С перевала нас сняли на четвёртый день. Из врагов к этому моменту у нас оставался только мороз, потому что немец больше не лез — выдохся, зарылся в снег, зализывает раны. На смену пришла пара стрелковых взводов, опытная, укомплектованная, и я передавал позиции их лейтенантам с тем же чувством, с каким на той высоте когда-то принимали её у нас: держи, браток, теперь твоя очередь мёрзнуть.
Роту отвели вниз, в аул побольше и пожилее, к самому подножию, где ещё жили люди, топились сакли и можно было впервые за много дней разогнуться в полный рост, не считая шагов до укрытия.
Первым делом — баня в пустой сакле у ручья: раскалили камни, натаскали воды, завесили вход плащ-палатками, и повалил такой пар, что в двух шагах человека не разглядеть. После недель в мокром, вшивом, промёрзлом обмундировании это был не мыльный чад, а прямое доказательство того, что рай существует.
Мужики полезли париться с гоготом, кряканьем и полными радости матюгами. Гнатюк, здоровенный, красный, хлестал себя пучком каких-то горных прутьев вместо веника и ухал на всю саклю. Колька тёр спину Калюжному, а тот травил байки. Пар перемешивался с руганью, смехом, плеском — и на пару часов войны будто не стало вовсе.
Рота поредела и украсилась шрамами. Новички смотрели на нас, прошедших через Одесско-Севастопольскую мясорубку и совершивших долгий, далекий от комфорта вояж в Крыму. Смотрели, стараясь не задерживаться взглядами на свежих и подзаживших шрамах и явно прикидывали — через какое время их организмы тоже станут настолько же красивыми? Заметил это не я один, но ответил только Гурьев: окатывая себя из тазика и довольно фыркая, он заявил:
— По нам, как по дереву, года считать можно. Только у дерева кольца внутри, а у нас снаружи.
— Ты, главное, новые кольца не спеши набирать, — посоветовал Калюжный. — А то ишь, коллекционер.
Отмылись, отпарились, переоделись в чистое, которое принес «младший старшина» Федька, и впервые за долгое время почувствовали себя нормальными, почти мирными, людьми.
Утром нашу роту собрали Дзагоев и Боровой. Ночью шел снег, маленькую площадь перед сельсоветом едва успели почистить, дул привычный уже, но от этого не становящийся теплее ветер. Настроение далеко от парадного — Дзагоев без бумажки, Боровой рядом с коробочкой наград, но так — надо, потому что мы удержались там, где держаться было почти нельзя.
Боровой читал коротко, Дзагоев вручал. «За отвагу» — Гурьеву, Гнатюку — «За боевые заслуги», прочим — медали помельче и благодарности в приказе. Каждому Дзагоев жал руку и говорил своё, негромкое, отдельное, и это стоило дороже самой медали.
Гурьев, получив свою, приосанился и обвёл строй победным взглядом. А после, когда разошлись к кострам, подступил к Гнатюку с видом человека, которому сама справедливость выдала мандат.
— Видал? — он щёлкнул ногтем по новенькой медали. — «За отвагу». А у тебя — «заслуги». Отвага, Тарас, выше заслуг. Стало быть, я тебя и посильнее буду. Официально теперь. С бумагой.
— С бумагой, — согласился Гнатюк, не поднимая головы от котелка. — Сила-то в бумаге, ну да.
— А раз официально — пошли, перетянемся. Гора ровная, светло ещё.
Гнатюк вздохнул, как вздыхает человек, которого отвлекают от еды по пустяку, и отставил котелок.
Мужики сбежались мгновенно — халявное зрелище в горах на вес золота. Нашли плоский камень, накрыли телогрейкой, сцепились. И снова, как в прошлый раз, началось с рыка и багровых лиц.
— Ставлю на медаль! — объявил Колька. — На отвагу ставлю! Гурьев с наградой, ему теперь сам бог велел!
— А я на заслуги, — подмигнул Калюжный. — Заслуги — они молча работают.
Гурьев жал так, что жилы вздулись верёвками, и поначалу даже повёл руку Гнатюка книзу — медаль, что ли, придавала. Но Гнатюк переждал, крякнул, налёг всей своей шахтёрской тушей — и медаль «За отвагу» не помогла. Гурьевскую кисть приложило к камню коротко и обидно.
