I’ve been looking so long at these pictures of you
That I almost believe that they’re real[3].
Като закрыла дверь дома так небрежно, будто через несколько часов опять собиралась быть здесь. И даже на ключ не заперла.
Закрытая и запертая двери вроде бы должны звучать по-разному, подумал Лев; есть же различие между дверью, которая захлопывается, чтобы вскоре открыться, и той, что закрывают плотно на неопределенное время. Почему же он не улавливал отличий? Дверь звучала как всегда, сперва с преодолением, потому что скреблась по верхней деревянной ступеньке: потом короткий всхлип, наподобие кашля, который давал понять, что она закрылась.
Ему хотелось спросить, вернется ли она. Дверь, во всяком случае, не ответила ему. Отказывалась быть соучастницей.
Като выглядела иначе; образы деревни, дома, а может, и Льва уже исчезли из ее жестов, пропали с ее лица. В глазах мерцали вспышки света, виднелся отъезд.
— Спасибо, что ты пришел проститься, — сказала она.
Как формально это прозвучало.
На миг Лев представил, что это никакое не прощание. И через несколько дней дверь снова окажется открытой, и это будет заметно, позовет к себе, и Като опять будет сидеть за столом, в помещении, где нет ничего лишнего, ничего, что не имело бы своего предназначения. Они тогда попытались сделать две комнаты жилыми, покрасили стены, выстирали возле мельницы коврики, купили новую посуду, а от всего, что принадлежало ее отцу, — от его одежды, его инструментов — избавились. Лев надеялся, что куда-нибудь исчезнет и сумрак, всегда царивший здесь.
Теперь стол был прибран, дверь закрыта. Теперь на стволе грушевого дерева, вывороченного с корнем прошлой осенью в бурю, сидел мужчина, и пока Като что-то укладывала в багажную сумку своего велосипеда, он не сводил с нее глаз. Уж не боялся ли Том, что она передумает?
Лев не сказал бы, что этот человек ему не симпатичен. Если бы они встретились при других обстоятельствах, он бы им даже любовался — его независимостью, тем, что он много путешествовал. Вероятно. Но сейчас мог думать только об одном: зачем тебя принесло именно сюда? Почему ты проехал через нашу деревню?
— Думаю, всё, — сказала Като.
— Если чего-то не хватит, докупим.
— Да чего может не хватить?
— Вот именно.
Том засмеялся.
Като протянула Льву ключ от дома.
Как всегда, он был тем, кто первым отворачивается, разжимает объятия, прерывает молчание.
— Присылай мне открытки из каждой страны.
Вдруг им овладела досада: скорей бы все это кончилось.
— Обещаю, — сказала она.
Едва слышно.
Лев покинул участок Като в переулке на краю села и поднялся на холм. Когда он повернулся, то увидел лишь пыльный след от колес на дороге. Мне следовало бы обернуться, подумал он, узнал хотя бы то, не оглянулась ли она. Окружающее предстало ему размытым в дымке: рассыпанные вокруг хозяйства с крутыми черепичными крышами, улицы, тропинки, поросшие лесом холмы, горы; все складывалось в привычную картину и одновременно разбегалось по сторонам, будто кто-то тянул за разные концы — так, как его мать распускала рядок вязанья из-за одной ошибочной петли.
Каждый холм и пригорок позволяли увидеть последующие, они образовывали длинную цепь устроенности. Даже если вклинится что-то иное, оно не окажется пустым, хотя именно этого он сейчас и боялся. Потому не смотрел на дорогу, дышал открытым ртом, и с каждым подъемом, с каждым спуском что-то терялось для него, что-то слабело в нем, уменьшалось. Он сжался до незначительной точки, подобно камню и ящерке, что бездвижно грелась под солнцем. Сровняться бы с ней, ощутить теплоту камня, быть частью ландшафта, предаться на милость зим и лет, коловращению дня и ночи.
Он упал на траву, ощутил твердую почву, суету муравьев на коже. Ветер стал крепче, то был не мягкий, веющий ветерок, а догоняющий, сбивающий с ног. Он давил на его тело, на его веки. Лев вцепился руками в траву.
Муравей бежит у тебя по руке и не ведает этого, ветер обрушивается на холм и не знает об этом; но ты-то, ты-то знаешь: она уехала.
Том прикатил в деревню на своем велосипеде неделю назад. Люди выходили за ворота, любовались им как видением. Длинные волосы, загорелая кожа, мускулистый, но все-таки худой. Майки у него были из яркой ткани, на ногах что-то облегающее, похожее на обрезанные колготки. Это и есть функциональная одежда, заинтересовалась Лнюта. Том не говорил по-румынски ни слова, кроме «спасибо» и «добрый день», объяснялся по-немецки и по-английски, а если ни то, ни другое не помогало, обходился улыбкой, жестом. Улыбка у него была достаточной для ответа.
Люди его принимали, как здесь встречают всякого странника, просят его рассказать, хотят всё знать. Том, кажется, привык находиться в центре внимания, откликался на все приглашения, ел, пил, рассказывал, улыбался, ночевал на гостевых кроватях, на сеновалах или у себя в палатке. Като с первого дня была при нем, переводила, не отходила ни на шаг.
Том не заботился о светских условностях, обаятельно не выказывал хорошие манеры, переступал через то, чего все в долине придерживались; однако они рядом с ним выглядели провинциалами, отсталой деревенщиной, серыми, словно Том забрал все краски для своих ярких маек.
