ходатаи и защитники, даже среди архиереев. Было?

– Было.

– Защитники ссылались на то, что вы никого не убивали, поэтому хоть и грех на вас есть, но не смертный, а так себе… грешок. Скорее даже не грешок, а баловство. Проказа некая.

– Нет, не проказа, а проказа… – Отец Анатолий использовал все возможности голоса, чтобы придать тому же слову несколько иную окраску.

– А я что сказал?

– Ты же сказал, что проказа.

– А это не одно и то же?

– Нет, не одно. Твоя проказа – шалость, баловство, а моя проказа – болезнь, недуг смертельный, как у Иова многострадального.

– Значит, каетесь, отец Анатолий?

– Видит Бог, каюсь.

– Но вы же их не убивали.

– Все равно каюсь, на колени падаю, бью поклоны, стучу лбом об пол.

– Не об пол вы стучите, а об пол. – Николай тоже использовал выразительные возможности голоса.

– Вот и я о том же.

– Нет, вы о том дощатом поле, что у нас под ногами и что мы сапогами топчем, я же – о поле, данном вам при рождении. То бишь поле мужском – со всеми его признаками. В этот пол надо лбом стучать.

– Ну вот и поняли друг друга, – удовлетворенно заметил отец Анатолий. – Этот пол меня до греха и довел. Как бы я хотел от него избавиться – сменить его на противоположный. Тогда и не было бы никаких кровавых мальчиков. Хотя я и впрямь ведь не убивал.

– Откуда же кровь?

– А это душа моя кровоточит. – Отец Анатолий лез за пазуху, что-то нашаривал, вынимал оттуда руку и разглядывал ее, словно измазанную в крови, приговаривая (пришепетывая, присвистывая чернеющей дыркой от выбитого переднего зуба) при этом: – Я знаю, что ты меня осуждаешь, но ведь это натура. А натурой я слаб, брат, извини меня. В иные минуты изнутри весь воспаляюсь. Аж в жар бросает. Не могу с собой совладать. Ты сам это знаешь. Сам меня бил по рукам, а то и по щекам, когда я лишнее себе позволял.

Снится Иисус

В минуты таких признаний отец Анатолий становился Николаю неприятен, противен и даже гадок. Он смотрел на него с презрением, как на заносчивого, вздорного, но слабого врага.

Врага, от которого к тому же пахло несвежим бельем и нестираными простынями.

Но тотчас закрадывалась и оборачивалась вокруг лба и горла, сдавливая и удушая, мысль: а ведь скоро умрет. Вон худоба его гложет, глаза чернотой обведены, грудь запала, ребра все видны – можно пересчитать и анатомию по ним изучать.

И становилось жалко умирающего до дрожи, змейкой пробегающей по спине, до слез, до жжения в глазах. И вспоминалось, как когда-то отец Анатолий, прямой, с откинутой назад головой и развевающимися по ветру красивыми, длинными, спутанными волосами, вел его к Богу. И были радости, восторги перед иконами, были свечи в руках и слезы умиления.

Что ж, этого никогда больше не будет и Николай останется один? Один – это ведь и есть самое страшное.

– Отец Анатолий, я знаю, что вы грешны, но не уходите. Не оставляйте меня.

Тот, забившись в угол кровати, шептал – свистел – сквозь свою черную дырку:

– Не оставлю.

– Правда?

– Истинная правда. Когда я тебе врал! Верь. Не сомневайся.

– Но ведь вы грешник. Поклянитесь. Побожитесь.

– Не буду клясться. Евангелие запрещает, а я и так много запретов самочинно нарушил. Да и нужды нет в клятвах.

– Почему?

– Мне при всем недостоинстве моем вторую ночь снится Иисус.

– Вам – Иисус?!

– А что ты думал! Снится. Якобы аз многогрешный Его вопрошаю: «Ответь, что будет с Николаем после моей смерти?» Он как-то странно молчит. Я вновь донимаю Его тем же вопросом. Тогда Он обещает и на третью ночь мне явиться – ради тебя.

