В наступление пошли через два дня. Добытые нами бумаги легли куда надо: полк ударил там, где немец не успел закрепиться, продавил его с рубежа и погнал. Мы шли вперед, и это было непривычно и хорошо — не отбиваться, а гнать.
Легко при этом не было. Немец бросал заслоны на каждом удобном рубеже — мосты, высотки, деревни — и каждый приходилось выковыривать, теряя людей. Рота работала как привыкла: Гацоев искал обходы, Лунарь лез в окна, Гурьев резал часовых, Цораев отправлял мины куда покажу, а я вел и командовал.
Один заслон запомнился — немец засел в каменной мельнице над речкой и запер переправу, нервно огрызаясь длинными очередями на все, что шевелилось на берегу. В лоб — полроты положить, в обход мешает ледяная вода в реке, которая за пару минут высосет всё тепло, а с ним и жизнь.
— Ну его нахер, мужики, — принял я разумное командирское решение.
На следующий день мы с комфортом разместились на холме и в бинокли и оптику полюбовались, как мельницу превращает в пыль наша артиллерия.
— Всегда б так, — удовлетворенно крякнул Гурьев.
— Ломать — не строить, — взгрустнул Лев.
— Мельницу построить проще, чем человека вырастить, — поспорил Колька.
— Все равно устаревающая технология, — заметил я. — Щас элеваторы и заводы мукомольные в моде будут.
— Ты ж городской, — прищурился на меня Калюжный.
— Потому и говорит, — хохотнул Гурьев. — Завод еще когда будет, а хлеб молоть сейчас надо.
Мужики погоготали.
Немец откатывался не бегом — огрызаясь, и главный его «огрызок» сидел где-то впереди и держал наш участок под прицелом. Связного сняло на перегоне одним дальним выстрелом: аккуратная дырка над бровью, почерк знакомый. Грубер прикрывал отход. Висел на нас, выбивал тех, кто высунется, и заставлял ползти там, где хотелось бежать. Рота на этот раз не шепталась про нечистую силу — рота злилась.
Хасанов становился хуже с каждым часом. Вечером пришел Федька и рассказал мне о небывалом: котелок Равиля второй день остается почти нетронутым. Сам татарин ходит дерганый, спит урывками, днюет и ночует на позиции. Мне уже почти хотелось принудительно снять его оттуда и от греха подальше сослать в тыл остыть, но… Но разве не имеет права попробовать? Право людей рисковать своей башкой я уважаю, и сделаю только одно — позабочусь о том, чтобы за потенциальную ошибку Равиля не платили другие. И поговорю!
— Равиль, — подсел я к нему. — Остынь. Ты его чувствовать перестал — ты его убить хочешь. Это разные вещи. Кто в вашем деле торопится, тот и ложится — сам знаешь.
— Я его сделаю, командир, — от оптики он не оторвался, желваки ходили под скулами. — Он мой. За Тимофея. Сделаю.
— Головой делай, не злостью. Злость тебя и подведет.
— Сам знаю.
Огрызнулся точь-в-точь как Колька в свое время. Человек, закусивший удила, слушает только себя. Я отошел, собрал стариков.
— Плохо Равилю, — поделился я с ними. — Ущемился. Самооценка страдает, хочет отыграться. Приказом снять не могу — сломается и наисполняет. Давайте дружно, как и положено коммунистам, его уговаривать.
Мужики ходили на позицию по очереди, с гостинцами и кисетами. Разговаривали, вспоминали былое, просили успокоиться, и все, как один, возвращались с хмурыми лицами — ни в какую. Посмотрев и послушав, я расстроился и таки решил попробовать надавить.
— Все, Равиль. Снимаю тебя с дуэли. Отдыхай.
Он поднял на меня глаза, и ответ я прочитал раньше слов. После Журавлёва и всех остальных у него осталось одно это.
— Не снимай, — глухо попросил он.
Я мог дожать приказом. Мог — и не дожал. Объяснил себе просто: другого такого стрелка у меня нет, а Грубера убирать надо, иначе он перещелкает нас поодиночке хоть до весны. Объяснение было честное, рабочее и очень удобное.
— Работай, — разрешил я.