Детям он нравился, они норовили к нему прикоснуться, гладили его волосы, как будто он был сошедшей с пьедестала фигурой святого из церкви, сидели у него на коленях, хотели, чтобы он покатал их на багажнике велосипеда. Они говорили, что он хорошо рассказывает, хотя не понимали ни слова, говорили, что Том объехал полмира. Восемьдесят миров за один день — или вроде того.
Том был родом из Гамбурга, вот уже год он разъезжал по Европе на велосипеде — по той Европе, большой, которая простирается от Атлантики до Черного моря. Он катался по новым федеративным землям, через Польшу, Украину и Молдову, а теперь хотел через север Румынии (где карта висит на гвозде, как говорили местные) отправиться в сторону Запада.
В Варшаве он среза́л в одной оранжерее цветы, пока у него не начались от этого сыпь и зуд. В новооткрытом монастыре Сахарна исполнял должность техника-смотрителя, на озере Ялпуг на два месяца прибился к бригаде рыбаков. Он оставался на месте сколько хотел, потом ехал дальше куда хотел, продавал свои рассказы в местные газеты. У него, казалось, нет никаких обязательств, как и беспокойства о деньгах. Нельзя было даже представить, что на его лице проступит выражение заботы или тревоги.
От Льва не ускользнул интерес Като к Тому. В ее взгляде появилось что-то лихорадочное, взвинченное; может, она заранее все знала. Том был ее бегством, ее возможностью уехать. Лев отмахивался от беспокойства Като, от ее нарастающего недовольства. Он не хотел знать, что она несчастна, — как и теперь до самого последнего дня отказывался признавать, что она уехала.
— Давай уедем, — предлагала ему она, — и чтобы не знать, когда вернемся.
— Так не годится, — отвечал Лев.
— Не годится или ты не хочешь?
А Том благоволил к молодой женщине, которая всюду следовала за ним. Като напрямую объявила, что хочет сопровождать его. Он лишь заметил на это:
— Тогда тебе нужен велосипед.
Като раздобыла велик, с виду даже исправный. Том осмотрел его, добыл багажные сумки, и Лев радовался, что никто не попросил его о помощи. Он всегда помогал Като, но теперь не предложил свои услуги.
Они тренировались на велосипедах.
Езда змейкой, езда по гальке.
Далеко разносящийся смех.
— Хочешь спать со мной? — спросил Том, столь вежливый в этом деле, для которого достаточно было бы настойчивости рук или раздевающего взгляда.
— Ну и? — спрашивал Лев.
— Что «ну и»?
— Ты с ним спала?
Ему бы побить Тома, потому что она не ответила.
Лев не хотел облегчить ей жизнь. Когда она сообщила, что уезжает с Томом, он холодно посмотрел на нее. Его охватило желание прогнать ее куда подальше, проложить между нею и собой непреодолимую пропасть. Пусть на ее лице останется огорчение из-за того, что он так отреагировал; вот бы и сейчас оно сохранилось. Хуже всего, если бы это огорчение исчезло за первым же поворотом. Он тщательно отряхнул пыль со своих брюк и пожелал ей счастливого пути, сознательно не глядя на нее. На следующий же день не смог встать с постели.
Не заболел ли он, спросила мать.
Он дал ей понять, что хочет побыть один.
В детстве после того несчастного случая ему пришлось долго лежать в кровати; то, что тогда казалось ему наказанием, теперь бы ему понравилось. Не вставать, лежать и слушать, как дом выбирается из дня и вписывается в ночь; слушать шаги матери в прихожей, на террасе, веранде, пока все не угомонится и наконец ни в доме, ни во дворе нельзя будет расслышать ни малейшего движения. Его сестра Бредика, его племянница и племянники навещали бы его, братья сказали бы: «Вставай!», а он бы спросил: «Зачем?»
Только когда Лиз вечером присела у его кровати, он набрался мужества посмотреть на нее. Она поцеловала его в лоб, он смутился, но стыда не почувствовал. Кому же еще, как не ей, позволительно сделать это.
— Я знаю, что ты остаешься из-за меня.
Лев приподнялся. Так вот она что подумала?
— У нее ведь здесь больше никого нет.
— А я на что? — спросил Лев.
— Вы не можете быть опорой друг для друга.
Какой-то шум в переулке, скрип ворот, лай собаки, стук ведра о край колодца. Вечерний свет проник в его комнату, придавая мебели легкий флер.
— Идем есть, — позвала Лиз. — Завтра, когда Като уедет, скажи ей «прощай» и передай ей от меня вот что.
Лев взял у нее конверт.
Его мать уже стояла в дверях, когда он сказал, что она ошибается в одном. Он остался не из-за нее, а по другой причине.
А по какой, не сказал.
Он не говорил о Като. Когда другие заводили речь о ней — о том, где сейчас могут быть Том и Като, — он принимал безучастный вид и менял тему. Он ходил на работу, приносил в дом опилки на башмаках и на одежде, а в промежутке выполнял бесчисленные дела, про которые забывал, еще даже не доделав их. Каждому движению, каждому решению предшествовало сопротивление, как дополнительный груз. И вдруг он набрался сил одеться, сил держать чашку, выйти из дома. Что-то такое свалилось с него, то, что почти невозможно было снова поднять. Оно хотело упасть. Зачем же утруждать себя?
Ну хотя бы «прощай» он ей сказал.
В этом ему не придется себя упрекать.
Имре отправил его домой, когда увидел, как пилу, полотна которой обычно крутились с ненормальной скоростью, переклинило в бревне. Полотна разогрелись и погнулись, на устройстве подачи скопились бревна. Льву стоило лишь руку протянуть, чтобы остановить машину, но он чувствовал себя не в состоянии что-либо сделать. Наоборот, с удовольствием дождался бы, пока все не разлетится по сторонам. Машина восстала, она была на его стороне, в отличие от двери дома Като.