Третья ночь и вещание оракула

Стали ждать третьей ночи. Отец Анатолий рано заснул при свете настольной лампы, которую никогда не гасил, а лишь, перекрестив ее и помолившись, вкручивал новые лампочки вместо перегоревших.

Николай же сидел рядом с кроватью и, несмотря на одолевающую его дремоту, усиленно тер глаза, старался бодрствовать, чтобы сразу услышать или прочесть по едва шевелившимся губам вещание своего оракула.

Сон отца Анатолия поначалу был беспокойный и тревожный. Он горбатил коленями одеяло, то сбивал его к ногам, то подтягивал к самому подбородку. Стонал, мычал и метался – раскидывался по смятой подушке, перебрасывался то вправо, то влево.

Но вот оракул – после стонов и метаний – утих и во сне просиял. Иисус вновь явился ему, причем, по словам отца Анатолия, сон был блаженный, несказанный, светлый и радостный.

Отцу Анатолию Иисус сказал: на груди твоей – крест, который до конца будет с тобой, и крестом все решится. С этими словами Он стал исчезать, скрадываться, растворяться во тьме. «А с Николаем что? С Николаем?» – крикнул вдогонку отец Анатолий.

И Иисус, обернувшись, произнес:

– «Сим победиши». Слышал эти слова? Хоть ты и трижды грешен, передай их твоему Николаю. Ты проиграл свою битву, а ему назначено побеждать.

И за руку вывел кого-то из темноты, закутанного в плащ и окруженного ликующим ангельским воинством. Незнакомец держал в одной руке цветок лотоса, а в другой – обнаженный меч (призванный рассекать тьму).

Иисус поставил его перед Собой так, чтобы свет постепенно поднимался от его ног к лицу. И, когда свет достиг лица, как восходящее утреннее солнце достигает горных вершин и макушек деревьев, лицо озарилось нездешним светом. Незнакомец позволил плащу свободно ниспасть – соскользнуть с его плеч и из неузнанного стал узнанным.

Узнанным всеми – и ангелами, и отцом Анатолием, и Николаем, – узнанным по своему облику, прежде чем Иисус назвал его по имени.

– Будда! – воскликнул тогда Николай, взмахнув руками, словно хотел отлететь в вышину, подняться и над самим собой, и над отцом Анатолием, и тот глухим, сырым и хриплым со сна голосом подтвердил:

– Выходит, что так. Он самый. Будда!

Напишет Далай-ламе

Егор молчал все то время, пока разговаривали с Николаем мать, отец и сестра. Ему тоже хотелось о чем-то спросить Николая, но он выжидал момент, когда вопрос не вызовет у всех мнения, что он якобы задан не вовремя и некстати, поскольку не совпадает с тем, о чем спрашивали другие. Тогда как они-то, другие, по мнению Егора, больше всего и задают таких вопросов, а попросту говоря, предаются светской (легкомысленной) болтовне и всякому вздору, не отвечающему серьезным намерениям Николая.

Но вся беда в том, что некому их упрекнуть, поскольку Егор, как любящий сын и брат, никогда бы себе этого не позволил, а еще кого-то, подобного ему, рядом нет. Потому и создавалась видимость, будто все изреченное ими оказывается как нельзя более вовремя и кстати.

От этой докучливой видимости Егор попросту изнывал, не знал, куда деваться и чем себя занять. Он похлопывал ладонью по сиденью трактора, трогал руль и щепкой счищал с высоких задних колес грязь. Наконец по часто возникающим и все более затягивающимся паузам Егору показалось, что долгожданный момент наступил, что пора и ему вставить словечко, чтобы избавить разговор от удручающего налета легкомыслия и праздной болтовни, и он, забравшись на трактор, оттуда, сверху спросил:

– Простите, Николай. А вы принесли клятву бодхисаттвы?

