— Не верю я этой тишине, — второй день бурчал Дзагоев.
Всю ночь он проверял позиции, разговаривал с бойцами и вообще выполнял должностные обязанности командира на высшем уровне. Немец сидел тихо, а значит мог прийти в любой момент со свежими силами. Командир слушал ветер, глядел на затянутое низкой ватной хмарью небо и время от времени сплевывал себе под нони:
— Копят, шайтаны. Кулак собирает. И погода ломается — к утру заметет.
Дзагоев не ошибся, с середины ночи начал валить снег — густой, мокрый, чужой этим камням, и покрыл собой все: осыпь, мёртвые сакли, убитых, которых так и не убрали со склона. Стало по-настоящему холодно, той высокогорной стылостью, что пробирает не снаружи, а изнутри, до самых костей. Люди кутались в свое и трофейное, жались к тёплым камням и стволам, и всё равно к утру у половины зуб на зуб не попадал. Цораев ещё с вечера доложил, что мин у него осталось на один хороший накат, не больше, и с тех пор сидел над своими трубами мрачнее тучи, будто прикидывал, как растянуть последнее.
Совет командиров провели короткий, в темноте, у прикрытого камнями костерка. Ситуация такая же, как у меня всегда на этой войне — мин нет, патронов в обрез, а немец собирает всё, что есть — значит, встречать надо не огнём, которого мало, а камнем и терпением, которого пока хватало. Дзагоев стянул людей с тихих флангов к тем двум-трём местам, где немец полезет наверняка, и посадил их там кулаком. Гацоева с его взводом отвёл в резерв — затыкать, где прорвётся. Цораеву велел беречь последние мины на самые густые скопления врагов.
Подбили запасы — остатки патронов, два последних диска для ДПшек и одна жалкая пачка патронов к ним. Мерзлые сухари, кусочек закаменевшего от холода сала и фляга спирта — даже «для сугреву» нельзя, не работает это, особенно перед накатом.
— Даже не знал, что тут так бывает, — Гурьев подышал на пальцы. — Может немцы с собой зиму притащили?
Немецкий снайпер никуда не делся — даже в затишье, снег и холод лежал где-то вдалеке и работал. Хорошо работал, гнида — к полудню снег ненадолго прекратился, и снайпер снял еще одного — связного, которого Дзагоев отправил ко мне. Одиночный, с той же дальней гряды, и снова наповал. Парень упал в снег, и снег вокруг него начал медленно темнеть.
— Не убирать пока, — одернул я тех, кто попытался сунуться. — Не подставляйтесь. Стемнеет — заберём.
Убирать своих на глазах у этого стрелка значило класть рядом второго.
Немцы пошли в атаку поутру, и так, что стало ясно — они собрали все, что смогли. Сперва по аулу прошлась артиллерия — не миномёты, а что-то посерьёзнее, подтянутое за ночь. Сакли вздрагивали, с кровель сыпался камень пополам со снегом, и в этом грохоте мы вжались в стены и ждали, пока их пехота полезет под прикрытием разрывов.
Один снаряд лёг точно в крайнюю саклю справа, где сидело отделение с ручным пулемётом. Стена сложилась внутрь, и когда осело, оттуда больше не стреляли. Я послал двоих откопать, кого можно. Вытащили одного, оглушённого, засыпанного по грудь; за вторым и третьим лезть было уже некогда. Правый край на минуту оголился, и я латал дыру на ходу, перекидывая туда людей с тихого фланга.
Пехота полезла — гуще прежнего, тремя волнами, по всему подходу разом, чтоб мы не знали, куда бросать последнее.
— Цораев, придержи мины! — крикнул я в затишек. — Не трать на первую волну! Жди, пока сгрудятся!
Он придержал. Пулемёты работали с флангов, винтовки били с крайних сакель, первая волна легла на подходе — но за ней шла вторая, и немец впервые за эти дни не откатывался, а пёр, переступая через своих. Колька держал середину и держал зло — свою машину он знал как рояль, бил короткими, экономил патрон. Долгая карьера второго номера смогла быстро превратить пацана в толкового пулеметчика. Первая волна докатилась в центре до крайних камней, совсем близко: я высадил в набежавших весь диск ППШ, Калюжный рядом бил из Токарева, кто-то швырнул гранату. Отбили ближних, но дальние продолжали копиться и переть.