Имре не спросил, что с ним. Только посмотрел на него, будто уже понял — по виду Льва, по его взгляду, по тому, как он стоял у механизма, — и теперь знал все, что требовалось.
— Приходи, когда поправишься.
По дороге домой Лев принял решение: а что, если ему тоже обзавестись велосипедом? Он бы тогда смог поехать не на запад, а на юг.
Не к ней, а подальше от нее.
Не прочь из этой страны.
А вглубь нее.
Неужели велосипеды опять в моде, спросил Сиги. Люди казались ему подобными птицам по осени: не могли оставаться на месте, должны были всегда странствовать.
Если ты что-то покупал у Сиги, к этому обязательно прилагался какой-нибудь жизненный совет, даже если он тебе и не требовался.
Необычайно трудно в такие времена постоянно (он подчеркивал это слово) добывать велосипеды.
— Так ты можешь раздобыть один или нет?
Сиги сделал обиженный вид, хотя всегда выглядел так, словно кто-то ему только что напакостил в бизнесе. Вероятно, это объяснялось тем, что у него не было зубов, а без них он не находил удовольствия в еде.
— Ну хорошо, — сказал Лев и сделал вид, что хочет уйти. Лучшее средство, чтобы ускорить сделку. Только не стоило торопиться, чтобы не испортить Сиги удовольствие.
— Я сказал «трудно», я не сказал «невозможно»!
Через несколько дней Лев забрал свой велосипед, заплатил сумму, которая показалась ему чрезмерной за ржавый двухколесный механизм, и на следующее утро уехал. Его мать только высоко подняла брови, услышав об отъезде, но вечером он обнаружил на своей кровати рюкзак, полотенце и мыло. Отправился он в ранний утренний час, чтобы избежать нескончаемых прощаний; запер дверь дома Като и сунул ключ в карман брюк. Сначала намеревался войти, но затем лишь поправил снаружи на оконном стекле выцветшую картинку Эйфелевой башни.
Добралась ли она в своем странствии до Парижа?
На тридцатый день рождения Като они ездили вместе на Черное море. Поезд был забит людьми и ехал не быстрее пятидесяти километров в час, все указатели и наклейки были исключительно на немецком языке. В каждой, даже самой маленькой деревушке имелся вокзал, и там дежурный. Выходивший отдавал входящему свой билет.
Когда незадолго до Германштадта в вагон вошла футбольная команда маленьких мальчиков, пассажиры сажали их к себе на колени. Лев и Като уступили им свои места и разместились прямо на полу. Двери во время поездки оставались открытыми. Като закрыла глаза навстречу ветру, по ее лицу пробегали светлые и темные тени. Где-то между Кронштадтом и Синаей кондуктор включил по радио песню группы The Cure. С одним пассажиром из Дрездена они заговорили о войне, в которой речь опять заходит о том, чтобы совместить этнические рамки с государственными границами. Они решили считать свою национальную принадлежность менее важной, чем та переменчивая, разрастающаяся сеть различных меток — из музыки, историй, поговорок.
Всякий раз, когда звучали композиции The Cure, Лев вспоминал ту поездку. И если бы ему потребовалось назвать тот момент, в который ему казалось, что все возможно, это был бы именно тот.
Первую ночь он провел на сеновале.
Хлеб, сало и яйца он прихватил из дома, у одной женщины купил сыр и молоко. Она предложила ему переночевать у нее, но он сказал, что должен ехать дальше. На вопрос «куда» у него не нашлось ответа. Она посмотрела на него так, будто он не в себе. Никто здесь просто так не ехал неведомо куда. Какое впечатление он произвел на нее в своей пропотелой майке, с велосипедом, сиденье которого лопнуло, и с рюкзаком почти без поклажи? Первый этап выдался самым трудным. Серпантины вели в гору, и когда он, с онемевшими ногами, добрался до вершины и озирал сверху волнисто-холмистую местность, то сомневался, что сможет продержаться долго. Его зад, по крайней мере, точно нет. Но потом следовал спуск, и он оказывался дальше, чем предполагал.
Он не хотел общества другого человека, но когда теперь думал о той женщине, о ее дружелюбных и вместе с тем серьезных глазах, о ее осанке, благожелательной манере держаться, то не был уверен, правильно ли поступил.
Перед ним простиралась долина с одинокими хуторами и кое-где видневшимися на расстоянии друг от друга черными буйволами. Лесистые Карпаты остались позади в первый же день. Не то что Като. Он научился воспринимать ландшафт таким, как на ее рисунках, — размашистые линии, сгущения, вкрапления цвета. Когда он ощущал на своей коже ветер, а пыль горела у него в глазах, он был близок к ней. Она тоже понимала толк в ветре и пыли; к тому же, наверное, привыкла к монотонному, повторяющемуся движению ног, склоненному вперед корпусу, вытянутым рукам.
Как далеко они продвинулись в первую неделю? Есть ли у нее все необходимое? Поспевала ли она за Томом? Что она себе думала? Может, «поверни назад» или «подожди» — он ведь ничего о ней не знал.
Это вошло у него в привычку — беспокоиться о ней. Он делал для нее покупки, чинил кран, если тот капал, менял деревянные планки, помогал справляться с бюрократическими процедурами; она сколько угодно могла повторять ему, что справится и сама. Теперь же не имел возможности помогать. Он ведь даже не знал, где она. Уходя, она кое-что прихватила с собой — радость, смысл, но он не мог кому-то сказать об этом, потому что другим было все равно.