— Два-ноль, — подытожил Гнатюк, забирая выигранный кисет. — Отвага, она в бою хороша. А на камне — вес нужен.
— Так я с медали разомлел, — Гурьев тряс отбитой рукой. — Расслабился от почестей. Вот сдам её на хранение — тогда поглядим, три-ноль или как.
— Сдавай, — хохотнул кто-то. — Медаль-то не виновата, что рука слабже.
Хохотали долго. Гурьев дулся ровно до тех пор, пока ему не поднесли выигранный кем-то трофейный шоколад, после чего мировая была немедленно заключена и съедена.
А на следующий день пришло пополнение. Привычное, маленькое, чисто дыры залатать хоть как-то. Троих новичков определили к нам. Совсем зелёные, из последнего призыва, необстрелянные, глядели на нас, битых и обмороженных, как на что-то среднее между героями и ожившими покойниками.
Первый, Сёмушкин, был мал, тощ и восторжен; я сразу заподозрил, что и этот приписал себе годик-другой, уж больно по-мальчишески у него горели глаза. Второй, Гладков, бывший счетовод из райцентра, в очках, аккуратный до чрезвычайности. Он и винтовку принял так, будто ему вручили не оружие, а казённую ведомость под роспись. Третий, Пшённый — рослый, голосистый, из тех, кто ещё пороху не нюхал, а уже знает, как надо воевать, и не прочь научить бывалых.
— Вы, дядьки, не сомневайтесь, — объявил Пшённый с ходу. — Я стрелять мастак. Я немца за версту сниму.
— Снимешь, снимешь, — успокоил Калюжный. — Ты пока хоть за версту его разгляди сперва.
Опекать зелень поставили Амана. Кого еще, как не человека, который ещё осенью сам был ротным слабаком, который задыхался на тропах и мучился с высотой, а теперь ходил по горам как свой и учил новичков тому, чему когда-то Дзагоев научил его.
— Дыши животом, — втолковывал он оторопевшему Сёмушкину, показывая. — Медленно. Спешить будешь — сдохнешь на первом подъёме, гора прыти не любит. И портянки на ночь суши, хоть под рубахой на пузе. Мокрая нога в горах — мёртвая нога.
Слова были не его, чужие, дзагоевские, но выговаривал он их с такой спокойной уверенностью, что новички слушали, разинув рты. Я смотрел на это и думал, что рота — штука живучая: одни погибают, а других рота будто сама вытачивает из сырого материала, и так тянется до самого конца — пока есть, кому и от кого передавать науку выживания.
Вечером сидели у очага в теплой сакле, разморённые ежедневной баней, едой и первым за долгое время относительно долгим покоем. Дзагоев, разговорившись, рассказывал про свои горы — и слушали его даже те, кто обычно травил байки сам.
Он говорил о том, как здесь жили до войны и до всех войн, как строили сакли и башни, как враждовали и мирились роды, как ходили за солью через перевалы, которые мы теперь обороняли. Голос у него был неторопливый, и в этом голосе горы делались не грудой камня, за который умирают, а домом, у которого своя долгая память.
— Ту башню, что мы отбили, — рассказывал он уже слышанное, глядя в огонь. — Мои деды держали против царёва войска. При Шамиле. Заперлись, лестницы убрали, долго не давались. А взяли их, когда пушку подвезли. Камень человека держит, а пушку — нет. Любую крепость возьмёшь, было бы чем да хватило бы терпения.
Он помолчал и добавил, будто про себя:
— Только терпения у горы всегда больше, чем у того, кто её берёт. Это надо помнить, когда полезем на что покрепче нашего аула. А полезем, чую.
А назавтра пришла почта — первая за долгие недели, застрявшая где-то в горах вместе с обозами. Это был праздник почище бани. Роту было не узнать: суровые битые мужики сидели по углам, шевеля губами над серыми треугольниками. Кто улыбался, кто хмурился, кто украдкой тёр глаза. Письма из дома — штука на войне посильнее иного боя.
