На взятой высоте нас сменили на третьи сутки. Пришла пехота из резерва, влезла в наши же ячейки, и хмурый немолодой капитан принял отметку с тремя цифрами так, будто мы отдавали ему не гору, а старый долг. Держать её теперь его забота, а у нас нашлась своя.
Дзагоев вернулся из штаба к полудню, собрал взводных и без предисловий развернул карту.
— Аул помните? — спросил он. — Мёртвый, с башней. Где я велел вам каждый камень запоминать.
Я помнил.
— Немец полез, как я и говорил. Через аул, — Дзагоев провёл пальцем по карте, от перевала вниз. — Приказ: занять и держать. Держим аул — держим проход. Отдадим — немец вытечет в долину, и тогда уже не мы его считать будем, а он нас.
К аулу вышли к вечеру и заняли его без единого выстрела — немца там пока не было, только следы: он приглядывался к месту так же, как когда-то мы. Мёртвые сакли, слепые окна, осыпавшиеся кровли. Башня торчала над улочкой обломанным зубом, всё так же пробитая в боку старой пушкой. При Шамиле её взяли пушкой и терпением. Нам оставалось надеяться, что немцы решат обойтись без пушек.
Оборону мы с Дзагоевым планировали дотемна. Крайние сакли, что смотрели на подход — под огневые: камень в аршин толщиной держит пулю лучше любого бруствера. Пулемёты по флангам, с возможностью перекрестного огня. Цораев увёл миномёты за гребешок улочки, в затишек, откуда мог класть по подходу, сам оставаясь невидимым. Где камня не хватало, ковыряли окопчики. Всё как учили, только учили на равнине, а тут каждый камень норовил лечь по-своему.
Господствующую высоту над аулом — тот самый отрог, с которого мы когда-то разглядывали немецкое кострище — я отдал Журавлёву. Лучший наш стрелок, неразговорчивый, с оптикой на винтовке, он и без приказа знал, куда идти. Забрал в пару Хасанова, за его глаз, взял сухарей на сутки, воды и ушёл наверх ещё засветло. Сверху ему открывался и аул, и подходы, и дальше — откуда придёт немец. Глаза роты сели над ротой.
Немец пришёл наутро. Полез грамотно, без спешки: сперва накрыл аул миномётами, загнал нас в камень, а под разрывы пустил пехоту — егерей, короткими перебежками, от валуна к валуну, накапливаясь в складках подхода. Я сидел в крайней сакле, у пролома, смотрел, как серые тени перетекают снизу вверх, и ждал, пока их наберётся достаточно, чтоб Цораеву было по кому работать.
— Цораев! — крикнул я в сторону затишка. — По распадку, где сходятся!
Мины пошли через минуту. Первая легла с недолётом, вторая — точно в распадок, где егеря сбились перед броском, и там сразу стало тесно и страшно. Пулемёты ударили с флангов, перекрестно, как и планировали. Накат сломался, не дойдя до крайних сакель полсотни шагов.
На левом фланге егеря всё же прорвались ближе — десяток, накоротке, от камня к камню. Там держал Пузырёв со своим дегтярём, грузный, простуженный, весь бой поминавший немца недобрым словом. Он подпустил их вплотную и срезал длинной, во весь диск, зло и без разбора, а Гурьев с Гнатюком добили гранатами тех, кто залёг в мёртвой зоне. Левый фланг устоял.
Егеря откатились, оставив на подходе своих — неподвижные серые комки среди камней.
— Грамотно лезут, — сказал подошедший Дзагоев, вытирая лицо. — И грамотно уходят.
— Вернутся, — предположил я.
— Вернутся, — согласился он. — Такие место просто так не бросают.
Мы обошли позиции, поправили, чего требовалось, перераспределили патроны с гранатами. Внизу, на подходе, лежали мертвые враги, и до них пока было не добраться — немец наверняка держал склон под прицелом. Подождём.