Пока не стемнело, он нагреб сена и улегся спать. Слышалось лишь потрескивание древесины от тепла и ветра. Рюкзак с провиантом висел на крючке. Мышам пришлось искать себе другую еду.
На следующее утро он закрыл дверь сарая и поехал дальше, не позавтракав. Ноги у него одеревенели и не попадали в ритм. К тому же дорога шла в гору, подъем оказался слишком крут для этого утра. Немного поколебавшись, он решительно повернул назад.
Она сидела на скамье под навесом у своих ворот, чистила початки кукурузы и смотрела ему навстречу. Не выказав удивления, встала. В соседнем доме шевельнулись занавески на окне. Корова с бесцветной шкурой и коротковатыми передними ногами стояла посреди двора. Ее вид не очень-то смутил его, они тут все после Чернобыля привыкли к уродствам у животных. Собака, привязанная на цепь, с лаем метнулась ко Льву, но замерла по жесту женщины. Та пошла в дом, вернулась с полотенцем и мылом. Лев не сознался, что все это у него есть свое.
Он умылся у колодца, заметил, что насос едва работает, сходил в туалет и причесался перед зеркальцем, прибитым к дощатой стене. Она накрыла стол на веранде, смотрела на него пристально, когда он шагал к ней через весь двор. Лев поднялся на крыльцо веранды, сделал вид, что не заметил ее взгляда, который его тревожил и вместе с тем льстил ему.
Ее звали Маринела, и ей было около сорока лет. Брови едва различимые, губы почти в тон цвету кожи. А какого цвета ее волосы под платком, он мог только предполагать. Она одна управляется с хозяйством? Он никого тут не видел ни вчера, ни сегодня. Занавес из бусин на проеме двери не позволял заглянуть внутрь дома.
Он спросил, одна ли она здесь живет, и она ответила, что муж работает в Италии, а дети уехали в город Яссы. После каждой фразы она делала небольшую паузу, как будто не сразу находила связь со следующей. Голос у нее был ясный, но все же в нем присутствовало достаточно темноты, чтобы слова отзывались эхом.
Не одиноко ли ей, спросил Лев и тотчас пожалел о своем вопросе. Но она ответила, прямо, без колебаний:
— Не более, чем всегда.
Лев ел хлеб, помидоры, несоленый овечий сыр, пил кофе, который она принесла из кухни в небольшой кастрюле, каждый ее проход сопровождался перезвоном занавеса. Сама она не ела, только пила кофе, не отставляя чашку, а держа ее в руках.
Но чтобы вот так разъезжать, тоже надо быть одиноким, сказала она с улыбкой, будто подвергая его проверке. Мол, есть люди, «care umblă cu cioara vopsită», «прогуливаются с какой-нибудь крашеной вороной», воображают из себя. Но он-то не разгуливал с крашеной вороной, у него она черная.
Следующие дни вели его мимо пастбищ, кукурузных и конопляных полей. Он то и дело натыкался на стада овец; их шерстяные спины омывали его, как вода ручья, огибающая препятствие. Земля становилась более плоской, умножались фруктовые деревья. Это была Трансильвания.
— Erdély, — говорил Имре по-венгерски.
— Ardeal, — говорили его братья и сестра по-румынски.
Лев знал эту дорогу по своим поездкам в Шессбург. Но ехать на велосипеде — совсем другое дело. Он видел разрушенные панельные дома, фабричные здания, явно заброшенные, ржавые подъемные краны и остановленные конвейеры, торчащие вверх фабричные трубы. Архитектура последних десятилетий выражала безутешное уныние; здания еще долго будут мозолить людям глаза своим прошлым. Но встречались и знаки пробуждения. Он видел дома, где построен только нижний этаж, но там уже жили, а стены верхнего этажа стояли без крыши; видел магазинчики, пластиковые стулья под зонтами с рекламой пива на них. В растянутых вдоль дороги селах люди сидели перед своими домами, как это всегда бывало, с обращенной наружу изнанкой. Но их стало меньше.
Лев вспомнил разговор со своим братом Валеа, который никогда не забывал подчеркнуть, что они не родные, а всего лишь единокровные братья, по отцу. Вы, немцы, живете внутри ограды, совсем срослись со своим домом, задергиваете занавески, прячетесь во дворе, как лиса в своей норе. А мы, румыны, живем на дороге, у всех на виду, готовые к контакту. Если улица наклонилась, сползла, мы падаем вместе с ней, тоже сползаем. Отними у вас вашу ограду, ваш дом, что тогда от вас останется? Даже теперь Льва задевало разделение на «вы» и «мы», которое проводил его брат.
Уровень воды в реке был низкий, в кустах и деревьях виднелся застрявший пластиковый мусор. Если дул ветер, над дорогой слышался шорох. Лев ехал в стороне от главных дорог, вдоль оград, иногда путь заводил в бездорожье, и тогда он вел велосипед в руках. Он угощался яблоками и сливами, когда был голоден, а голоден он был всегда. Ни о чем особенно не думал, кроме как поесть и поспать. Не строить планов, только одолеть очередной затяжной подъем, утолить жажду. Его ноги свыклись с новым ритмом, только руки затекали, и он пытался ехать «без рук», что получилось у него не сразу.
Всегда попадался какой-нибудь источник, из которого он мог напиться, и находился тот, кто давал ему еды, разрешал переночевать на сеновале. Однажды Лев спал под тисом. Иголки, темно-зеленые с более светлым исподом, то ли журчали, то ли шуршали, он подыскивал подходящее слово. Он не мог заглушить эти звуки, они пронизывали его насквозь, настолько мимолетные и выразительные, что их можно было перевести в слова и изображения.
