После Грубера наступило затишье. Полк, пройдя с боями свой кусок, закреплялся: подтягивали тылы, ровняли линию, ждали, пока подравняются соседи. Нам выпало несколько дней покоя, и я, раздав распоряжения, впервые за долгое время позволил себе побыть не командиром, а человеком. Человеку, правда, было слегка не по себе от того, что командир недавно творил, но этой мысли я хода не дал.
Рота поредела, но многие остались. Калюжный с карточкой Маруси у сердца. Колька, повзрослевший за осень лет на десять. Федька с котлом. Лев с саперной сумкой. Гурьев, Гацоев, Цораев. Лунарь, ставший своим. На этом ядре рота и держалась.
К могилам я сходил один раз. Постоял. Дощечки, звездочки, где фамилия, где просто «неизвестный боец». Постоял, помолчал и пошел к живым: живым я был нужнее, а мертвым от меня ничего не требовалось, кроме памяти. Память была при мне.
Дни потекли по нехитрому распорядку затишья. Баня, стирка, штопка, сон. Я сидел над бумагами: представления, похоронки, привычная мука над словами для чужих семей. Федька развернулся вовсю — раздобыл где-то левой муки, и по хатам запахло настоящим хлебом, от которого мужики шалели, как от праздника. Лунарь притащил полмешка немецких консервов: «Нашел, командир. Честно нашел, ничье было». Я сделал вид, что поверил. Консервы были кстати, а откуда взялись нормальный командир не спрашивает — точно не у своих, и ладно.
Колька, Гацоев и Гурьев вбивали в пополнение то, что старая рота оплатила кровью: как ходить, как не подставляться, как остаться живым. Колька орал на новичков так, что стекла звенели. Я в его годы орал точно так же, но мат был поинтересней.
По вечерам я чистил винтовку Журавлёва. Стрелками нас доукомплектовали, но у них свой инвентарь есть. Свою старую «Мосинку» я сдал в арсеналы, а эту решил оставить себе — прошлая оптика регулярно пригождалась в совсем не снайперских условиях, значит и этой занятие найдется.
А на третий день затишья случилась история с гармошкой.
Один боец из пополнения разжился трофейной губной гармошкой и очень ею дорожил: наловчился выводить нехитрые мелодии, и по вечерам у печки его гармошка стала привычным звуком. И вдруг хватился — нет гармошки. Перерыл все — нет. И, не подумав, первым делом зыркнул на Лунаря.
И все зыркнули. Разом, не сговариваясь, вся хата повернула головы к форточнику — автоматически, как поворачиваются к тому, у кого прошлое написано на лбу. Вор. Кто ж еще.
Лунарь эти взгляды поймал. Он сидел в углу, чинил что-то, и по лицу было видно: он понял все — и понял давно, еще до того, как это случилось, что рано или поздно случится. Гармошку он не брал, это я знал наверняка: правило «у своих не тащи» форточник усвоил намертво. Только вот доказать, что не брал, нельзя. На воре виснет любая пропажа, и чем горячее оправдываешься, тем виноватее выглядишь.
Он и не стал оправдываться. Скривился — не обиженно, а устало, как кривятся на знакомую до оскомины несправедливость — отложил шитье, поднялся и молча пошел искать вместе со всеми. Других способов доказать невиновность у вора нет: найдется пропажа — снимется подозрение.
Гармошка нашлась быстро. И нашел ее сам растяпа — в собственном вещмешке, на дне, под запасными портянками. Сам сунул накануне, чтоб не потерять, и забыл. Вытащил, покраснел и стоял с ней дурак дураком.
Извиняться на фронте не особо принято, и никто не извинился. Но неловкость повисла густая. Лунарь молча вернулся в угол к шитью с таким видом, будто ничего не было.
Вот тут я и вмешался. Без морали — спокойно, но на всю хату:
— Значит, так. Чтоб в роте больше никто ничего не терял. Нехорошо это — барахло свое по вещмешкам рассовывать, а потом честного, исправившегося товарища Лунаря подставлять. Товарищ Лунарь свой долг перед Родиной кровью искупил, медаль имеет, и в нашей роте он не вор, а боец, каких поискать. Ясно?
— Ясно, товарищ капитан, — вразнобой отозвались бойцы, и кое-кто из зыркавших отвел глаза.
— То-то же.