Николай удивился, что среди чириканья и щебетания ему был задан столь серьезный, даже несколько обескураживающий вопрос. Он на всякий случай решил уточнить:

– Что-что? Вы сказали – клятву? Я не ослышался?

– Мой брат сказал именно это. Вы не ослышались, – посчитала нужным вмешаться Настя, дорожившая ролью адвоката собственного брата.

– Да, мне показалось это важным. – Егор улыбкой поблагодарил сестру, но тем не менее не стал скрывать, что способен, не прибегая к ее посредничеству, собственные мысли выражать собственными словами.

– Егор, мне кажется, Николай не совсем настроен тебе отвечать, – вмешалась Жанна Игоревна, тоже адвокат, но не только сына, но и всех присутствующих. – Мы все тут хорошо знаем, что такое клятва бодхисаттвы. В частности, она встречается у Сэлинджера, разумеется, в упрощенной редакции. Но твой вопрос, на мой взгляд, несколько интимного свойства. Николай вправе воздержаться от ответа, тем более в такой обстановке, рядом с трактором, на коем ты восседаешь.

– Нет-нет, почему же? – Николай поправил очки, которые носил уже двадцать лет (однажды потерял их, но затем по счастливой случайности нашел). – Я отвечу. Я принял некоторые обеты, необходимые для вступления в Сангху…

– А клятву?

– Что – клятву?

– Клятву вы принесли? – Егор показывал, что он настаивал именно на клятве, чтобы в зависимости от ответа Николая сделать важный для него вывод.

– Но я же не бодхисаттва… это слишком ответственно…

– Все равно каждый вставший на путь Дхармы должен принести пранидхану. Иными словами, должен поклясться, что будет заботиться об освобождении всех живых существ, стремиться самому освободиться от алчности, ненависти, невежества и пройти Путь пробуждения до конца.

– Как вам нравится мой сын?! В его-то годы столько всего знать! – просияла Жанна Игоревна (материнская гордость!), больше удовлетворенная не столько познаниями Егора, сколько тем, что он ее сын.

Егор с терпеливой снисходительностью отнесся к похвале матери, сожалея лишь о том, что она так не вовремя перебила его. Перебила и не позволила высказать главное, что ему хотелось донести до Николая. Поэтому, лишь только она замолчала, он поспешил сказать:

– Иначе будут без конца возникать препятствия, на которые вы сетуете, и вряд ли вам удастся попасть в Тибет.

– Так вы… – Николай посчитал, что возраст Егора позволяет к нему обратиться проще. – Так ты считаешь причиной?..

– Одной из причин. Вторая же, мне кажется, заключается в том, что вы осуждаете, отрицаете и даже ненавидите… жизнь. И не только свою собственную, но и вообще… – Извиняющаяся улыбка Егора означала: он, может быть, и понимает, что такое жизнь вообще, но не берется этого доступно объяснить.

– В каком смысле я, по-твоему, ее осуждаю?

– Ну, этот трактор, прицеп с навозом, рваная телогрейка без хлястика…

– Разве у меня оторвался хлястик? – Николай закрутился на месте, пытаясь заглянуть себе за спину.

Егор по-своему истолковал его попытки:

– Вы осуждаете жизнь, еще не исчерпав всех ее возможностей для высшего развития. Это похоже на то, чтобы сорвать и выбросить сорванный плод под предлогом его незрелости, а не дать ему созреть. Мой брат Прохор называл это невежеством.

– Но ведь наша жизнь, бесконечный круг перерождений – это и есть сансара.

– Не забывайте, что в сансаре, как желток в яйце, скрывается нирвана.

– Друзья мои, не будем спорить. Да здесь и не место для ученых споров. – Герман Прохорович хотел польстить спорщикам, намекнув на ученость обоих. – Лучше послушайте меня, старика. – Он сделал незаметный, но внушительный знак жене, чтобы она не возражала против того, что он из дипломатических соображений назвал себя стариком. – Внемлите моим речам, как говорили когда-то. Я беру на себя обязательство добиться, чтобы все препятствия, мешающие Николаю попасть в заоблачный Тибет, были устранены. Я при всех гарантирую, что мне это удастся.