Однажды он попытался объяснить Като это чувство.
А разве это не всегда так, спросила она.
Временами он свободен оттого, чтобы вслушиваться, ответил он.
Когда, спросила она, глядя на него. Глаза Като были светлыми, как вода в реке Иза. Ему казалось, что он мог рассмотреть все до самого дна, но это никогда не удавалось, всегда приходилось слегка отпрянуть.
Когда я вместе с тобой.
Но этого он не сказал.
Ночь под тисом показала его место, вернула в одиночество, в сомнения.
Что, собственно, он делал? Для чего он ехал по земле? Но всякий раз, когда он был готов повернуть назад, что-то его удерживало. Като ведь не сказала ему, вернется ли она когда-либо; как же он мог бы вернуться?
Он ехал по деревне, где-то между Рином и Ноймарктом; усталый и голодный. Остановился перед домом пастора. Темные окна, светло-желтая штукатурка крошилась и осыпалась. Ворота не заперты. Он нерешительно ступил во двор, но сразу понял: здесь больше никто не живет. Двор был вымощен, сорняки и мелкая трава пробивались между камнями. Женское пальто и шляпа от солнца занимали свое место. Посреди двора росло ореховое дерево, под ним стояли два деревянных стула, одно напротив к другого, будто вели беседу. Не виднелось ни облачка, только хмарь неба выдавала, что уже сентябрь. Окна дома сохранились целыми, куст бузины вытянулся чуть ли не выше дома. Строению рядом — вероятно, это зал для собраний общины — повезло куда меньше: кирпичи обнажились, деревянные балки крыши беззащитно торчали, на месте двери зияла дыра.
Все происходило само собой: обнажалось, облезало, зарастало бурьяном. Этот двор был так тих, так окончательно покинут, что Лев почувствовал себя захватчиком. Потом он услышал блеянье козы. Она смотрела на него сверху вниз со стены общинного зала.
Шессбург стал первым городом, который он не объехал стороной. Среди людей с их умытыми лицами и чистой одеждой он чувствовал себя чужим. У сторожевой башни продавались черно-белые открытки с видами города, в киоске рядом висели календари с голыми женщинами. На городской площади стояли деревянные будки, между ними несколько мужчин бдительно зондировали местность. Один из них спросил у Льва сигарету. Лев ел лепешку, наполнив свою фляжку водой из колонки. Зазвонили колокола и, как всегда, напомнили ему о революции.
С виду бесцельно он бродил по знакомым переулкам, пока не дошел до одного дома. Когда кто-то вошел в дверь, Лев проскользнул в подъезд вслед за ним. Он ждал у дверей, пока не стихнут шаги, потом вышел во дворик. Несколько домов, пристроенных один к другому, цветочный вазон, натянутая бельевая веревка. Крутая лестница вела на второй этаж. Бывшая мастерская Ферри использовалась, как он увидел, заглянув в окно, в качестве склада; верстак из древесины бука все еще стоял там; на этом верстаке дед изготовлял стекла для часов, на нем же и ели, и праздновали, когда места в квартире не хватало. Здесь Ферри жил со своей женой, которая его покинула, когда Лиз было три года. Здесь выросла и жила его мать — до той уборки урожая, когда она влюбилась в отца Льва и переехала в деревню на двести километров севернее.
Тяжело ли было его матери уезжать отсюда? Сменить привычную жизнь на другую, немецкий язык на румынский, вырастить четверых детей, из которых только Лев был ей родным? Он никогда не задумывался, насколько болезненным стал для Ферри ее уход.
Был ли он здесь хоть раз после ее бегства?
Лев поднял обломок стекла, что лежал у верстака.
Потом услышал, как открылось окно.
Чего ему здесь надо, спросил мужчина.
И вдруг он больше не мог врать себе. Здесь он оказался ради чего-то определенного. В туалетной комнате одного ресторана он умылся, пригладил свои пыльные волосы. Посмотрел в зеркало и смочил потрескавшиеся губы.
Не желает ли он что-нибудь съесть, предложил ему официант.
Может, попозже, ответил Лев и быстро вышел наружу.
Дойдя до ее дома, он уставился на окно во втором этаже, в которое так часто бросал камешки. На подоконнике все еще стояли кактусы, за железными воротами слышались голоса, кто-то упражнялся на скрипке. Мужество покинуло его, он повернулся, пошел к Ученической лестнице Школы на холме. Под деревянной крышей перехода было сумеречно-тепло. Как всегда, он сосчитал ступени, ведущие к лицею.
Поднявшись наверх, он услышал знакомый голос.
— А это и правда ты.
Перед ним стояла Астрид.
Она сжимала рукой полы своего вязаного жакета, хотя холодно не было.
— Я увидела тебя перед нашим домом.
— Да, я…
— Ты здесь, чтобы полюбоваться видом?
За деревьями простирался город с его улочками, стенами и башнями, паутиной кабелей и телевизионных антенн. Сколько раз Льва, когда он гостил у своего деда, посылали в магазинчики — за молоком, за хлебом; он проводил в очереди целые часы с другими женщинами и мужчинами, которые тоже надеялись, что вывеска «Lapte» или «Pîine»[4] в тот день будет соответствовать правде, а не окажется эрзацем — иногда бывает достаточно и слова. Ожидающие тихо переговаривались, стояли кучно, плечом к плечу, и теперь, когда Лев размышлял об этом, его удивляла та смесь из покорности, оцепенения и терпения.
— Как поживаешь, Астрид?
— Хорошо, — ответила она, все так же крепко сжимая рукой полы своего жакета. — Скоро выйду замуж.