С того дня его перестали сторониться. Стали звать в общий круг у печки, делиться махоркой, просить рассказать что-нибудь из прошлой жизни. И Лунарь, польщенный, рассказывал — про побеги, про гастроли, про сейфы — привирая ровно настолько, насколько положено артисту. А когда его спросили, чего он-то хочет после войны, пожал плечами: человек его ремесла наперед не загадывает, привычка. Потом подумал и обронил негромко, будто сам себе не веря: может, и завяжет. Раз уж кровью все смыл и в роте его человеком считают — глядишь, и на гражданке выйдет по-людски, впервые в жизни. Все сделали вид, что не расслышали. Чтоб не спугнуть.
Прицел Грубера гулял по роте и соседям. Точнее, гулял Лунарь, а прицел красиво висел у него на шее. Реклама. Трофей лично заработанный, поэтому я вору развлекаться не мешал.
Рота моя в целом живет богато. Не салаги, конечно, но любой с двумя-тремя вылазками за плечами как правило в вещмешке чего-то имеет. Торговля идет в масштабах полка, подозрительно позвякивающие мужики ходят друг к дружке в гости, многое просаживается в азартные игры — в том числе Лунарю, с которым у нас простой рабоче-крестьянский люд играть не сядет, поэтому он охотится на соседей.
Вот и сегодня к нам пришел купец из далеких земель. Забогатевший и скучающий Лунарь на сегодняшний день успел плотно обрасти имуществом, которое аккуратно записывает в журнал, а торгует с «витрины», которую с попустительства начальства соорудил на вежливом удалении от плаца.
Витрину я смотрел, и на правах единственного здесь человека, успевшего пожить в развитом капитализме, счел интересной. В ящичках, местами под аккуратно порезанным стеклом, лежали часы наручные и карманные, зажигалки на любой вкус, бритвы одиночками и в составе бритвенных комплектов с помазками и зеркалами, портсигары из стали и серебра, шесть губных гармошек — одну Лунарь оценил как «концертную», а Колька это подтвердил — фонари, фляжки, ножи, бляхи и даже аккордеон, на котором у нас пока никто играть не умеет, поэтому вор держит его «для солидности заведения».
Прицел Грубера на почетном месте витрины появляется только в моменты, когда Лунарь на «рабочем месте». Завернут в бархатку и хранится в украшенной тонкой резьбой шкатулке конца XVIII века. За прицелом ефрейтор Пыжов из соседнего батальона и явился. Ефрейтора на нашем участке фронта знают — мужик зажиточный, торгует не столько своим, сколько взятым в реализацию, в карты и прочее не играет принципиально. Говорят, что в его хозяйстве можно найти все — от подков до патефона, а его прибытие было предсказано древними сказаниями — Филька из стрелковой роты вчера рассказал, что ефрейтор собирается «прицел торговать идти».
Пыжов пришел с солидных размеров сидоров, и с порога выложил на стол шмат сала в холстине.
Лунарь недоуменно пошевелил бровями на сало:
— Ты, служивый, часом дверью не ошибся? — спросил он ласково. — Тут тебе не барахолка. Тут витрина.
— Ты кажи товар-то, — невозмутимо ответил Пыжов и подвинул сало ближе.
Лунарь тихо, интеллигентно вздохнул и развернул бархотку. Прицел лег на стол, тускло блеснув линзой. Хата подтянулась поближе: спектакль обещал быть знатным.
— Смотри, — разрешил Лунарь. — Руками не трогай. Это, милый, не стекляшка. Это Цейс. Личная оптика прославленного немецкого аса, сто сорок человек через нее в последний раз на белый свет глядели. Вещь с историей. Через двадцать лет за нее музеи драться будут, попомни мое слово.
— Сала мало? — деловито уточнил Пыжов.
Мужики кусали губы, давя смех. Лунарь прикрыл глаза:
— Сала мало.
На стол легла фляга спирта. Лунарь зевнул. Рядом с флягой встали часы на ремешке. Лунарь молча выдвинул из-под нар ящик, где рядком, как шпроты, лежали одиннадцать штук таких же и лучше. Пыжов крякнул, но не дрогнул: из сидора явились хромовые сапоги, за ними банка меда, за медом — бритва в футляре.
— Своих три, — скучающе отозвался Лунарь. — Золинген. Ты мед-то не убирай, мед пусть лежит.
Хата болела, как на футболе. Кто-то шепотом принимал ставки. Пыжов потел, снова нырял в сидор, и на столе прибывало: банка тушенки, зажигалка, моток телефонного провода непонятного назначения, варежки собачьей шерсти. Наконец обозник выдохнул и махнул рукой:
— И патефон. Дома, в обозе. С пластинками. Все, ирод, больше нету!
Над столом повисла тишина. Лунарь оглядел выложенное богатство, поцокал языком с искренним уважением.