К полудню бой затих, и в затишье люди чуть расслабились — кто жевал, кто дремал в тени сакли, кто, пригибаясь, перебегал от камня к камню по своим делам. Поляков возился у пролома в соседней сакле, конопатый, рыжий, в шинели не по росту — таскал цинки, суетился, рвался быть полезным. Необстрелянный ещё, он и в бою держался так, будто ему не терпелось всё сделать разом и всё правильно.
Он поднялся — на секунду, во весь рост, глянуть вниз, на убитых немцев, и в ту же секунду его отбросило назад, на камни. Далеко где-то, на пределе слуха, коротко треснуло — и всё.
Я подполз. Поляков лежал навзничь, и помочь ему было уже нечем. Аккуратная тёмная точка под ключицей, навылет. Стреляли издалека, сверху и сбоку. Протянув руку, я закрыл пацану глаза. Что же ты так?
— Шальная, — неуверенно сказал кто-то рядом. — Срикошетило от камня, бывает.
Шальная так не ложится — под ключицу, навылет, с далеким-предалеким хлопком.
— А может и не шальная, — повернулся я к бойцам. — Не высовываемся — возможен снайпер.
Через полчаса свалило второго — бойца из ротных, немолодого уже, осторожного, из тех, кто зря не высовывается. Он приподнялся передать флягу, и его достали так же чисто, в грудь, с той же невозможной стороны. И вот тут по аулу пошёл шёпот.
— Снайпер, — скривившись, заключил Калюжный, вжимаясь в камень. — Один. Работает.
Все головы разом ушли вниз. Люди перестали перебегать в рост, поползли. Аул, минуту назад просто усталый, сделался местом, где нельзя поднять голову.
— Помните того фрица? — спросил Калюжный, не поднимая головы. — Из дневника, что Лев читал? Легендарного, что бьёт, где и цели не разглядеть. Мы ещё ржали.
Никто не отозвался. Ржать расхотелось. Сверху, с журавлёвской высоты, скатился связной — на карачках, красный, запыхавшийся.
— Товарищ капитан. Журавлёв велел передать: стрелка не видит. Бьёт с предела, откуда-то с той гряды, дальше немецких порядков. Меняет лёжку после каждого выстрела, вспышку не поймать. Журавлёв сказал — будет ждать, рано или поздно тот ошибётся.
— Пусть ждёт, — сказал я. — И пусть сам не отсвечивает. Он там теперь такая же цель.
Связной кивнул и уполз обратно. А я подумал, что отправил Журавлёва на ту высоту как охотника, а вышло — посадил под тот же прицел. Но снимать его было нельзя. Кроме него, этого стрелка нам ловить некем.
Ловить вслепую было бесполезно, и я решил дать стрелку цель.
В крайней сакле мы с Калюжным приладили на палку немецкую каску и обрывок серой шинели — грубое чучело, издали сойдёт за зазевавшегося бойца. Замысел был стар как война: подсунуть приманку, заставить стрелка выстрелить, а Журавлёву сверху поймать вспышку или движение и наконец засечь, откуда бьют. Связного я снова послал наверх — предупредить: жди, сейчас поднимем.
— Только не жалей каску, Васько, — хмыкнул Калюжный, пристраивая палку к пролому. — Сейчас он ей темечко и продырявит.
— На то и расчёт.
Мы дали чучелу выглянуть — медленно, будто человек осторожно приподнялся посмотреть. Секунду ничего. Другую. А потом каску сорвало с палки и швырнуло в глубину сакли, и звук выстрела пришёл с той же дальней гряды. Мы вжались в камень. Каска валялась в углу с рваной дырой над самым «виском».
А наверху, на отроге, Журавлёв ждал этой секунды весь день. Он лежал в лёжке из плоских камней с самого рассвета, не шевелясь, и Хасанов рядом — вторые глаза, восьмикратная труба к глазу. Они разбили дальнюю гряду на квадраты и вычёсывали её квадрат за квадратом, час за часом, ища то, чего найти нельзя: человека, который не хочет, чтоб его нашли.
— Подняли приманку, — выдохнул Хасанов, не отрываясь от трубы. — В крайней сакле. Смотри правее, по гряде.