— Я рад за тебя, — сказал Лев. И действительно почувствовал одновременно радость и облегчение.
— Я пришел попросить у тебя прощения.
— Я надеялась на это, — сказала Астрид.
Сперва он подумал, что неправильно запомнил место.
Потом ему пришлось признать, что его велосипед угнали.
Вот оно, наказание, точно наказание, что же еще. Он попросил прощения, но этого было мало, так легко никто не смог бы отделаться. На мгновение он испытал искушение уехать на одном из тех велосипедов, что стояли там без замка. Разве это не полагалось ему уже хотя бы потому, у него что-то отняли?
Лев оставил город позади, через несколько километров свернул с главной дороги, пересекая луга, виноградники, перелески; мысли его успокоились, вскоре он уже ни о чем не думал, даже о том, куда направиться. Он ночевал на земле, прислонясь к стене покинутой хижины. Ранним утром услышал шаги, шепот, кто-то грубо схватил его за локоть.
Перед ним стояли двое мужчин. Один посягал на его рюкзак.
Лев поднялся, сообразив, с кем имеет дело, опустил голову. В армии он научился никого не провоцировать. В таких ситуациях все происходит само собой — инстинктивно понимаешь, дадут ли что-нибудь разговоры и есть ли у тебя шанс в драке. Он мог бы попробовать, физически он был покрепче их, но увидел нож и передумал. В рюкзаке, кроме денег, не было ничего ценного. Паспорт он держал в кармане брюк. Также и ключ от дома Като.
После того как мужчины подались в поля, он какое-то время стоял неподвижно. Странным образом ему показалось логичным, что он лишился всего. Он чувствовал себя освобожденным, а вот от чего именно, он не мог бы сказать. По крайней мере, тебя не побили, думал он, но если бы и побили, он бы тоже смирился.
Лица этих двоих то и дело возникали у него перед глазами; он ясно представлял их, хотя и видел мельком. Перед тем как оставить его, тот, что был пониже и слегка подволакивал ногу, кивнул ему, почти извиняясь.
Что же теперь делать?
Его румынская бабушка посоветовала бы ему вернуться, немедленно. Она всегда знала, что будет. В ее жизни не было ничего непредвиденного. Ни потеря ее сына, ни революция, ни тем более ее собственная смерть. Буника видела след птицы в воздухе еще до того, как та пролетала.
В свои последние недели она много и беспокойно спала. Иногда всплывали воспоминания, иногда она становилась разговорчивой, казалось, была в полном сознании. Когда Лев ее спросил, не боится ли она смерти, бабушка отрицательно помотала головой, будто он задал совсем глупый вопрос. Она видела один и тот же, повторяющийся сон. Свеча на подоконнике. Вдруг в комнату врывается сквозняк, и становится темно. Но лишь не надолго, а потом перед ней горящая свеча по другую сторону окна.
Только на похоронах Лев узнал ее полное имя: Мария Аурика Костин. Для него она всегда была просто буника — бабушка. То, что она почти в каждом разговоре упоминала умерших (твой отец бы сейчас… как любил говорить мой муж…), казалось ему причудой. Теперь он сам стал одним из тех, кто просит совета у покойников. Но что бы ни говорила буника, это не могло быть завершением его путешествия.
Во второй половине дня он добрался до деревни. В какой-то момент он уже не понимал, то ли он выходит из деревни, то ли вступает в нее. Такой извилистой была улица. Одноэтажные дома тянулись как лента, стена к стене, ворота к воротам. Он миновал церковь, построенную скорее как крепость. Пожилая пара сидела на скамье. Лев поздоровался с ними по-немецки, и мужчина без долгих предисловий пригласил его на ужин.
— С виду ты голодный.
— Я и есть голодный.
— И душ ему не повредит, — добавила его жена.
— Не повредит, — подтвердил Лев.
Женщина, которая назвалась Анной и запретила ему говорить ей «вы», положила перед ним свежую одежду. А его вещи она выстирает, до завтрашнего дня они высохнут. И куда уж там он направляется (она сделала паузу, словно хотела предоставить ему возможность объяснить свое странное явление), в таком виде это делать нельзя. Вот джинсы и футболка «Levis» — вещи ее сына, который теперь в Германии.
Анна и Герберт были, не считая еще одной женщины, единственными трансильванскими саксами, оставшимися в деревне. Некоторые сохранили за собой свои дома или купили другие и проводили здесь лето; «летние саксонцы», сказал про них Герберт, и было непонятно, говорит ли он с презрением или же нет.
Льву хотелось бы узнать, почему они остались, но он не спросил, а вместо этого рассказал за ужином, что вообще-то он странствовал на велосипеде. Он произнес слово «отпуск», хотя это показалось ему странным, и он не мог вспомнить, чтобы когда-нибудь уходил в отпуск, не говоря уже о том, что он в нем и не нуждался. Он стыдился того, что спрятал свое странствие в достоверной истории, но ведь что-то ему необходимо было сказать.
Ужин состоял из овощного супа, поджаренной колбасы с картофельным пюре и консервированной паприки. Анна, которая в этот будний день готовила только суп, пополнила ужин из запасов, как делают, когда приходят гости. Герберт налил вина, и Лев узнал, что у четы два сына, младший, чью футболку он надел, и старший, у которого у самого есть дети. Оба жили в Штутгарте.
Постелили ему в каморке, выходящей во двор. Он разделся, лег на прохладное, свежее постельное белье. Когда дверь приоткрылась на щелочку и Анна спросила, не надо ли ему чего-нибудь еще, он едва смог пролепетать «спасибо».
