План я вынашивал два дня, и все это время Грубер работал по нам как работал всегда: выбивал по одному, держал участок под прицелом, не давал двигаться. Каждый его выстрел был напоминанием: я тут, я жду, приходи. Я и собирался прийти. Только не с той стороны, с которой он ждал.
Замысел был простой до неприличия. Груберу нужна достойная мишень — не рядовой, что зазевался, а кто-то, кого приятно снять. Кто-то весомый. Такая мишень у меня имелась: я сам.
— Рискованно, командир, — Гацоев выслушал план и покачал головой. — А ну как он тебя раньше достанет.
— Не достанет, если вы не проспите. Мое дело — подставиться и держать его внимание. Ваше — зайти ему за спину, пока он смотрит на меня. А смотреть он будет: мстительный командир с винтовкой убитого стрелка полез сводить счеты. Слюной изойдется.
— Обложим, — у Лунаря заблестели глаза. — Ты его только придержи, командир, а мы с Темболом зайдем с той стороны, откуда он гостей не принимает.
Еще два дня готовились. Я гонял наблюдателей: засекать каждый выстрел — откуда, когда, по кому. По засечкам понемногу сложилось расписание: где ас любит устраиваться, как часто меняет лежку, в какие часы работает, в какие отдыхает. Осторожный, но человек: спал, ел, уставал, привыкал к удобным местам. Лунарь разглядывал схему засечек, как разглядывают план чужой квартиры перед делом, и выводил пальцем маршрут — не через передовую, куда смотрят немцы, а кругом, через тылы, через ту сторону, которую Грубер считал безопасной. Оттуда к нему могли подойти только свои. Ну или простой советский форточник.
Наутро я вышел на позицию с винтовкой Журавлёва — демонстративно, чтобы на том берегу заметили и опознали. Лежку выбрал нарочно: удобную с виду, с одним изъяном, который стрелок его класса непременно вычислит и сочтет моей ошибкой. Пусть считает меня самонадеянным дураком. Дураков бьют охотнее.
И началась игра. Я выцеливал тот берег, менял позицию, подставлялся — ровно настолько, чтобы он видел: я тут, я ищу, я азартен и неосторожен, как был неосторожен Хасанов. Я играл Хасанова. Играл жертву. И Грубер повелся: клюнул на знакомую приманку и стянул ко мне все свое внимание. Один раз он даже ответил — пуля выбила щепу у самого локтя. Близко. Прощупывал, дразнил. Играл со мной, как играл с Равилем, а мужики тем временем подкрадывались.
Работать приманкой и подставляться до тоненькой грани удовольствие так себе. Я обливался холодным потом на морозе. Каждый раз, высовываясь, я не знал, уйду ли за укрытие или останусь, как остался Хасанов.
Как это было, мне рассказали потом. Ночью Лунарь с Гацоевым переправились через балку выше по течению, где немца уже не было, и с утра шли кругом: огородами, развалинами, лощинами. Ползли, замирая на каждом шорохе: один неверный звук — и чуткий, как зверь, ас обернулся бы и снял обоих раньше, чем они его. Но Лунарь двигался, как двигался всю жизнь по чужим квартирам, беззвучной тенью, а Гацоев шел за ним шаг в шаг. Развалины, завал, пустой немецкий окоп — и глухая стена дома, за которой лежал Грубер. Он лежал у окна, весь обратившись в прицел, в меня — и не услышал, как сзади, из глубины дома, подошли. Гацоев взял его в ножи, но не насмерть: придавил, обезоружил, и гроза перевалов забился под коленом осетина, как всякий придавленный человек. Потому что человеком он и был. Всегда был, что бы там ни сочиняла про него моя рота.
Я увидел в оптику, как из окна выбросили красную тряпку и выдохнул — справились. Следом в окне появилась сияющая рожа Лунаря, который помахал мне рукой. Дальше в «кадр» вошел Гацоев, держащий нож у горла сухощавого бритоголового немца, который с вызовом смотрел прямо мне в глаза.
Такие бояться давно разучились.
Его приволокли. Лет тридцати, блеклые внимательные глаза, спокойное лицо человека, который свою смерть много раз видел в чужом прицеле и давно с ней сжился. Умелый мужик с оптикой — чего еще было ожидать?
— Такой вот, — представил роте гостя форточник. — А шуму-то было! Обычный фраер, только меткий.
Гацоев не говорил ничего. Смотрел тяжело, в упор, и я знал, о ком он думает. Осетин ждал только моего слова.
— Ну-ка давай посмотрим, попадали мужики или нет, — кивнул я немца.
Гацоев вспорол куртку, рванул — в плече снайпера нашелся старый рубец.
— Попал Тимоха по осени, — улыбнулся я.
Народ одобрительно покивал и погудел.
А на боку Грубера нашлась свежая, чистая повязка. Сорвали, немец впервые показал, что не каменный — зашипел и поежился.