— Хорошо даешь, — признал он. — Душевно даешь. Уважаю, — и завернул прицел обратно в бархотку. — Только вещь не продается. Ротная она.
Пыжов задохнулся:
— Так чего ж ты, аспид, полчаса из меня жилы тянул⁈
— А чтоб цену знать, — Лунарь любовно разгладил бархотку. — Вещь без цены — барахло. А теперь она — ценность. Патефон, кстати, если продаешь — заходи, поговорим.
Пыжов сгребал свое добро в сидор, ругаясь так, что салаги конспектировали. Мед Лунарь все-таки выторговал — за какую-то зажигалку, в порядке, как он объяснил, компенсации морального ущерба. Чьего именно ущерба, уточнять никто не рискнул.
— И не жалко? — спросил я его вечером. — Цена-то была конская.
— Жалко, — честно признал форточник. — Аж сердце заходилось. Только есть вещи, командир, которые не продаются. Я таких раньше не знал. А теперь, вишь, завел.
Позже, когда разговоры у печки стихли и мужики стали укладываться, ко мне подсел Калюжный — молча, как подсаживался часто, просто побыть рядом. Достал карточку Маруси, посмотрел, спрятал.
— Доживем, Васько? — спросил он тихо, не глядя. — До конца-то — доживем?
Я мог бы честно сказать, что до конца еще очень далеко и что ляжет еще столько, что загадывать — только зря. Но я посмотрел на его лицо и сказал другое:
— Доживем, Петро. Ты — доживешь. Тебя Маруся ждет, а того, кого ждут, так просто не убивают. Примета такая есть.
Примета есть, но работает не у всех. Калюжный кивнул, успокоенный, и стыдно мне не было ни капли.
А еще в те дни по роте пополз слух. Не то Боровой обмолвился, не то из штаба принесли: будто под Сталинградом случилось большое, решающее сражение. Будто немца там взяли в кольцо и дожимают. Слух был непроверенный, и я ему до поры не верил вслух — а про себя считал дни, потому что в отличие от остальных знал расписание. Бойцы передавали слух друг другу с загоревшимися глазами, и в затишье от него стало теплее.
Слух подтвердился через неделю. Нас построили утром — всю роту, стариков и салаг — и вышел Боровой. Сводки он читал нам всегда, но в это утро что-то в нем было не то: листок в руке подрагивал, а за толстыми стеклами очков блестело такое, чего я у нашего сдержанного политрука не видел ни разу. Он оглядел строй, помолчал, собираясь с духом.
— Товарищи. Слушайте, что передает Совинформбюро. Под Сталинградом наши войска завершили окружение и разгром немецкой группировки. Шестая армия противника, та самая, что рвалась к Волге, уничтожена и пленена. Сотни тысяч пленных. Фельдмаршал Паулюс со своим штабом сдался в плен.
Он читал еще — цифры, названия — но цифр я уже не слушал. Я смотрел на строй.
По строю прошло не «ура». Я ждал крика, а вышло другое, тише и сильнее: глубокий, из нутра, выдох людей, которые полтора года ждали этих слов и почти отвыкли надеяться. Кто-то обнял соседа. Кто-то стоял, запрокинув голову, и по черному обветренному лицу текло, а он не вытирал. Кто-то смеялся — тихо, будто боялся спугнуть. Старики, прошедшие сорок первый, стояли оглушенные: для них это был не разгром одной армии, а перелом всей войны — той, в которой они отступали, отступали и хоронили. И вот она повернула.
Еще зимой, под Орджоникидзе, Боровой говорил нам, что немец покатился и скоро погоним до Берлина. Но тогда это было авансом, скорее вера, чем факт. А теперь был факт. Огромный, неоспоримый. Целую армию взяли в плен вместе с фельдмаршалом. После такого не оправляются.
— Теперь, товарищи, — Боровой спрятал листок, и голос его окреп. — Теперь только вперед. До самого их логова.
Радость была настоящая, но с горьким привкусом. За околицей, в мерзлой земле, лежали те, кто до этого утра не дожил самой малости. Я стоял в общем ликовании, чувствовал эту занозу — и отложил ее туда же, в стопку, на потом. Сегодня можно было просто радоваться.
Вечером, само собой, гуляли — тепло, шумно, от души. Набились в самую большую хату, топили жарко, гармошка играла без умолку, и разговоры пошли те, что тлели в роте давно, а теперь вспыхнули в полный голос. О том, что будет после. Теперь об этом говорили не вполголоса, а взахлеб, наперебой: после Сталинграда «после войны» перестало быть сказкой и стало делом времени. Каждый выкладывал свое, заветное.