На следующий день он, смущенный, вышел во двор. Анна стерла его смущение, сказав, что он хороший гость: сэкономил им на своем завтраке.
Его постиранная одежда, как и было обещано, уже высохла.
Герберт смазывал цепь велосипеда.
— Можешь его забрать, — сказал он. — Мы на нем уже не ездим.
Это он не сможет принять, сказал Лев.
— Почему? Велосипед здесь только зря стоит, место занимает.
Анна смотрела на него, спрятав руки в карманах передника.
Льву только и оставалось, что кивнуть. У него вдруг перехватило горло.
Эмиграция была неотвратимой. Как наркотическая зависимость.
Каждый боялся оказаться последним.
Анна и Герберт приняли решение остаться. Их дети уехали, их соседи, да и пастор тоже уехал. Чего они тут выжидают, спрашивали их. Они не выжидают, они тут живут, говорила Анна, и Лев был рад, что ни о чем не спросил.
Потерянное время, сказали они. Будто бывает время, которое можно сохранить.
После этого Лев смотрел на деревни, которые проезжал на своем новом велосипеде, другими глазами. Раньше он многое едва замечал; и в его деревне тоже были заброшенные дома, осиротевшие сады. И в его деревне в последние годы каждый смотрел на другого с вопросом: ну что, и ты уедешь? А на скамьях перед воротами судачили об уезжающих. И с каждым неуехавшим крепла надежда, что все-таки можно и остаться.
В приходском помещении на полу валялись осколки и занесенные ветром листья. Церковные окна полопались, обрезанные веревки в звоннице лежали как змеи. В другой церкви обрушился свод, фрагменты потолка кто-то разложил на церковных скамьях. В ризнице стояла мебель, сундуки, свернутые рулоном ковры, тачка. Было прохладно, пахло подушками, свечным воском, сыростью. В одном селении православная община использовала помещение протестантской церкви, на алтаре стояли иконы. В другой церкви какой-то мужчина бродил по хорам, как будто искал Бога. Лев сел на скамью и читал записи на стенах. Прочитал: «Если вы не верите, то не спасетесь».
Анна дала ему с собой бутерброды, сыр и паприку, настояла также и на том, чтобы футболку ее сына он оставил себе. Может быть, предположил Лев, ей радостно представлять, что кто-то рассекает окрестности в одежде сына.
Своим ужином он поделился с кошкой. Когда, закрыв глаза, он откинулся на стену сарая, то почувствовал, как что-то теплое, мягкое прижалось к его ногам. Кошка была изящная, совершенно черная, даже усы и лапы были черными.
Когда уезжаешь, оставляешь не только дом и друзей, но и животных. Лев вспомнил одного человека, который не смог отдать в чужие руки коня и вместо этого привел его на бойню. Вспомнил женщину, которая выпустила своих кур, понимая, что они не выживут. Лев подумал о том, как любит животных Като. Потом вспомнил об освобождении мира и поневоле рассмеялся так, что кошка вздрогнула. Он никогда не спрашивал Като, что она сделала с собакой. Были вещи, которые они никогда не обсуждали. О чем не было разговора, того вроде как и не существовало.
Ему нравилась эта договоренность между ними — знать главное, а всего остального не касаться. Но не обманывает ли он себя в этом? Он работал в лесу и служил в армии. Она потеряла Камиля. И что он знал о ее повседневной жизни, о ее жизни с отцом? В это она его не посвящала, а он не спрашивал — из осторожности, из удобства. С годами становилось все больше тем, которые они не затрагивали; эти темы были врыты в землю как пограничные столбы, за которые нельзя переступать.
Лев раскрошил сыр и колбасу, покормил ими кошку. После еды она тщательно вылизала себя и легла рядом с ним. Ее шерсть отливала лиловым, как лаванда, как баклажан, подумал он. Он смотрел вдаль на поля, на ландшафт, который обходился без огней и без людей. Они жили в покинутом мире. В мире на пороге. Като это понимала, он — нет.
Он увидел это только теперь, когда и она ушла.
В эту ночь в сарае ему приснился кот Халил. Зеленые глаза с оранжево-коричневыми крапинами, обведенные черной каймой, словно карандашом для век его сестры. Когда глаза были закрыты, оставалась лишь эта черная линия, от носа отвесно вверх и через веки наискосок назад. Иногда он производил впечатление молодого дракона, иногда благородного господина в белой рубашке, когда сидел на задних лапах, расправив грудь. Она была такая белая, точно он выкупал ее в молоке.
Лев долго не хотел признавать, что Халил издох; просто был старый, уговаривал он себя, очень старый, очень усталый кот. Потом Халил стал худеть, затем меньше есть, стал разборчив в еде; что ему нравилось в один день, в другой вызывало почти отвращение. Впоследствии один его глаз покраснел, зрачок был окружен воспаленным кругом.
Халил лег в сарае, где никогда прежде не оставался, позади доски, прислоненной к стене. Лев искал его полдня, пока не обнаружил там, уговаривал выйти, пытался выманить едой, но Халил тускло смотрел на него, будто они не знали друг друга, своим глазом с красной каймой.
Лев сел перед доской и ждал.
Халил поднялся лишь для того, чтобы сделать свои дела, больше ничего не ел, дышал неглубоко, был очень тих. В тишине выжидал и Лев, два дня и ночь.
— Каждый зверь знает, как ему предстоит умереть, — говорила Лиз. — Умирание — это не то, в чем ему нужна твоя помощь.
Его брат Дорин вынес ему одеяло, когда настала ночь.