— Попал и Равиль, — оценил я.
— Земля пухом, — вздохнул Калюжный.
Мужики поддержали. Я достал нож, шагнул вперед:
— Подсоби, — указал Гацоеву.
Он подсек немцу колени, я зашел за спину. Волос не было, пришлось хватать сверху, за глазницы. Рота потянулась вперед, из артерии на снег хлынула парящая кровь, тело сипело и билось.
Ребята притихли. Кто-то, кажется, окликнул: командир, мол, не надо. Я не слышал. Во мне не осталось ничего, кроме холодной тяжелой злости, что копилась с самого перевала, и она вела руку сама.
Тело упало, я наклонился. Голова не хотела покидать привычное место и сопротивлялась: плоть, жилы, которые не хотели поддаваться. Нож шел тяжело, сквозь хрящи, сквозь жесткие сухожилия шеи, Я пилил, налегая, и чувствовал ладонью, как под лезвием что-то поддается с тугим влажным треском, а что-то держит. Снег вокруг украсился всеми оттенками радуги. Потом дошло до позвонков, и они заскрипели под сталью — глухо, костяно — и пришлось надавить всем весом и провернуть, чтобы разошлось. Хрустнуло. Еще раз. Голова оказалась неожиданно тяжелой, чужой в руке, и я поднялся с ней, весь в чужой крови, дыша, как после боя.
Рота молчала. Видавшие все мужики стояли тихо. Гацоев отвел глаза. Лунарь — урка и тот присвистнул сквозь зубы.
— Руны на петлицах врага говорят нам о том, что они считают себя наследниками викингов. Нордический воинственный дух, как-то так. У викингов верховное божество — Один. У него был советник, Мимир. Поругались, Один отрезал голову Мимира, высушил и оживил, чтобы советоваться. Вот так, полагаю, с собой носил.
Я поднес голову к поясу сзади-слева. Подумал.
— Неудобно будет, — вздохнув, бросил голову Гацоево. — Отнеси, покажи Асхару.
Тембол поймал голову обеими руками и охотно. Что-то тихо рассказывая голове на своем языке, он пошел к могиле Дзагоева.
Вечером, когда я сдал Федьке испачканную асом форму и получил новую, комбат личным решением распорядился нанизать голову на кол и поставить на плацу. Прибили дощечку: «Прославленный снайпер Грубер». Пусть стоит. Пусть все ходят мимо и смотрят.
Ночью я спал так крепко, как не спал уже давно, р наутро вышел на плац и остановился: рота за ночь поработала над трофеем. В зубах у мертвого немца торчал окурок — лихо, набок, как у блатного. Сверху к голове были приделаны корявые деревянные рога. Кто-то пририсовал немцу углем монокль и закрученные усы. Кто-то повесил на кол снятую с него награду — вверх ногами. Молодой салажонок, вчера бледневший при одном имени Грубера, стоял у кола гоголем и пересказывал новичкам, как «наш капитан этого фрица чуть не голыми руками», умудряясь переврать вообще всё. Новички слушали, разинув рты, и не боялись. Бояться клоуна с окурком в зубах невозможно.
А на дощечке, ниже официального «Прославленный снайпер Грубер», теснились надписи, сделанные за ночь разными руками, вкривь и вкось.
«Сквозь стены не вижу — подтверждено», — выведено первым, крупно.
«141-й не засчитан», — приписал кто-то знающий, помнивший про его зарубки.
«Эдельвейс завял».
«Досмотрелся, ас».
И еще, помельче, у самого низа: «Продам Груберовский прицел. Дорого. Спросить Лунаря».
Я стоял, смотрел на это художество, и что-то внутри отпускало. Вокруг кола толпились бойцы и ржали. Тыкали пальцами, зачитывали надписи вслух, добавляли новые, гоготали над рогами и прикидывали, что в понимании Лунаря «дорого». Того ужаса, что месяцами гнул их к земле, не осталось и следа. Миф умер не от моего ножа. Ножом я убил человека. А жупел добили насмешкой — вот тут, на плацу, под хохот роты.
Гацоев подошел, встал рядом.
— Отпустило? — спросил тихо.
— Отпустило. Все, Тембол. Кончился Грубер.
— Кончился, — согласился он, помолчал и добавил. — Ахсар одобрил.
Я кивнул — им, горцам, виднее кто чего одобрил.
Через три дня голова снайпера превратилась в привычный элемент ландшафта, и его закопали в общей могиле с другими немцами, которых успели набить за эти дни. Боевой дух роты был прекрасен, ребята стояли вокруг и смеялись. Живые.
Через день полк снова двинулся вперед, за откатывающимся немцем, и мы пошли со всеми — поредевшие, уставшие, с винтовкой Журавлева. Над колонной снова зазвучали беззлобные подначки — смех, который умолк было на все те дни, пока над нами висел невидимый стрелок. Мужики шли и зубоскалили.
Дышалось легче.