Дуэль шла третий день, и стрельбы в ней было меньше всего. Хасанов выкладывал на бруствере каску на палке, шевелил ею — так, как шевелится меняющий позицию человек — и ждал.
— Не клюет, зараза, — сплевывал он к вечеру.
Грубер не клевал. Грубер подсовывал такие же обманки со своего берега, и оба читали чужие хитрости, как открытую книгу: одного поля ягоды, только немец постарше и поопытнее. По очереди они снимали чужих наблюдателей и чужих неосторожных. Равиль оставил аса без двух пар глаз — ас в ответ положил у нас связного и бойца, зазевавшегося на открытом. Обменивались смертями почти вежливо, как раскланиваются противники, признавшие друг в друге ровню. От этой их вежливости всей роте было тошно.
Я подтаскивал Равилю все, что мог: людей для отвлечения, свежие засечки — откуда немец бил, под каким углом, при каком солнце. Каждый выстрел мы разбирали вдвоем, и по этим крохам Хасанов лепил портрет: где тот любит ложиться, когда осторожен, когда позволяет себе поработать подольше. Он изучал Грубера, как зверя перед охотой. Немец на своем берегу, я уверен, занимался тем же с не меньшим прилежанием.
Один раз они сошлись почти в лоб. Оба вычислили одно и то же окно как лучшую позицию, оба полезли туда почти одновременно — и разошлись, каждый почуяв чужого за миг до выстрела. Хасанов сполз с той лежки белый.
— Он там был, командир. Я его дыхание почти слышал. И он мое. Оба не выстрелили: оба поняли, что второй тоже готов.
А потом Равиль выполз на новую лежку средь бела дня. На голое место, куда нормальный стрелок не сунется и под трибуналом — решил, что оттуда достанет наверняка. Я лежал в укрытии, смотрел, как он ползет по открытому, и считал секунды до дальнего выстрела. Не дождался: то ли немец его не заметил, то ли пожалел выстрел на ползущего, приберегая для дела покрупнее. Равиль пролежал там весь день, не высмотрел ничего и ночью приполз пустой.
Встречал я его лично.
— Ты у меня без всякого немца дырку в башке заработаешь! — орал я шепотом, а орать шепотом — отдельное командирское искусство. — Средь бела дня! На голое! Ты стрелок или тюлень на лежбище⁈ Немец на тебя сутки любуется и облизывается, а ты к нему сам на блюде выехал!
Он выслушал молча, глядя мимо. Назавтра полез снова. Не на голое — но полез. Двое суток Равиль сопоставлял углы, время и тени — и вычислил лежку, которую немец считал безупречной. Дождался, пока тот устроится, и всадил пулю точно в темный зев пролома. Я лежал рядом и видел, как он дернулся от отдачи и замер.
— Есть, — выдохнул он. — Зацепил. Ушел в пролом и не отвечает.
Мы ждали. Выстрел без ответа в такой дуэли значит одно из двух: или ты попал, или тебя переиграли и ответ уже летит. Тот берег молчал. Молчал час, молчал вечер, молчал ночь. Сутки молчал.
По роте пополз слух: Хасанов срезал аса. Бойцы, неделю назад шептавшиеся про непобедимого Грубера, теперь тем же шепотом его хоронили — повеселели, распрямились, начали снова стоять в рост. Одного такого гоголя я лично снял с бруствера пинком:
— Рано празднуешь! Тело мне покажи — потом гуляй!
Свербело у меня не просто так. Этого немца уже цепляли: Журавлёв, еще на перевале, вскользь, в плечо. Он тогда тоже замолчал, залег — и вернулся. Живучий. Хасанову я так и сказал: не празднуй, пока не увидишь тело.
Он не праздновал. Но и не остыл. Наоборот: уверился, что немец ранен, что аса можно дожать — и полез вперед, на новые лежки, все ближе к тому берегу.
На третьи сутки в одном из окон того берега мелькнула фигура. Неосторожно, открыто — так меняет позицию раненый, не рассчитавший сил человек. Хасанов подобрался для выстрела весь, до последней жилы.
Мне что-то не понравилось. То ли немец подставился слишком удобно, то ли лицо Равиля — жадное, голодное. Я открыл рот.