– Как? – изумился и несколько оторопел от радости Николай.

– А уж это мое дело. Но, повторяю, я даю все гарантии.

– Ты хочешь написать Далай-ламе? – шепотом спросила его жена, и Герман Прохорович, наслаждаясь эффектом от собственных слов, сделал вид, что не слышал от нее никакого вопроса.

Жанна Игоревна же повторять свой вопрос не стала, а тоже сделала некий вид, сама не понимая, что этот вид может означать.

Далай-лама ходатайствует

На следующее утро Герман Прохорович сел за письмо.

Не то чтобы он был такой решительный и сел за него сразу, едва проснувшись и ополоснув лицо. Нет, он позавтракал, выпил кофе в умеренных дозах, побуждающих к интеллектуальному труду, походил вокруг письменного стола, уселся сначала на краешек стула, а затем – все глубже и глубже, занимая весь стул.

После этого достал из стаканчика ручку с вечным пером, отвинтил колпачок, посмотрел в окно, наполовину вызолоченное рассветом, задумался, с чего начать, но тут стали происходить странные вещи.

Поистине странные, а если попросту сказать – чудеса…

Ему позвонили из МИДа, откуда сроду не звонили: он не помнит ни единого случая, чтобы им заинтересовалась Смоленская площадь. А тут – пожалуйста, звонок, и такой резкий, трескучий, отрывистый, что невольно этакий морозец по коже…

Они с женой одновременно сорвали трубки: он у себя за столом (аппарат стоял рядом с мраморным письменным прибором, подарком кафедры к юбилею), а она – в коридоре. И Герман Прохорович издали замахал в открытую дверь рукой, чтобы она свою трубку положила рядом с телефонным аппаратом. Да еще прикрыла эту самую, обитую шафранового цвета кожей дверь в его кабинет. Он, мол, сам ответит…

И тут из МИДа Герману Прохоровичу в весьма уважительном тоне сообщают, что на его имя поступило письмо от Далай-ламы, а именно из резиденции Тензина Гьяцо в Дхарамсале, поскольку, добавили они, Тибет временно занят китайцами (как будто Морошкин этого не знал). И что по адресу Германа Прохоровича будет послан министерский курьер (вот какая он важная персона) – только надо согласовать время, чтобы Морошкин при этом был дома, поскольку требуется его личная роспись в получении.

Согласовали. Курьер прибыл и вручил. Морошкин поблагодарил курьера, проводил его до лифта и унес письмо в кабинет. Там он распечатал конверт (не утерпел и надорвал по краю, вместо того чтобы аккуратно разрезать ножницами).

Распечатал и прочел письмо Далай-ламы сначала без очков, затем в своих золотых очках и снова без очков (так он лучше видел).

Тензин Гьяцо в изысканно вежливых оборотах писал, что часто вспоминает их встречу на Финском заливе и совместно совершенный обряд. Далай-лама желал Герману Прохоровичу плодотворной научной и миссионерской деятельности (он не мыслил себе науки без миссионерского служения). Он также передавал приветы семье, всем желал здоровья и предлагал свои услуги, если Герману Прохоровичу понадобится какая-нибудь книга по буддизму, даже самая редкая, антикварная, из библиотеки Дхарамсалы, – он с удовольствием ее пришлет.

И будет рад получить от Германа Морошкина его книгу (Далай-лама как угадал: у него как раз только что вышла) – словом, все как полагается, в границах обычной учтивости.

Письмо было написано по-английски и отпечатано на машинке с особым шрифтом. Но вот в конце была весьма знаменательная приписка, сделанная Далай-ламой от руки. Если Герман Прохорович желает посетить Дхарамсалу, а затем Тибет, – писал Тензин Гьяцо очень красивым, изящным, убористым почерком, – или в его окружении есть кто-то заинтересованный в этом, то Тензин Гьяцо готов этому способствовать. Он также берет на себя все переговоры с индийскими и китайскими властями (у Его Святейшества есть соответствующие каналы и полномочия), оформление документов и прочие формальности.