Журавлёв смотрел. И в тот миг, когда внизу сорвало каску, он его увидел — не человека, а намёк на человека: короткий, почти неразличимый сдвиг тени у серого камня на дальней гряде, там, где секундой раньше ничего не было.
— Есть, — шепнул Журавлёв. — Вижу.
Он повёл винтовку, поймал то место в перекрестье, задержал дыхание. Далеко, на самом пределе, дальше, чем его винтовка берёт наверняка. Но другого случая могло не быть, и он начал выбирать спуск.
И в этот самый миг над лёжкой коротко визгнуло, брызнуло каменной крошкой — пуля прошла на ладонь выше, там, где минуту назад Журавлёв приподнимал голову над бруствером. Он нырнул за камень. Пока они ловили того стрелка, тот ловил их — и нашёл первым.
— Ушёл, — процедил Хасанов, вжавшись в скалу. — Как чуял.
Журавлёв не ответил. Он лежал щекой на холодном камне, и впервые за день ему было по-настоящему не по себе. Он привык быть охотником, а вышло, что и на него сверху смотрят в оптику, и по ту сторону профессионал классом выше.
— Гряду засёк, — сказал он наконец, тихо. — Не лёжку, а гряду. Уже кое-что. Ночью переползу левее, возьму её под другой угол. Он тоже человек. Ошибётся.
Хасанов покосился на него и промолчал. Оба знали цену этому «ошибётся»: ошибётся кто-то один, и не факт, что немец.
Немца отогнали ещё дважды, ближе к вечеру. Второй накат был серьёзным — егеря дошли до крайних камней, и мы держали их в упор, гранатами, пока Цораев последними минами не накрыл распадок за их спинами, отрезав подмогу. Оба раза немец оставлял на склоне убитых. И оба раза, между накатами, немецкий снайпер добирал зарубки на приклад — ещё одного, потом ещё, терпеливо, по одному, будто напоминал: накаты накатами, а он тут отдельно, и счёт его растёт сам по себе, невзирая на то, чей аул.
Когда стемнело настолько, что склон перестал простреливаться, я отправил вниз малую группу — обобрать чужих мёртвых, забрать оружие и бумаги. Принесли привычное: автоматы с патронами, гранаты, галеты, документы. И один блокнот — в кожаной обложке, с уголка обгоревший, снятый с ефрейтора, что лежал у крайней сакли, чуть в стороне от прочих.
— Опять дневник, — хмыкнул кто-то. — Лев, твой выход.
Лев надел очки, поднёс блокнот к жалкому огоньку прикрытого камнями костерка. В этот раз никто не хохотал и не ждал потехи — сидели молча, спрятавшись за камнем, и слушали. Лев читал ровно, тихо, переводя с листа, и с каждой строкой его голос становился тише.
— Пишет ефрейтор Хайнц Мозер, — начал Лев. — «…Мне выпала честь, какой нет ни у кого в роте. Меня приставили вторым номером к самому герру Груберу…»
Журавлёв бы сейчас навострил уши, будь он тут. Но Журавлёв сидел на высоте, в темноте, и ему было не слышно.
— «…Я его глаза, — читал Лев дальше. — Я нахожу цель, он снимает. За герром Грубером к этому дню сто сорок русских, подтверждённых. Его представили к Рыцарскому кресту. Работать рядом с таким — всё равно что стоять у алтаря…».
Лев перевернул страницу, пробежал глазами, поднял их на нас.
— Тут дальше про то, что их придали части, которая идёт на этот перевал. Он пишет: «наконец настоящая работа». Помечено позавчерашним.
Стало совсем тихо. Считать тут было нечего — всё сходилось само. Тот, кто весь день клал наших по одному с невозможной дали, звался Грубером, и на нём висело сто сорок жизней и крест впереди. А ефрейтор Хайнц Мозер, его глаза, лежал сейчас внизу у крайней сакли, обобранный. Странно, что второго номера такого важного нациста тупо в штурм отправили, но может он накосячил и не стал портить этим дневник?