Позже дыхание животного участилось, почти перешло в мурлыканье, но оно не имело ничего общего с успокоительным урчанием, знакомым Льву с детства. Он чувствовал борьбу животного, тихую, тяжелую борьбу, и был в отчаянии оттого, что ничего не мог сделать. Он ушел в дом, но не выдержал там, вернулся в сарай, где Халил все так же лежал за доской, в какой-то момент встал, чтобы пойти в туалет, и на половине пути упал. Лев отнес его в сад, испугавшись его почти бестелесного веса, опять принес его за доску и сел рядом ждать. Жжение, тяжесть наполняли его грудную клетку. Слезы текли по лицу, но он не сознавал, что плачет. Смерть была ощутимой, заполнила собой весь сарай; не раздавалось никаких звуков, кроме отдаленного потрескивания, словно за дверью горел огонь. Смерть была тишиной, предвкушением пустоты, уносила все прочь. В последний день, в последние часы он пытался покормить кота, капал ему молоко, потом перестал.
Влитое молоко вытекало у Халила из пасти, он не глотал, и Льву стало стыдно за свое насилие. Он никогда его ни к чему не принуждал, а теперь попытался заставить его жить.
Кот умер, когда Лев ненадолго отлучился в дом.
Он не мог умереть, пока перед доской сидел Лев.
Краски отступили, поблекли.
Халил предстал перед ним после пробуждения точно живой, будто они снова увиделись. «Халил» по-арабски означало «добрый друг». Като рассказала тогда ему эту безумную историю, объяснила, что кот родом с Востока и имеет благородное происхождение. После его смерти Лев пытался снова расспросить ее, но вообще-то он хотел и дальше жить в этой истории, даже если она была придуманной.
Во всем имелись эти темные места, где прекращались переживания и начинались воспоминания. Что-то оставалось, а что-то утрачивалось, порой непосредственно в момент самого события, и, как ни старайся, больше никогда не возвращалось. Воспоминания были рассеяны по времени как проблески. В них погружаешься случайно, и никогда не знаешь, что там найдешь. Самые впечатляющие моменты, то, что не теряется, не принадлежат тебе одному. Тебе принадлежит только страх. Забвение. Все остальное, думал Лев, остается данным тебе лишь через других.
Чем он занимался последние годы?
Он приватизировал пилораму вместе с Имре, заботился о своей племяннице, о своих племянниках, навещал Милену в трактире. Ездил с Като по долине реки Изы, помогал своей матери и бунике, целые дни проводил на реке — и в это время ждал. Не вернется ли Камиль, не начнет ли Като снова рисовать. Они ждали конца диктатуры, потом они ждали чего-то нового, не ведая, что оно им сулит. Ничего не хотели так страстно, как открытия границ, а когда те открылись, не понимали, что с этой открытостью делать. Лев больше не мог уговаривать себя, что вот-вот наберется смелости.
Что-то его удерживало.
Мысленно все чаще возвращался к Като и Тому; спрашивал себя, где они сейчас. После нескольких оборотов педалей он вдруг понял, что пора возвращаться. Поехал обратно прямым путем, проезжая большие участки по главной дороге, позволяя себя обгонять, получал удивленные, шутливые, а иногда и дерзкие выкрики, отвечал на них жестом победы «V» и через два дня добрался до той деревни, в которой провел первую ночь своего путешествия. Маринела не сидела у ворот. А в его воображении она все это время так и не сдвинулась с места.
Он постучался. Залаяла собака.
Лай смолк, и Лев знал, что она на пути к воротам. В соседнем доме снова шевельнулась занавеска.
Это не только другой велосипед, сказала Маринела вместо приветствия, но и черной вороны больше нет на руле.
— Да, улетела, — подтвердил Лев.
— Но одну птицу ты все еще выгуливаешь.
Пока она готовила еду, он чинил колодезный насос, который слабо качал. Корова с бесцветной шкурой и слишком короткими передними ногами с интересом наблюдала за ним.
Маринела не спросила, почему он снова очутился здесь, она накрыла стол на веранде, взяла хорошую посуду; он увидел это и заметил также, как она его откровенно разглядывает. В словах Маринелы не скрывалось расчета. То была речь жары, зеленых холмов, работы, которая никогда не кончалась, никого не щадила, речь тела, не языка.
После того как они поели — молча, ограничиваясь лишь обрывками кратких фраз: еще соли, не хочешь ли воды, это вкусно, большое спасибо, — он хотел помочь ей убрать со стола. Она положила ладонь на его руку. Он ощутил ее кожу, теплое прикосновение руки, и у него мелькнула мысль или скорее картинка. Выражение ее лица изменилось, словно она увидела то же самое.
Маринела показала ему душ: бочка для дождевой воды на деревянной конструкции и лейка. Вода была приятно теплой, на табурете лежали приборы для бритья. Должно быть, это она положила, пока он мылся. Он побрился перед зеркалом на деревянной стене, его лицо преобразилось, как всегда и бывает, когда сбриваешь бороду.
Со стола было убрано. Собака не собиралась следить за ним и все-таки следила. Корова подогнула колени и улеглась посреди двора. По деревенской дороге везли ручную тележку, в ней гремели бидоны, пахло дымом от сжигаемой листвы.
Маринела переоделась, протянула ему стопку водки. Они пили стоя, и когда Лев собирался сказать нечто такое, что объяснило бы его пребывание тут, оправдало бы его присутствие здесь в ночи, продлило бы его, она ступила в дверной проем, будто ключевой вопрос был давно обговорен. Штора из нитей обрамляла ее образ, светлыми струями ниспадала вдоль ее тела. Наполовину в доме, наполовину на веранде, одна рука на дверном косяке, она обернулась.
Она смотрела на него так долго, пока он не понял.