Калюжному пришло сразу три — от жены, накопилось на почте. Он читал их по кругу, то ухмыляясь, то мрачнея, и под конец ушёл куда-то один, сунув треугольники за пазуху. Кольке мать прислала письмо и засушенный кленовый лист — зачем лист, он объяснить не захотел, но берёг его пуще письма. Гнатюку не пришло ничего, и он делал вид, что ему всё равно, хотя видно было, что не всё равно. А новичкам и писать-то ещё некому — дома не успели узнать, куда их занесло.
Было письмо и мне. Из детдома. Я его вертел в руках дольше, чем надо, прежде чем распечатать: когда меня записали в без вести пропавшие, туда наверняка ушла бумага, и дети мои детдомовские месяцами не знали, жив я или нет. А теперь, выходит, узнали. И непонятно, где старые письма — их не быть не могло, но куда и зачем везти письма «без вести пропавшему»? Это — относительно свежее, и я полагаю, что в детдоме увидели ту «героическую» газету.
Я распечатал конверт, достал аккуратно сложенный, украшенный маленькими рисуночками в свободных от крупных, старательно-округлых букв местах, лист.
«Здравствуй, Вася», — узнал я почерк воспитательницы. — «Прежде всего мы с ребятами от всей души поздравляем тебя с получением звания Героя Советского Союза. Мы гордимся тобой, и с каждым днем все сильнее ждем конца этой ужасной войны, чтобы увидеть тебя в родных стенах».
Я моргнул и продолжил читать.
«Долгие, страшные месяцы не знали мы, где ты. Не знали, но верили в то, что ты — жив, и обязательно к нам вернешься».
Я представил. Месяц, другой, третий, четвертый… Все это — на фоне каскада новостей об отступлениях, перегруппировках и упорного вгрызания в каждый метр земли, которую нельзя отдавать врагу, потому что враг этот не контрибуций и кусочек территории отжать пришел, а физически убивать людей.
Дальше письмо писали сами дети, по очереди, разными почерками. Первым, крупными буквами, с нажимом, писал кто-то постарше:
«Товарищ Сидорин! А мы всегда знали, что вы живой. Нам говорили — пропал без вести, а Анна Петровна плакала. А мы не верили. И вот в газете вы, с Звездой. Мы её на стенку повесили, газету. Все ходят смотреть».
Дальше, помельче и вкривь, писал какой-то Алёшка:
«А правда вы генерала ихнего самого главного убили? Фельдмаршала? Тут спорили, фельдмаршал больше генерала или нет? Я говорил, что больше. Скажите им, что я прав».
«Понимаем, ты нас от фашистов защищаешь, даже маршала застрелил, но мы очень по тебе скучаем. Пожалуйста, пиши нам и больше не пропадай так долго, ладно?».
Постараюсь.
Потом совсем крупно, печатными, каждая буква с домик — младшие:
«Прыходити к нам. Мы вас ждём. Нюра нарисовала вам танк».
И последней — снова воспитательница, ровным учительским почерком:
«Василий, родной. Не знаю, дойдёт ли. Ребята замучили — каждый день про тебя спрашивают, ты у них теперь заместо всех сказок. Береги себя, если можно себя на войне беречь. Мы тебя дождёмся. Все до одного».
Я перечитал дважды. Потом отошёл за саклю, где никого, и постоял там, глядя на горы, пока не отпустило. Смешно. Прошёл Севастополь, катакомбы, облавы, две зимы войны, свалил фельдмаршала, получил Звезду, а как будто так и надо — война сама несет, потоком, а я гребу, как могу. А здесь… Здесь при взгляде на криво нарисованный маленький танчик в сердце щемит.
Я зашел в саклю, в тепло. Сел за стол перед затянутым плащом окошком, запалил окопную свечку и начал писать ответ, потому что не знал, когда еще получится, а не написать в ответ я не мог. Спите спокойно, малыши — «товарищ Вася», как и раньше, защищает от фашистов, и делает это без лишней скромности неплохо.
Через день Дзагоева вызвали в штаб. Мы ждали его как всегда в таких ситуациях — споря о том, поставит ли командование сложную или почти невыполнимую задачу. Дзагоев по возвращении с видимым удовольствием потянул время, откупившись коротким «Отдых кончился, бойцы!», а к вечеру собрал командиров. Когда я пришел, карту уже успели развернуть на столе, я бросил взгляд на пометки и выдохнул — халява кончилась только формально.