Также он готов ходатайствовать перед российским МИДом о скорейшей выдаче заграничного паспорта лицу, коего павший на него выбор Морошкина наделяет статусом личного друга Далай-ламы.

К письму была приложена особая бумага, написанная по-тибетски с переводом на китайский и английский – по существу, приглашение избраннику Германа Прохоровича посетить Тибет.

Герман Прохорович вынес письмо из кабинета и позвал жену. Впрочем, Жанну Игоревну и звать не пришлось: она, томившаяся в укрытии за шкафом, словно засадный полк, тотчас оказалась рядом – вынырнула у него из-под руки.

– Мы только вчера говорили, и вот, пожалуйста: Далай-лама, в сущности, прислал официальное приглашение нашему Николаю. Осталось только вписать его имя. Что это, по-твоему? Совпадение?

– Не будь столь наивен. Не забывай, что Тензин Гьяцо обладает способностью читать чужие мысли и одновременно присутствовать в разных точках пространства. Значит, он только что был здесь.

– Ты полагаешь?

– А тут и полагать нечего. Это очевидный факт. Иного объяснения я не нахожу.

– Как же мне поступить?

– Скорее напиши ему, хотя я думаю, что и без письма твое сообщение уже получено. Жди еще одного звонка из МИДа.

Действительно, к вечеру вновь позвонили со Смоленской площади и сказали, что Далай-лама ходатайствует за некоего Николая Добролюбова и приглашает его посетить сначала Индию, а затем – после соответствующих переговоров – и Тибет. Спросили Германа Прохоровича, что он может сказать об этом Николае. Морошкин заверил, что давно его знает, и дал Николаю блестящую характеристику.

– Чем он сейчас занимается? – спросили его для заполнения анкеты. – Случалось ли ему бывать за границей? Есть ли у него там родственники?

Герман Прохорович решил не врать и сказал все как есть:

– За границей не был. Родственников там не имеет. Занимается тем, что изучает буддизм в эзотерических формах, убирает за коровами и возит навоз на ферме.

– Навоз? Как прикажете к этому отнестись? Как к шутке?

– Как к шутке гения, – нашелся Морошкин, не пускаясь в долгие объяснения.

– Кто же в данном случае гений? Вы?

– Что вы, что вы! – Он скромно отклонил такую честь. – Разумеется, Николай Добролюбов!

Его юмор был оценен, а ответ принят, и даже с некоей благожелательностью, впрочем не выходящей за официальные рамки. Вечером Герман Прохорович позвонил Николаю (телефон у него был записан) и сказал с вальяжностью щедрого дарителя, расточающего милости Гаруна ар-Рашида, что тот может собираться в Тибет: разрешение для него, считай, получено.

Недоговоренность и молчание

Разговоры в семье были обычные – такие же, как всегда. Все как бы убеждали друг дружку, что ничего не изменилось, ничего особого не произошло, не нарушило привычного порядка жизни, а если все же произошло и нарушило, то они этого не показывают, умеют скрывать, поскольку не все надо выставлять напоказ – можно кое-что и припрятать для общей пользы.

За обедом стараниями Германа Прохоровича всегда находился предмет, в равной степени занимательный и поучительный для всех – и старших, и младших, и все высказывались, обсуждали, никто не молчал. Даже слышался смех, шутливые возгласы; не обходилось без колкостей и шпилек, впрочем весьма безобидных.

Занятость разговором и оживление за столом казались Жанне Игоревне явным признаком благополучия в семье, и она была на этот счет спокойна.

Этого спокойствия не нарушало даже недавнее письмо из Дхарамсалы, полученное мужем: оно тоже некоторое время побыло предметом, а потом отдалилось, утратило свою значимость, о нем стали реже упоминать и вскоре благополучно забыли.