— Я, мужики, в консерваторию, — Колька аж светился. — Вот честно. Выучусь как следует, по-настоящему. И сыграю однажды в большом зале, на хорошем рояле, чтоб полный зал народу. Дайте только до Вены дойти — говорят, там залы такие, что ахнешь.
— В Вену мы тебя доведем, — хмыкнули с нар. — Ты только рояль по дороге не потеряй, как тот гармошку.
Хата грохнула, растяпа с гармошкой покраснел в третий раз за неделю.
— Я к Марусе, — Калюжный даже зажмурился. — К Марусе, в хату, и никуда больше. Детей заведем, хозяйство. Корову. Буду землю пахать, вечером на крыльце сидеть, и чтоб тихо, и чтоб она рядом.
Гурьев тянул про тайгу, заимку и кедрачи — так, что слушали, разинув рты, мужики, тайги отродясь не видевшие. Федька мечтал открыть столовую, чтоб кормить людей от пуза, «а то навоевался на пустой желудок». Лунарь, посмеиваясь, обещал завязать и зажить честно, «раз уж вы меня, черти, в люди вывели». Кто-то собирался учиться, кто-то — вернуться в свою деревню и больше из нее не уезжать никогда.
А потом кто-то повернулся ко мне.
— А ты, командир? — Гурьев отложил свою тайгу. — Ты-то чего после войны? Все нас слушаешь, а сам молчишь. Давай, выкладывай.
— Да чего я, — отмахнулся я привычно. — Победим, а там видно будет.
— Не-е, ты не юли! — подхватили с нескольких сторон, развеселившись. — Все сказали, и ты говори. Герой Советского Союза, а от вопроса бегает!
— Ну ладно, ладно, — я поднял руки, сдаваясь. — Раз пристали. Значит, так. В армии останусь — куда я денусь, дело знакомое, ничего другого толком не умею. Дослужусь потихоньку, звезд на погоны накидаю. Оклад у командира приличный, паек, уважение — чем плохо? Сейчас наваляем нацистам, и больше такой войны как сейчас не будет очень долго. В штабе буду заседать, чаи гонять.
— Скучно, — фыркнул кто-то.
— Это тебе скучно, а мне в самый раз, — хохотнул я. — Вы прикиньте, мужики. Я кто? Герой Советского Союза. Не покалеченный: руки-ноги на месте, голова варит. Молодой. А главное… — я ухмыльнулся. — Главное, вы подумайте, какой из меня после войны жених! Герой, при звезде, при должности, целый и невредимый. Да за меня дамы все космы друг дружке выдерут!
Хата грохнула. Мужики заржали, заулюлюкали, кто-то крикнул: «Ну все, пропали девки!», кто-то: «Командир, на свадьбу-то позови!»
— Позову, куда деться, — смеялся я вместе с ними. — Всех позову. Отгуляем как следует. Заживем, мужики.
И тут я осекся.
Осекся посреди своего же трепа, потому что услышал себя со стороны. Я ведь не сочинял это на ходу, чтоб отвязались. Я рассказывал складно, по пунктам, без запинки — армию, чины, жениха, «заживем» — как рассказывают давно решенное. План у меня, оказывается, был. Готовый, продуманный, лежал где-то на задворках головы — я его туда не клал и в глаза не видел, а он лежал. Пока я в открытую думал, как дожить до завтра, кто-то там, в глубине, без моего ведома все за меня распланировал.
Мужики заметили паузу и решили, что я расчувствовался.
— Ты чего завис, командир?
— Да так, — я мотнул головой. — Сам удивился. Никогда всерьез не думал — а оно, оказывается, все давно придумано. Само как-то сложилось. Чудно.
— Это хорошо, — серьезно произнес вдруг Калюжный. — Это правильно, Васько. Значит, жить собрался. А кто жить собрался, тот и доживет — это тебе от меня другая примета.
Гуляли допоздна. Гармошка играла, мужики пели и планировали послевоенную жизнь в теплой прокуренной хате, а за окном стояла морозная ночь, и где-то далеко на западе догорал сталинградский котел.
А наутро полк снялся и двинулся дальше, на запад, за отступающим немцем. Дорога лежала длинная — через все те необъятные дали, что он занял, через новые реки, города и высоты. Но это была дорога вперед, и шагалось по ней иначе.
Колька щурился на закатную сторону:
— Командир, а до Вены сколько?
Я прикинул — по карте, которую помнил из двух жизней сразу.
— Километров под две тыщи.
— Дойдем, — решил Колька таким тоном, каким сообщают, что до соседней деревни час ходу.
И мы шли.