Тогда Цораев и высыпал последнее — весь остаток разом, по распадку, где скопилась вторая волна перед броском. Рвануло густо, коротко, страшно, и вторую волну смело. А больше мин у него не было.
— Всё, командир! — долетело из затишка. — Пусто!
— Понял! — отозвался я. — Спасибо и на том! Винтовку в руки теперь, калибр поменьше, но врага косит не хуже!
— И то верно!
Тяжелее всего пришлось на левом фланге — там, где и в прошлый раз, где камень пониже и подход положе. Немец нащупал это место и полез в него всей третьей волной, упорно, не считаясь с потерями. Левый фланг держал Пузырев. Грузный, простуженный, он всю оборону сипел и поминал немца нехорошим словом, а тут вжался в свой дегтярь и бил короткими в полном соответствии с указанием «по возможности экономить патроны». Бил экономно, а жаль — его пулемет сейчас был главной преградой на этом направлении. Гурьев с Гнатюком кидали гранаты, помогая ему, Калюжный бил с фланга, но узел завязался на Пузырёве, и все это понимали.
Он выкосил первых, кто добрался до камней, срезал вторых, дал роте те минуты, за которые мы успели перебросить людей на опасный край. А потом его дегтярь замолчал.
Я обернулся на тишину. Пузырёв лежал за пулемётом, ткнувшись лицом в снег у казённика, и снег под ним таял. Гнатюк, огромный, подхватил его дегтярь, будто игрушку, и дал длинную по тем, кто уже лез через камни, и левый край устоял. А Пузырёва оттащили за сакли, в затишек, только когда отбили и эту волну. Не будет больше болеть.
А в самом ауле в это время едва не вышло скверно. Пока мы держали край, десяток егерей, пользуясь дымом и снегом, просочился проулками к башне — той самой, шамилёвской, с проломленным боком — и полез в неё. Место они выбрали с толком: из старой башни, с высоты, простреливался весь аул, все наши спины. Засядь они там — и оборона посыпалась бы изнутри.
Гацоев понял это раньше меня. Он уже вёл свой резервный взвод к башне проулками, и я успел только крикнуть вслед, чтоб взял ещё людей. Внутри началась работа, которую снаружи не видно: в темноте, на осыпавшихся лестницах, в тесноте старой кладки — ножами, прикладами, гранатами, брошенными наугад в проёмы. Гацоев лез первым, как всегда. Через несколько минут из пролома выкинули серое тело, потом ещё одно, а потом сверху махнули: чисто. Башню, которую полтораста лет назад не взяли с одного раза даже с пушкой, Гацоев отбил за десять минут — потому что изнутри, врукопашную, брать её оказалось проще, чем снаружи ядром.
— Крепкое место, — выдохнул он, спустившись, весь в чужой и своей крови. — Деды знали, где ставить. Хорошо, что теперь оно наше.
К полудню немец откатился, и на час-другой повисла рваная тишина — обе стороны зализывали раны и считали — не мертвых, а оставшиеся силы. Мы латали позиции, стаскивали последние патроны к приоритетным местам, оттаскивали убитых. Я обошёл роту и понял простое: ещё одного такого штурма нам не выдержать. Патронов — по горсти на ствол, мин нет, людей вполовину меньше, чем было утром. Раздражает — почему воевать всегда и везде приходится вот так⁈
Немец тоже это понимал, и после полудня поднялся снова, в последний раз, зло и отчаянно, как поднимаются, когда знают, что другого раза не будет. Он бросил разом всё, что осталось, по всему фронту, и мы встретили его тем, что осталось у нас — несколькими горстями патронов и злостью.
Патроны кончились быстро. Дальше дрались тем, что под рукой: последними гранатами, потом камнями, потом прикладами и ножами, когда егеря добрались до крайних камней и полезли через них. Я расстрелял всё, что было в автомате и в трофейном пистолете, и бил уже прикладом, как все. Дзагоев дрался рядом — немолодой, кряжистый, и страшный в деле: без единого лишнего движения, как человек, делавший это всю жизнь. Гацоев со взводом метался от пролома к пролому, затыкая прорывы. Гнатюк орудовал пузырёвским дегтярём, пока оставались, а как кончились — взялся за камни, и камнями его лапищи работали не хуже. Держались на том, что отступать по такому снегу и такой круче было некуда — позади только пропасть да свои мёртвые.