Во всяком случае, делали вид, что забыли, и этот вид был убедительнее подлинного забвения, поскольку исключал возможность того, что вот забылось, а потом вспомнилось, и там пойди разберись, что у каждого на уме и какие причуды вытворяет его память.

Вечерами желали друг дружке спокойного сна, и дети подставляли родителям лоб для поцелуя. А по утрам почтительные дети спрашивали у родителей, как те провели ночь, какие у них были сновидения, тряс ли над ними Морфей своей косматой бородой, из которой сыпалась белая мука, убаюкивающая, словно зимняя вьюга. Склеивал ли своей слюной им веки, ворожил ли над ними, чтобы их скорее затянуло в крутящуюся, бездонную воронку.

Словом, все как обычно, как и принято в благополучных семьях.

Но при этом в воздухе висела какая-то недоговоренность, неким образом выражаемая поведением Егора, его осмотром старых рюкзаков, пылившихся на антресолях, но зачем-то ему вдруг понадобившихся, частыми звонками Николаю Добролюбову и настойчивыми расспросами о его судьбоносных приготовлениях.

И это вызывало тревогу – особенно у Жанны Игоревны.

– Зачем тебе рюкзаки? В поход собираешься?

– Да, мама. Вот решили с друзьями вспомнить молодость, посидеть у костра…

– А ты осознаешь, что в эту минуту мне бессовестно врешь?

– Почему сразу «врешь»? Тебе нужна причина, и мне приходится придавать своим действиям видимость причинно-следственной связи. Хотя, если честно, я не знаю, зачем мне рюкзаки.

– Снова врешь.

– Ну, мама… – Долгий взгляд сына выражал укоризну. – Все-таки выбирай, пожалуйста, выражения.

– Извини. Не врешь, а обманываешь и вводишь в заблуждение. Все-то ты прекрасно знаешь.

– А вот это ты зря. Я могу расценивать твои слова как неуважение.

– Ах, боже мой! Тебе надо готовиться к экзаменам в университет. Отец за тебя просить не будет.

– А я и готовлюсь. – Егор слишком поспешно пользовался подвернувшейся возможностью ответить матери и в то же время не соврать самому себе.

Это и было той самой недоговоренностью, которая вызывала в Жанне Игоревне тревожные подозрения, добиться же, чтобы сын все ей откровенно высказал, она не могла, не умела, у нее не получалось, и каждая неудачная попытка оборачивалась недовольством собой, самобичеванием и египетскими казнями, которые она для себя придумывала.

Но еще страшнее для нее как матери было молчание – полнейшее нежелание ничего говорить (рот на замке, а ключ потерян), и выразительницей этого молчания выступала Настя. Никаких пыльных рюкзаков она не перетряхивала, никому не звонила, никого не расспрашивала, а упорно молчала у себя в комнате – молчала так отрешенно и упорно, словно собиралась сделать что-то, о чем никто не должен не то чтобы знать, но даже и догадываться.

– Они что-то замышляют. Я чувствую. Эти пыльные рюкзаки… особенно Настя. – Встав за спиной у мужа, сидевшего в кресле, Жанна Игоревна склонилась и его обняла.

– Какая ты мнительная. – Он, не оборачиваясь к жене, поймал и погладил ее руку. – Ну что они могут замышлять! Егор готовится в университет. Настя заканчивает девятый класс.

– Готовится… вот именно. Но только к чему?

– К труду и обороне, разумеется. К чему же еще!

– Ах, оставь! Эти твои шуточки! Меня тревожит Николай, их бес-искуситель… там какие-то секреты…

– Все это, повторяю, твоя мнительность. Егор поступит, Настя закончит… ты будешь спокойна и счастлива. Вернешься к своим буддийским штудиям, а то ты их совсем запустила. А ведь у тебя скоро конференция в Ленинграде.

– Ленинград… с него-то все у нас и началось. – Она склонилась еще ниже и прижалась щекой к его виску.