— Выходит, глаза мы ему сегодня выбили, — сказал наконец Калюжный.
— Выходит, — сказал Дзагоев и, помолчав, негромко добавил: — Только зверь без глаз не слепнет. Он звереет.
Со снайпером пришлось мириться и принять ряд решений. Знаков различия не носить — командира он выцелит первым. Кучей не собираться. Через открытое — по одному и бегом. Приказы передавать связными, а не голосом через площадь. Мелочи, но мелочи в нашей ситуации очень важные. Я обошёл позиции и вдолбил это каждому лично, старясь не жалеть о том, что мертвым это уже не вдолбишь.
Ночь просидели тихо. Костерок притушили совсем, посты я расставил так, чтоб меньше высовываться, и запретил всякое хождение в рост даже в темноте. Грубер молчал где-то там, в чёрных горах, но молчал не потому, что ушёл. Он ждал утра, как и мы.
Журавлёв с высоты не спускался. Ему отнесли наверх воды и сухарей, и он остался в лёжке — сидеть, смотреть, ждать своей секунды, той единственной, когда чужой стрелок ошибётся.
Аман устроился рядом со мной, у пролома. Всю осень он и Поляков были парой, двумя необстрелянными, над которыми беззлобно посмеивались, и вот пары не стало. Аман не говорил об этом, и я не говорил. Он только смотрел в темноту дольше и пристальнее обычного, и я знал: если кто и поймает первым чужое движение внизу, то этот степной глаз.
— Спи, — сказал я ему. — Разбужу.
— Не спится, командир, — отозвался он тихо. — Погляжу.
И под утро, в самый глухой час, он себя показал.
— Командир, — шепнул Аман, тронув меня за плечо. — Внизу. У второй сакли слева. Ползут.
Я вгляделся — темнота, камень, ничего. Но Аману я привык верить. Я бы на месте немцев проверил нас на прочность ночью: не накатом, а тихо, лазутчиками — подобраться под сакли, снять часового, нащупать, где у нас слабость. Я по цепочке, ладонью по плечу, поднял ближних, и мы затаились, пропуская тех, кто полз, поближе — туда, где деваться им будет некуда.
Их было трое. Взяли их накоротке, без единого выстрела — Гацоев с ножом и двое ротных при нём — чтоб не будить гряду, где, может, уже прильнул к прицелу Грубер, ждущий, на какой вспышке мы себя выдадим. Управились в темноте, тихо, как он и сам любил. Одного, раненого, приволокли наверх — разведотделу он сгодится не меньше блокнота.
— Опять твой глаз, казах, — шепнул я Аману.
Он не ответил — только кивнул и снова уставился в темноту.
Утром немец полез снова — злее вчерашнего, будто торопился взять аул, пока мы не вросли в камень окончательно. Дошло до гранат у крайних сакель, до того, что Гацоев со своими встретил их в проломах штыками и прикладами, и с полминуты в улочке шла та быстрая грязная работа, где стрелять уже некогда. Отбили и это. Позиция держала, Цораев клал точно, а держаться в камне мы умели. К полудню стало ясно, что в лоб аул им не взять, и накаты сделались реже, злее, короче.
Но лёгкой службы больше не было. Грубер остался при нас, невидимый, и за день взял ещё одного — тот старался не высовываться, но когда отбиваешь накат, порой не высунуться нельзя. Люди двигались по аулу пригнувшись, перебежками, коротко, и разговаривали вполголоса, будто он мог услышать. Я ловил себя на том, что сам, выходя из-за камня, считаю про себя шаги до следующего укрытия.
Высоту мы держали. Проход держали. Внизу по открывшейся тропе снова пошло к фронту то, ради чего всё затевалось. А над нами, за грядой, сидел человек с крестом на груди и сотней с лишним людей за спиной.
Журавлёв не спускался. Он ждал. И я поймал себя на скверной мысли: рано или поздно один из них двоих ошибётся — и очень не хотелось, чтоб первым оказался наш.