В какой-то миг егеря вклинились у центральной сакли, и на несколько секунд показалось — продавили, всё. Гацоев с тремя бойцами ударил вклинившимся во фланг, в упор, и заткнул прорыв — потеряв двоих, но заткнул. Ближе немец в тот день не подошёл.
А наверху, на отроге, у Журавлёва в тот день наконец случилась его секунда. Всю ночь он переползал левее, под снегом, брал гряду под новый угол — тот, о котором говорил. И когда немец пошёл на штурм и Груберу стало не до осторожности, когда ас торопился снять побольше наших в общей неразберихе и бил чаще обычного, Журавлёв его нашёл. Не тень на этот раз, а человека: серую фигуру у знакомого камня, привставшую на локте для нового выстрела.
— Есть, — выдохнул Хасанов, поймавший то же самое в трубу. — Держи его, Кречет. Держи.
Журавлёв не дышал. Он вёл фигуру целую вечность, длиной в удар сердца, вносил поправку на ветер, на снег, на эту невозможную даль — и мягко выбрал спуск.
Далеко на гряде фигуру дёрнуло и смахнуло за камень. Журавлёв успел увидеть это движение — резкое, неправильное, не такое, каким человек уходит в укрытие по своей воле — и потерял цель.
— Попал? — шепнул Хасанов.
— Не знаю, — отозвался Журавлёв, не отрываясь от прицела. — Ушёл за камень. Может, зацепил. Может, испугался и позицию меняет.
Больше с той гряды в тот день не стреляли. Грубер замолчал — надолго ли, никто сказать не мог.
Последний штурм захлебнулся в сумерках, на гребне, в рукопашной. Немец выдохся — выложил всё и не взял. Он оставил на склоне, в снегу, столько своих, сколько мы за все эти дни не видели, откатился вниз, к камням, и больше не поднялся.
К вечеру повалило так, что склон исчез в белом море, и стрелять стало не по кому и незачем. И этот снег впервые обернулся милостью: он завесил склон, ослепил дальнюю гряду, и под завесой мы наконец забрали своих — тех, кого Грубер всё это время не давал тронуть. Носили молча, складывали за саклями. Пузырёва, связного, и тех, кого не досчитались раньше. Заодно собрали с трупов оружие и патроны. Получилось много, до невольного сожаления о том, что не было возможности собрать это раньше.
Аул держался. Проход держался. А немец там, внизу, зарывался в снег и, судя по всему, надломился не только здесь — что-то в его напоре сломалось, будто он выложил в этот день не только силы, но и веру, что перевал вообще можно взять.
Дзагоев поднялся ко мне на гребень, отряхивая снег с бурки, и долго молчал, глядя вниз, в белую муть, где пропал разбитый немец.
— Выдохся, — проговорил он наконец, и в голосе его было не торжество, а усталость. — Не сегодня-завтра встанет совсем. Зима теперь на нас работает. Перевал за нами.
— Дорого, — заметил я.
— Дорого, — не стал спорить он. — В горах дёшево не бывает.
Я прошёл по аулу под вечер. Роту эта неделя проредила крепко: живых осталось меньше, чем хотелось, и каждый был чёрен лицом, вымотан, обморожен по краям. Аман сидел у пролома один — там, где раньше сидел бы вдвоём с Поляковым, и чистил винтовку заиндевевшими пальцами, молча, упрямо, будто в этой работе было спасение. Мешать я ему не стал.
Журавлёв спустился с высоты уже в сумерках, заснеженный, с чёрным от бессонницы лицом. Рассказал про несколько дней чистой снайперской стойкости и честно признался:
— Крови не видел, — покачал он головой, стягивая заиндевелую винтовку с плеча. — Значит, не считаю. Может, зацепил, может, нет. Замолчал — и всё.
Он не приписывал себе того, чего не видел, и я его в этом понимал. Знать бы наверняка, но чего нет, того нет.
Наверняка известно одно — большой ценой, но мы отбили перевал и удержали его, и это чего-то да стоило. Немец под снегом зализывал раны и, кажется, впервые за осень задумался, туда ли лезет. А где-то там, за грядой, в белой мгле, молчал стрелок с крестом на груди и увеличившимся за эти дни счетом — живой ли, раненый ли, мы не знали, и от этого незнания было холоднее, чем от снега.