– Не зря сказано: буддийский город. Между прочим, ты на меня тогда не произвела впечатления.

– Зато ты покорил меня сразу: массивная голова, седые искорки в эспаньолке. – Жанна Игоревна позволила своим мыслям унестись в прошлое, но ненадолго. – И все-таки мне тревожно… как-то познабливает, не по себе.

– Ты часом не заболела? – Он дотянулся рукой до ее лба.

– Ах, если бы заболеть, а потом выздороветь. Или лучше умереть и воскреснуть. Принести тебе чаю? – спросила Жанна Игоревна, как будто после слов о воскресении ни о чем лучшем не могла спросить.

Зиждитель пирамид

Капитолина с сомнением подняла дверной крючок – но и то не сразу, а после некоторого раздумья – и открыла на стук дверь: слишком резким и отрывистым, всем кулаком, с оттяжкой был стук. У них так не стучали (лишь тихонько постукивали костяшками пальцев), а то и сразу толкали дверь, поскольку двери чаще всего не запирали.

– Вам кого, дядя? – спросила она гостя, лешачьего вида, косматого, заросшего бородой по самые очки.

– Мне Капитолину Суркову, девичья фамилия Вагнер, то есть, мать, тебя, ха-ха-ха. – Глаза сквозь очки по-доброму осветились улыбкой, и мелькнуло в них что-то до боли знакомое, почти родное.

– Николай! Николай Добролюбов!

– Он самый. Хрюкай, вой, а хочешь лай – пред тобою Николай. Узнала, подруга!

– Сто лет тебя не видела! Почему такой заросший? И что это ты стихами?

– Заросший, потому как в парикмахерские не хожу. Избегаю смрадного зева цивилизации. Бегу, но не от жизни, как один мальчонка сказал, а от технического прогресса, финансовых пирамид и глобализма. С глобализмом мы еще поквитаемся. А стихи? Это буддийские стихи. Внешне дурацкие, но изнутри – эзотерические, с секретом. Словом, со мной не соскучишься. – Николай переступил было через порог, но затем отшагнул назад, занял прежнее – выжидательное – положение. – Я, собственно, попрощаться. Отбываю сначала в Индию, страну пирамид, а там как получится. Может, доберусь до Тибета горными тропами, поступлю в монастырек, нависший, как орлиное гнездо, над самым обрывом. Поступлю, пока его новые власти не порушили. Буду в монастырьке пирамиды возводить – пирамиды духа. А может, сгину, провалюсь в тартарары, подохну от нехватки кислорода. Или пристрелит меня китайский солдат, чтобы стянуть сапоги и вывернуть карманы. Собственно, я проститься и… вернуть лампочку.

– Ну, наговорил, наговорил о себе, хоть уши затыкай! Какую еще лампочку?

– Ту, что у вас вывернул. Веревку от качелей вернуть не могу: она мне еще самому понадобится.

– Так это ты к нам тайком повадился?

– А то кто ж. Я! Подрядился тут неподалеку за коровами убирать, а ночевать к вам зачастил.

– Так зачем таился?

– Стеснялся.

– Чего стеснялся-то? Свои ведь, не чужие…

– Опасался, что навозцем весь провонял. Хотя зря опасался: навоз – он весь тоже эзотерический. Коровы-то все священные, только животы у них пучит. Иной раз всем коровником, прости меня, обдристаются, а мне потом под брандспойтом весь день отмываться.

– Ах ты, чудо мое! Надолго ли отбываешь?

– Навсегда. Назад пути нет.

– Так я тебя больше не увижу?

– Выходит, что нет. Один я на свете. Отца и мать похоронил. Духовник мой бывший помер – отдал Богу грешную душу. Совсем я один. Надо же куда-то себя приткнуть. Да и что меня видеть! Меня надо восчувствовать, духовно прозревать. Я как лотос, что растет в навозной жиже и сохраняет чистейшую белизну.

– Ах ты, мой лотос! – Капитолина часто заморгала, чтобы не расплакаться. – Зайди хоть чаю выпить.