Не успел.
Выстрел пришел с той стороны. Один, дальний. Хасанов ткнулся лицом в приклад винтовки Журавлёва и больше не поднял головы.
Я подхватил его, перевернул, хотя видел, что незачем. Пуля вошла в голову чисто, как входила у этого немца всегда. Равиль не мучился и, наверное, ничего не понял. Только что был: злой, живой, в шаге от победы, как ему казалось. И все.
Потом, по горячему, я разобрал, как немец это сделал, и разбор вышел короткий. Фигура в окне была подсадной: раненого аса сыграли для Равиля, как играют живца. Грубер никуда не уходил и ни от чего не отлеживался — он лежал в другом месте, давно и терпеливо, и ждал того, что уверенный в победе охотник сделает обязательно: высунется, замрет, откроется. Он переиграл Равиля не стрельбой. Он переиграл его знанием: за эти дни немец выучил Хасанова насквозь — его горячку, его торопливость, его веру в подранка. И разыграл все, как по нотам.
Мужики подходили молча, стягивали шапки. Хасанова любили: за тихий нрав, за то, что не хвастал, за то, что тащил самое страшное ремесло роты и не жаловался. Гурьев сжал челюсти и отвернулся. Колька смотрел с тем же каменным лицом, с каким хоронил свое отделение. У него теперь на все смерти было одно лицо.
Роту я построил вечером.
— Хасанова больше нет. Его убил тот немец, которого вы неделю хороните в курилке. Так вот: немец жив. Немец хитер. И немец не черт — он просто лучше всех нас в своем ремесле. Бояться его — значит ему помогать. Помогать ему мы больше не будем. Мы его кончим. Не потому, что мы заговоренные, а потому, что нас много, а он один.
Говорил зло и трезво, без красивостей. По лицам видел: на этот раз доходит.
Потом я вернулся к Равилю, посидел над ним и разжал его пальцы на винтовке.
Журавлев из нее стрелял и первым зацепил этого немца. Равиль ее принял и донес досюда. За Дзагоева я поклялся кровью. Три счета сошлись в одном стволе, и все три вели к человеку на том берегу.
Я приложился, повел прицелом по тому берегу. Винтовка была чужая: в плечо не легла, как ложилась Журавлеву и Равилю. Я умею обращаться с оптикой, но не настолько. Хороший инструмент, но у меня есть свой. И не полезу в дуэль — в ней у меня шансов нет.
Он снайпер-одиночка. А я разведчик, и у меня рота. Он привык, что охотятся на него такие же, как он: вежливо, по правилам его цеха: прицел против прицела, терпение против терпения. Плевать я хотел на правила его цеха. Против волка-одиночки испокон веку работает не другой волк. Против волка работает группа охотников с флажками.
Как именно — я пока не знал. Знал направление: не выцеливать сутками, не играть в гляделки, где он сильнее. Подобраться. Выманить. Обложить. Заставить его самого высунуться туда, где достанет не одна винтовка, а вся моя братия.
Хасанова похоронили в тот же вечер, у дороги, по которой наступали. Потом я сел за письмо в далекий татарский колхоз. Писал, как всегда, с трудом: слова для похоронки не стоят ничего, а других не выдали. Написал, что их Равиль был лучшим стрелком роты и погиб в бою лицом к врагу. Написал, что Равиль был моим другом с такого далекого августа 41-го года. В конце приписал от себя: мы за него отомстим. Цензор, может, и вычеркнет. А может, и нет. Цензор тоже человек.
Наутро я позвал Гацоева и Лунаря, и мы сели над картой того берега. Я думал вслух: где немец любит ложиться, чем его выманить, как зайти не в лоб, а сбоку, тихо, по-воровски. Лунарь слушал, щурился, и в глазах у него разгоралось знакомое: задача была по его ремеслу — подобраться к тому, кто считает себя недосягаемым.
— Дай срок, командир, — пообещал он. — Влезем мы и в его окошко.
Гацоев молча кивнул.
Плана еще не было. Были люди, была злость — холодная, рабочая, правильная — и было время: немец с того берега уходить не собирался. Он ждал нас.
Ну, значит, дождется.