– Некогда. Лампочку сама вверни и, если будет мигать, знай, что это я тебе помаргиваю.

– Вверну.

– Как дети? Как Агата и Аглая? Как муж?

Капитолина отмахнулась от него так, что лучше бы он не спрашивал лишнего и ненужного в эту минуту. А раз спросил, то уж не обижался, что у нее нет для него иного ответа, кроме обычного:

– Все хорошо.

Шаровая молния

Особый отряд китайских солдат, отобранных, выученных, со специальным альпинистским снаряжением, был послан в труднодоступные места на самых вершинах Тибета, чтобы отлавливать одиноких монахов, прятавшихся в горах после закрытия их монастырей.

Это было нелегким делом, но некоторые из монахов сдавались сразу и под конвоем козьими тропами спускались с гор; внизу их ждали тюрьмы с лежаками для порки и пыточными щипцами, а также каменные мешки с пучком соломы на полу и рассохшейся тыквой-горлянкой, наполненной тухлой водой.

Половина из них были сумасшедшими, слезливыми детьми, утратившими рассудок после всех тех ужасов, на кои довелось насмотреться. А это было поистине жуткое зрелище, когда взламывали монастырские ворота, сжигали культовую утварь, облив ее бензином, мочились на статуи будд, с насмешками гоняли по двору престарелых монахов.

Гоняли так же, как, свистя в два пальца и щелкая бичом, гоняют немощных, беззубых, запаршивевших меринов, прежде чем отправить их на живодерню.

Другие монахи – те, кто не сдавались, упрямые и несговорчивые, – отстреливались из самодельных пукалок. А когда кончались патроны или застрявшей пулей разрывало ствол, либо вешались на суку высохшего дерева, либо тибетскими трехгранными ритуальными ножами с рукоятками, украшенными головой лошади, вспарывали себе животы.

Лишь за некоторыми, ловкими и увертливыми, приходилось гоняться, стеречь их в засаде, выманивать из пещер и птичьих гнезд, обещая сохранить им жизнь, или отстреливать из дальнобойных винтовок с оптическим прицелом.

Особенно долго гонялись за одним пришлым монахом, скорее всего, русским, и совсем юной монахиней, которая была с ним. Она то прикидывалась дурочкой с детскими повадками и манерой речи, то вдруг оказывалась такой же умелой, ловкой, наученной всему тому, что он умел сам.

Они скрывались от погони почти месяц. Некоторое время они прятались внизу, но там их не разрешали трогать, поскольку у бритоголового русского монаха имелась охранная грамота, подписанная Далай-ламой, или что-то в этом роде, подтверждавшее неприкосновенность обоих как наделенных статусом личных друзей Тензина Гьяцо.

Но на вершинах с этим не считались и ловили, выкуривали из пещер русских наравне со всеми.

Наконец они перестали прятаться. Когда к ним, крадучись, пригибаясь к земле, растягиваясь цепочкой по козьей тропе, приблизился взвод солдат, они сидели над бездной, отрешенные и бесстрастные, погруженные в глубокий транс. Казалось, что в них, иссохших и почерневших, попала шаровая молния, опалила их – разве что не сожгла. Они ничего не видели и не слышали, и глаза у них были белыми, как у безумцев.

Это диковинное зрелище так подействовало на солдат, что, несмотря на приказ, никто в них так и не выстрелил, словно их тоже опалила молния, они потеряли дар речи и ими овладел загадочный транс.

Затем монах и монахиня словно очнулись, неспешно встали на ноги, отряхнули колени от муравьев и мелких мошек и спокойно удалились – поднялись еще выше в горы, а солдаты и их командир как онемевшие и зачарованные смотрели им вслед.

При этом нависавшая над солдатами каменная глыба угрожающе содрогалась и покачивалась, словно при землетрясении, обещая сорваться им на головы, если они шевельнутся и неосторожно двинутся с места.

Предыдущая главаГлава 11 из 42Следующая глава